Ранним утром Виктор, взволнованный необычным видом города, еле-еле добрался до завода. Автобусы почти не ходили, возле больших учреждений, ремесленных училищ, нарушая все правила уличного движения, стояли грузовики, суетились люди. Уже поняв в чем дело, Виктор все не хотел верить, пока не подошел к заводу. И еще издали убедился: правда. Заводская труба больше не дымила; из нее поднимался почти невидимый глазу мутный пар.
Показав охраннику пропуск, юноша бросился к своему цеху.
Возле длинного ряда вагонов, в которые спешно грузили снаряды и ящики с тротилом, Виктор увидел директора завода с каким-то военным. Директор был без фуражки и без галстука; несмотря на прохладное утро, он то и дело вытирал клетчатым платком блестевшую лысину и, ожесточенно размахивая руками, доказывал военному:
— Смеетесь! Пятьдесят! Я не могу втиснуть в пятьдесят вагонов завод со всеми рабочими! У рабочих семьи! Безобразие! Я в обком… немедленно в обком!
Виктор дальше не слышал; вбежав в цех, он остановился. Против обычного, людей было раз в пять больше. Все они были заняты. Одни упаковывали снаряды, другие подвозили пустую тару, третьи отвозили на тележках и относили на носилках ящики со снарядами к вагонам.
Отыскав взглядом свою бригаду, Виктор подошел к бригадиру. Тот, оторвавшись от работы, кивнул:
— Давай на укладку! — Он, по-стариковски прищурившись, оглядел цех и, неизвестно к кому обращаясь, буркнул: — Дожили…
Поплевав на ладони, вновь взялся за молоток.
Виктор встал на свое место, сменив неизвестного рабочего, который, не скрывая облегчения, сказал:
— Ну, слава богу! — С непривычки-то и страшновато… Вдруг да вырвется из рук, проклятый?
— Ничего, дядя! — ответил Виктор лишь затем, чтобы не оставлять его слова без ответа. И осторожно, привычным движением опустил первый снаряд в гнездо. И зачастили часы.
Никогда раньше не думал Виктор, что человек способен столько выдержать. Работали весь день и часть ночи без перерыва; потом, когда был упакован последний снаряд, присели в изнеможении кто где стоял. Работники заводской столовой принесли в цех хлеб с сыром и огромные чайники кофе. Некоторые, не дождавшись своей очереди за ужином, уснули, а через полчаса спали все. И почти никто не слышал, как бесновались зенитки и рвались бомбы — на город в эту ночь то и дело обрушивались удары немецкой авиации.
Следующий день, потом ночь и опять день срывали с фундаментов станки, разбирали машинные отделения, грузили все это на платформы. Люди забыли, что есть смены, что бывают дни, ночи. К концу третьего дня, не выдержав, на завод пришла Антонина Петровна. Виктора еле отыскали в общей сумятице. Прибежав в проходную, он несколько минут разговаривал с матерью. Сообщил ей, что рабочие эвакуируются вместе с заводом.
— Иди, мама, собирайся. Сегодня в ночь отправка. Я к вечеру прибегу.
От неожиданности Антонина Петровна ахнула, заспорила было с ним, но он, всегда такой чуткий в обращении с нею, вдруг вспылил:
— Что ж, немцев ждать, что ль? Ради тряпок да дома… Как хочешь, я не согласен.
Встретив взгляд матери, он осекся и торопливо сказал:
— Устал я. Прости, мама.
Антонина Петровна понимающе кивнула и заторопилась домой.
— Смотри, Виктор, не задерживайся сам, — успела она сказать. — Не одни же мы!
Проводив мать, Виктор вернулся на завод и в недоумении остановился. За те пятнадцать минут, которые он провел с матерью, что-то изменилось, что-то произошло. Паровоз, пыхтя, уводил с заводского тупика недогруженные вагоны. Рабочие встревоженно толпились по всему двору. Человек пятнадцать военных копошились над какими-то ящиками. Не успел Виктор хорошенько осмотреться, как послышался голос парторга, сзывающего рабочих к проходной.
В тяжелом молчании было выслушано сообщение об ухудшении положения на фронте и решении ускорить эвакуацию.
