Мертвые ложились в землю, живые — продолжали начатое.
Днем Виктор спал, выбирая глухие уголки, куда не проникал посторонний взгляд. Овраги, стога сена, скирды, лесную чащу. Он боялся заходить в села, потому что везде на дорогах стояли немецкие контрольные посты.
Он шел ночами. Осенние ночи были длинны, как века, темны, словно сама преисподняя, и Виктор часто сбивался с пути. А контрольные посты располагались очень хитро. Где-нибудь за крутым поворотом дороги, в заброшенных постройках. К посту можно было подойти вплотную и ничего не заметить.
У него выработалась упругая неслышная волчья походка, и серые глаза приобрели холодный блеск. На пятые сутки своего пути он съел последний кусок хлеба и ел теперь сырое зерно, которого было много в крестцах и скирдах. Когда попадалось на пути неубранное картофельное поле, он ел печеную на углях картошку. У него потрескались губы, и лицо приняло землистый оттенок. На восьмые сутки он не выдержал и решил зайти в деревню.
Было раннее утро. Он вышел из леса на дорогу, и тут же нырнул обратно. В ложбинке, через которую шла дорога, вился дымок костра. Виктор осторожно обошел ложбинку лесом и вышел с другой ее стороны.
Он не ошибся — это был контрольный пост. В ложбинке, скрытая со всех сторон кустами, виднелась чужая пятнистая палатка.
Виктор подумал и пополз к палатке. Затаившись вблизи, долго слушал разговор трех солдат, сидевших у костра. Вспоминая полузабытые немецкие слова, которые учил в школе, он понял, что двое из них собираются в село за продуктами. И стал ждать.
Через несколько минут, захватив автоматы и вещевые мешки, двое ушли. Один остался. Он сходил с котелками по воду и поставил их на огонь. Потом, мурлыча себе