— Одним словом, товарищи, эшелон скоро отправляется. Все внесенные в списки эвакуируемых должны к шести вечера быть на месте. Эшелон формируется на «Товарной-2». Для перевозки выделены автомашины. Ну…
Директор наклонился к парторгу, что-то шепнул. Тот кивнул.
— Ребята, — опять раздался его голос. — Ни минуты терять нельзя. Всем немедленно покинуть территорию завода.
Сотни глаз смотрели на парторга, сотни сердец бились напряженно и тяжело. Сзади все подходили и подходили — из цехов, из машинных отделений, от складов.
Для многих в стенах завода прошла вся жизнь. Сюда ребятишками таскали отцам обед, подрастая, становились за станки сами. Здесь же влюблялись… Завод вошел в жизнь и кровь, и теперь вот настало время его покинуть.
С минуту огромная толпа угрюмо молчала. Парторг сделал еле заметное движение руками: «Что ж поделаешь!»
И обширный заводской двор опустел. Цеха обезлюдели; у заводского тупика одиноко чернели брошенные станки и ящики с инструментом — не успели погрузить.
А через полчаса копавшийся в своем огородике слесарь Денис Карпович Ронин, выпрямившись, достал кисет с махоркой и стал свертывать цигарку. Внезапно в его глазах, обращенных к заводу, что-то дрогнуло и сам он замер. Высоченную заводскую трубу до половины закрыл неожиданный всплеск взрыва. Она, словно в раздумье, осела метра на два, покачнулась и стала заваливаться набок, все убыстряя и убыстряя падение. В следующую минуту Денис Карпович услышал грохот. Труба рухнула, под ногами задрожала земля. Выронив незажженную цигарку, Денис Карпович долго глядел на тучу дыма и пыли, поднявшуюся над заводом.
— Взорвали, — проговорил он, наконец догадываясь, что это значит, и все не мог проглотить подступивший к горлу шершавый ком.
Через город отходила армия. По главной улице с грохотом проносились колонны автомашин, конные обозы, походные кухни, проходила изнуренная пехота, ползли тяжелые трактора. Пехотинцы шли ломаным строем, иногда просто толпами. Жителям тяжело и неловко было смотреть на худые лица бойцов, на их просоленные добела гимнастерки.
На город почти непрерывно налетала вражеская авиация. Улицы захламлялись обломками зданий, покрывались воронками. Вокзал и привокзальные постройки горели.
На белый свет выползли двадцать с лишним лет затаенно молчавшие субъекты; они обильно сеяли по городу панические слухи. Объявившаяся святая «пророчица», старая монашка, в один день «узрела» несколько небесных знамений. Кто-то из попов неожиданно открыл, что в трехглавой Троицкой церкви, давно пустующей, обновились иконы. Люди, которые не в состоянии были переварить эту мешанину слухов, хватались за голову.
Поток эвакуируемых к вечеру усилился. Уходили рабочие, ученики ремесленных училищ, школьники старших классов. Пешком. Ехали на автомашинах и велосипедах. Тряслись на телегах.
В небе часто слышался утробный прерывистый рев, и людской поток тогда замирал, прижимался к стенам зданий, вливался ручейками в подъезды.
Кое-где из полуподвального этажа за этой картиной следили выцветшие старческие глаза:
— Никуда вам не уйти от меча господня! Везде настигнет! Слава тебе, Иисусе Христе!..
Стихали разрывы бомб, оседала пыль, и движение возобновлялось. Торопливое, на первый взгляд, беспорядочное, почти хаотическое. Но в нем чувствовалась какая-то сила, чья-то непреклонная воля, угадывалось великое упорство народа, его нежелание покориться. Чувствовал это и враг. Ему нужна была мертвая недвижимая покорность. Уходят — значит о чем-то думают, на что-то надеются, что-то замышляют.
Близился к концу последний день августа тысяча девятьсот сорок первого года. Могучая поступь стремительных событий заставляла вздрагивать народы; в историю человечества огнем и кровью вписывались новые страницы героизма и варварства. Переоценивались понятия, люди, человеческие отношения. Жизнь и борьба не допускали двойственности, компромисса даже в мыслях. Борьба требовала не слов — дела.
Антонина Петровна с Виктором добрались до «Товарной-2» в половине шестого. Наспех собранные самые необходимые вещи уместились у них в двух небольших чемоданах. Кроме того, у Виктора был рюкзак с хлебом и салом, а у Антонины Петровны — базарная сумка, набитая разной всячиной. В кармане демисезонного пальто у нее лежал ключ от дома; дом она заперла и даже заботливо прикрыла перед уходом калитку, украдкой смахнув выступившие на глазах слезы.
На станции, напрасно проискав состав с эвакуируемыми рабочими «Металлиста», они уже в восьмом часу пробились к дежурному диспетчеру, который за один день изнервничался больше, чем за всю свою жизнь.
Выслушав их через силу, диспетчер, морщась от постоянных звонков, резко ответил:
— Вы заводские? С «Металлиста»? Ну так ваш эшелон ушел. Ушел! В пять сорок.
Антонина Петровна охнула.
— А нам что же теперь делать?
Диспетчер с раздражением буркнул:
— Я-то, гражданка, при чем? Нужно было не опаздывать.
Забубнил стоявший перед ним микрофон, и он, обрывая на полуслове говорившего, закричал:
— Четырнадцатый? Семенов! Черт тебя возьми, я же говорил: немедленно отправляйте 608-77! Слышите, немедленно!
Виктор переглянулся с матерью, и они вышли из диспетчерской.
— Ну, что же теперь делать? — растерянно спросила Антонина Петровна.
Виктор, хмурясь, ответил не сразу:
— Придется идти пешком. Переночуем в Веселых Ключах у дяди, а там он, может, лошадь достанет.
Со страхом прислушиваясь, не летят ли бомбить, Антонина Петровна согласилась. Скоро они влились в общий поток беженцев и к полуночи измученные — несколько раз попадали под обстрел «мессершмиттов» — добрались до Веселых Ключей. Кое-как поужинав, они сейчас же легли спать; старухи — мать Антонины Петровны и тетя Поля — после того, как они уснули, еще долго ахали, обсуждая их решение уйти со своими.
Фаддей Григорьевич, успевший за это время сходить куда-то по вызову председателя, вернулся назад обозленный и сердито накричал на старух.
Несмотря на трудный, вымотавший все силы день, Виктор спал плохо, часто просыпался. Выходя на крыльцо, он каждый раз видел на лавочке Фаддея Григорьевича. Пасечник совсем не ложился в эту ночь… Увидев племянника, Фаддей Григорьевич гнал его обратно.
— Чего ты, стало быть, бегаешь напрасно? Сказано ведь — разбужу на зорьке. Лошадка готова, иди спи.
Виктор уходил назад в горницу, ложился на кисловато пахнувший овчинный тулуп, застланный чистым холстинковым покрывальцем, и опять засыпал.
А пасечник с возраставшим к рассвету беспокойством прислушивался к тревожному звучанию ночи. Многие не спали в эту ночь, то и дело слышался стук дверей, покашливание. Люди выходили на улицу послушать, поглядеть. И действительно, такие ночи в жизни не повторяются. Ясно слышимая артиллерийская канонада, доносившаяся со стороны города, то стихала, то разгоралась с новой силой; добрая половина небосвода на западе была охвачена зловещим заревом: там, по всей вероятности, горел город. Невидимые в ночи, с прерывистым воем летели на восток груженые самолеты, потом слышались тяжелые взрывы. Земля вздрагивала, стекла в домах дребезжали.
Фаддей Григорьевич, георгиевский кавалер прошлой войны, немало натерпелся в свое время на фронтах. Накануне семнадцатого года попал в плен и вернулся из Австрии лишь в двадцать первом. Сейчас он помнил лишь десятка два немецких слов, хотя в плену мог довольно недурно объясняться в самом необходимом с немцами. По возвращении домой любил, бывало, рассказывая односельчанам о далекой стране, вставить, как бы невзначай, одно-другое иноземное словцо и объяснить его смысл. «Хауз — стало быть — дом по-ихнему…» Ночь, последняя ночь лета и первая ночь осени, окрашенная зловещим светом пожаров, наполненная гнетущими звуками взрывов, гулом самолетов, всколыхнула в душе старого солдата воспоминания: окопы, залитые грязью, ряды колючей проволоки, бессмысленные атаки, в которых напрасно гибли тысячи солдат. Немецкий пулемет, взятый им где-то в Карпатах в пятнадцатом году, и первый за него «георгий», лицо немки-хозяйки и сохранившиеся в памяти слова…
«Вассер» — кажись, вода, — думал пасечник. — «Кальт» — холодина, мороз, «брот» — хлеб, «шнапс» — водка»…
— Ишь ты! — удивился пасечник вслух. — Скажи, не запамятовал!
Произнес и недовольно засопел: нашел над чем башку ломать! Будто и делов поважнее нету.
Фаддей Григорьевич сошел с крыльца и прошел на середину улицы. «Витька-то… юнец ведь… Поди, не выскочить ему из этой заварухи. Остаться тоже не останешься. Не ребенок, германцы живо к рукам приберут. По себе знаю — все соки из человека выжмут. Жадны, как черти. Из дерма норовят мед сделать».
С тех пор, как он последний раз выходил на улицу, прошло не более часа. Пасечник, знавший, что и час в военное время значит многое, не удивился, когда увидел второе зарево, появившееся в небе теперь уже сзади — на востоке. Он лишь почувствовал, как екнуло сердце.
Незадолго перед этим над селом пролетело множество самолетов, от их гула встревожились собаки и куры. Но бомбежки пасечник что-то не слышал. Откуда же тогда зарево?
Прервав тревожные раздумья старика, с востока донеслась канонада. Пасечник по слуху определил: на востоке тоже били пушки. Там завязывался наземный бой.
Уразумев, что произошло, Фаддей Григорьевич больше не сходил с крыльца. Не стал он будить и крепко заснувшего на заре племянника. Виктор проснулся сам, когда солнце уже взошло. Одевшись, он накинулся было на старика, тот сердито блеснул глазами:
— Что кричишь без толку? Некуда, парень, деваться. В окружении находимся. Разумеешь ты это?
— Быть не может! — вырвалось у юноши. — Откуда известно?
Посопев носом, Фаддей Григорьевич ответил:
— Известно. Сорока, стало быть, на хвосте принесла. Хватит тебе ершиться — умывайся да пойдем завтракать. Картошку с малосольными огурчиками. А там, стало быть, что-нибудь придумаем.
Видя, что племянник по-прежнему с ним не согласен, пасечник почти насильно потащил его в избу, приговаривая на ходу:
— Послушай старика, не ершись. Тут с головой надо делать, не то сгинешь, как муха в заморозок.
Предположение пасечника подтвердилось довольно быстро: к обеду через село хлынули в обратном направлении, с востока на запад, беженцы из города. Дорога на восток была отрезана воздушный десантом, сброшенным немцами ночью в соседнем районе.
Погожей, на диво солнечной выдалась в этот год осень. До самого захода солнца летели серебристые паутинки, опутывали деревья, изгороди, избы — все, что попадалось им на пути. Закаты были тихие, с горящими, как жар, облаками.
Бабье лето.
Красневшие в садах гроздья рябины сочно выглядывали из гущи темно-зеленой листвы. Стаи молодых воробьев шумно купались в сухой дорожной пыли. На огородах и бахчах дозревали богатые урожаи овощей. А на полях кое-где еще стояли на корню зерновые; то, что успели сжать и сложить в крестцы, местами и в скирды, точили мыши. Поля обезлюдели. Редко можно было увидеть на них человеческую фигуру: это были в большинстве своем ребятишки, пасущие коров или овец. Не было оживления на улицах, иногда казалось, что село полностью вымерло.
Немцы не заставили себя ждать: на второй день к обеду через село на восток хлынули их войска, и чуткая настороженная тишина была разорвана надсадным ревом моторов, солдатским хохотом и руганью, истошным визгом свиней, закалываемых штыками, кудахтаньем кур.
Поток гитлеровских войск двигался, не останавливаясь и ночью. Часто по сторонам вспыхивала стрельба, — на восток прорывались наши части.
За сутки немцы истребили в селе почти всю птицу, разгромили пасеки. Бабы прятали уцелевших кур в плетеные корзинки и выносили их на огороды, подальше.
Фаддей Григорьевич, остро переживавший гибель своего любимого детища — пасеки, чуть не плакал. В колхозных кладовых немцы не нашли готового меда; еще до их прихода мед был вывезен по распоряжению председателя куда-то в лес, но никто не знал — куда. Шофер колхозной автомашины исчез вместе с председателем и машиной, а был ли еще кто с ними, — осталось неизвестным.
Офицер-интендант остановившейся в селе гитлеровской части узнал откуда-то о пасечнике и вызвал его к себе. Он долго допрашивал Фаддея Григорьевича. Старик стоял перед ним без фуражки, понурив голову, и на каждый вопрос офицера лишь разводил руками.
— Я, пан, подневольный человек. Мое дело, стало быть, за пчелками ухаживать. Откуда мне про мед знать? Про то председателю известно — его спросите.
Ничего не добившись, интендант выгнал пасечника.
Придя к своей избе, Фаддей Григорьевич долго стоял у крыльца, сдерживая распиравший душу гнев. На вопрос встревоженной жены, зачем немцы звали, ответил отрывисто:
— Меду, собаки, захотели. Мало им, что позори́ли все. А этого не ели? — Пасечник сунул в ту сторону, откуда пришел, увесистый рыжий кукиш и, плюнув, прошел в избу.
Тетя Поля перекрестилась: «Боже праведный! Сущее пришествие антихриста…»
Мимо избы пасечника день и ночь с ревом шли машины, танки, артиллерия. Люди притихли, мало и шепотом разговаривали, но много думали. И ни о ком не думал столько пасечник, как о племяннике. С трудом, общими усилиями с Антониной Петровной, ему удалось отговорить Виктора от немедленного ухода вслед за отступающими войсками. Теперь же, глядя, как парень бесцельно слоняется по избе, он сомневался: правильно ли поступил, уговорив его остаться? Не придется ли раскаяться? Кроме ухода к своим, и сам пасечник другого выхода пока не видел.
А навстречу движущимся гитлеровским войскам автоматчики гнали колонны пленных. Женщины и дети выносили им хлеб, но немцы часто не разрешали отдавать его пленным, и приходилось бросать издали и со всех ног убегать в сады.
Село было набито беженцами из города. Немецкий комендант через старосту приказал всем беженцам зарегистрироваться. Когда перед комендатурой собралась толпа, переводчик зачитал приказ о немедленном возвращении всех беженцев к месту постоянного жительства. Срок — три дня. За невыполнение приказа — концлагерь или расстрел.
После оглашения приказа переводчик стал просматривать у беженцев документы и ставить на них отметку о регистрации. У кого документов не оказывалось, тем выдавали справки-пропуска, в которых значилось, что предъявитель следует к месту своего жительства, находящемуся там-то и там-то.
Раскулаченный и вернувшийся недавно из ссылки подслеповатый старик Филимонов был назначен немцами старостой; он целыми днями вертелся вокруг своего прежнего дома, в котором находился сельсовет, а теперь занимали немцы, — никак не мог дождаться, когда они выедут.
Еще слышались по ночам смутным эхом далекие артиллерийские дуэли. В крови и муках устанавливались новые порядки.
Как-то перед вечером Виктор вышел в сад. Каждая яблоня, каждый кустик смородины здесь были знакомы с детства. И даже ежегодно подправляемый заботливым пасечником плетень. Все было родное, близкое.
Деловито гудели пчелы, собирая скудную дань осени с последних, самых поздних цветов.
Дрожала земля, когда улицей проходили танки. Непосильной тяжестью давил рев моторов; непривычные звуки чужой речи раздражали, запах сгоревшего бензина дурманил, вызывал озлобление.
Скрывшись за кустом сирени, Виктор глядел на улицу. Третий день присматривался юноша к немцам и никак не мог привыкнуть к их виду.
Немцы… Они же совсем обыкновенные? Почему же они сокрушают все на своем пути?
Автомобили — грузовые, легковые, пассажирские, автомобили всех стран Европы двигались в два ряда, подымая за собой тучу пыли. Стороной их обгоняли мотоциклисты. По временам поток автомобилей застывал, уступая дорогу танковой колонне или веренице быстроходных транспортеров с пушками на прицепах. Тогда солдаты выскакивали из автомобилей, разминали ноги, тут же в придорожных канавах справляли нужду. Раздавались голоса команды; солдаты, на ходу подтягивая штаны, пересмеиваясь, бежали к машинам, и все опять устремлялось на восток.
Над селом то и дело проносились «мессершмитты». В том же направлении — на восток.
Виктор, подавленный ревом и грохотом, непрерывным движением, казалось, неодолимой силы, побрел в самый дальний уголок сада. Там, в густых зарослях высокой красной смородины, у него был излюбленный уголок. Опустившись на траву, он задумался. Что делать?
Глядя вверх, он видел беспрерывно дрожавший не то от ветерка, не то от гула листок смородины, по которому суетливо бегал большой черный муравей. Он свисая с листка головой вниз, на несколько мгновений замирал неподвижно и опять начинал бегать взад и вперед, туда и обратно, не находя выхода.
На светло-голубом небе редкие белоснежные облака. Виктор долго следил за одним из них, потом вздохнул и прикрыл глаза рукой. Совсем рядом в зарослях смородины, как эхо, тоже раздался сдерживаемый не то вздох, не то стон.
Приподнявшись на локоть, Виктор с удивлением прислушался. По-прежнему, заглушая все остальные звуки, сотрясая землю и воздух, гудели моторы.
«Показалось», — подумал Виктор. Но что-то упрямо подсказывало: рядом кто-то есть.
Виктор встал на колени, осторожно отвел в сторону ветки смородины перед собой. И замер.
Прямо на него глядели темные, с разошедшимися зрачками, человеческие глаза. Виктор не мог некоторое время шевельнуться.
Перед ним лежал умирающий, с глазами, в которых сосредоточился остаток его жизни. Ощущая мелкую дрожь, охватившую все тело, Виктор чувствовал: страшные глаза вбирают, втягивают его в себя; еще немного, и он бы закричал. Губы умирающего шевельнулись:
— Воды… Пить…
Виктор потом не мог вспомнить, услышал ли он эти слова или понял их по еле заметному движению губ умирающего.
Никогда раньше не бежал он так быстро, как бежал в этот день и час. Ему удалось успеть — неизвестный лейтенант в заскорузлой от крови гимнастерке еще дышал. Бережно поддерживая голову, Виктор напоил его.
Голова лейтенанта серебрилась сединой, колючая рыжая щетина покрывала впавшие щеки и подбородок.
Он пил мелкими, судорожными глотками, и в его глазах таяла настороженность. Затем лейтенант указал глазами на лежавший рядом с его правой рукой револьвер. Виктор наклонился ухом почти к самым его губам и услышал:
— Комсомолец?
— Да… Комсомолец.
— Возьми, — лейтенант опять указал глазами на револьвер. — И документы… адрес…
С ужасом глядел юноша на стывшие губы человека. Лейтенант силился что-то произнести, но смерть уже сковывала его большое сильное тело. Вздрогнув, вытянулись ноги. Губы твердели, растягивались и наконец плотно сомкнулись. Лишь глаза еще продолжали жить. Они некоторое время были упорно устремлены на юношу, и Виктор читал в них мучительный вопрос: «Понял ли?»
Стоя на коленях, Виктор выдавил из себя:
— Понял, товарищ лейтенант. Сообщить по адресу. Все сделаю. Вы не умрете, сейчас перевяжу. Товарищ лейтенант!
В неподвижно устремленных глазах уже не было жизни. Не было больше ничего — ни тревоги, ни боли.
Долго лежал в этот вечер Виктор, уткнувшись лицом в сырую тучную землю. Может быть, в этот день и час он и перешагнул ту невидимую черту в жизни, за которой кончается юность.
Когда медленно багровевшее солнце скатилось за горизонт, лейтенанта похоронили под развесистой антоновкой. Пасечник обладил могильный бугорок лопатой, тетя Поля с помощью Антонины Петровны украсила могилу дерном и ветками.
Потом они ушли, а Виктор еще долго стоял у могилы. Рядом со своим, комсомольским, у него на груди лежал партийный билет лейтенанта Ивана Петровича Лученко, москвича-учителя.
Отвечая своим сокровенным думам, Виктор тихо, почти неслышно прошептал:
— Все сделаю, товарищ лейтенант… Ничего не забуду.
Рядом, за изгородью из густых кустов акации, ревели моторы, сотрясая гулом прохладный осенний воздух.
Немцы двигались на восток.
Подтянув подкрепления, они прорвались наконец через «Смоленские ворота» и теперь спешили, наращивали силы для последнего удара — по Москве.
Наступила и прошла еще одна ночь. В избу пасечника заглянул староста и приказал Антонине Петровне и Виктору возвращаться в город.
— Хоть вы и односельчане, урожденные тутошние, — ответил он на просьбу Антонины Петровны повременить еще недельку-другую, — а все не могу. Немец порядок любит. Насчет порядка у него, брат, туго. Сказал — сделай, не отговаривайся. А не то…
Староста многозначительно поднял корявый узловатый палец кверху, посмотрел на него и, попрощавшись, тронул лакированный козырек старинной фуражки.
— Вот сучий сын! Ишь, откопал где-то. Нацепил на лысину! Дурак старый! Подожди, милок, не так заблестишь! — Пасечник вопросительно посмотрел на невестку. — Что же теперь делать?
Виктор устало ответил за обоих:
— Что ж делать. Завтра утром и пойдем. Ничего страшного. Не куда-нибудь, домой ведь.
Антонина Петровна проснулась на следующий день очень рано. Нужно было готовиться в дорогу.
Пока тетя Поля готовила завтрак, Антонина Петровна заштопала прорвавшиеся на пятках чулки, собрала свои вещи и, когда завтрак был готов, пошла будить сына.
Пасечник, не дождавшись ее возвращения, прошел вслед за ней в горницу. Вошел и у порога, словно на что наткнувшись, замер.
Невестка, стоя у окна, читала какую-то записку: лист бумаги у нее в руках вздрагивал так, что пасечнику стало не по себе. Осененный внезапной догадкой, Фаддей Григорьевич шагнул к невестке.
— Где Витька?
Антонина Петровна повернула к нему залитое слезами лицо, протянула тетрадный листок.
— Ушел, — услышал пасечник ее шепот. — Письмо оставил…
Старик взял записку Виктора, повертел ее перед глазами.
— Чертенок… По-своему сделал, стало быть…
Антонина Петровна всхлипнула, но пасечник, с неожиданным злом, прикрикнул:
— Цыть! Может, его правда. Не сидеть же ему под юбкой у тебя до седой бороды. Семя мокрохвостое… Пошли. Завтракать будем.
За столом, перед началом завтрака, Антонина Петровна прочла коротенькую записку сына вслух:
«Мама, родная моя, — писал он, — не волнуйся. Ухожу на восток, вслед за своими. Мне семнадцать лет, я могу драться. Что мне делать в городе, занятом немцами? Главное, не волнуйся. Слышишь? Разве можно сейчас сидеть где-нибудь в щели, как клопу?
Это наша земля кругом, и ничего не надо бояться, нам нужно за нашу землю и жизнь драться.
Привет дяде и тете. И всем остальным родным.
Насупившись, пасечник долго молчал. Тетя Поля шептала молитвы, крестилась. Антонина Петровна, спрятав записку на груди, думала о сыне. В этот момент она, как никогда раньше, чувствовала: у каждого человека есть еще и другая мать, имя которой — Родина. Позовет она — и оставляет человек семью, дом и идет на зов. Знает, что придется, возможно, умереть, но идет. Идет, ибо без этой второй матери нет дома, нет семьи, нет жизни. И мать-женщина, родившая сына, влившая в него вместе со своим молоком любовь к матери-Родине, не имеет права желать, чтобы сын поступил по-другому.
И в душе Антонина Петровна благословила сына. Потом встала, забыв о завтраке, простилась с родными, взяла свой узелок и вышла из избы. Никто не сказал ей ни слова.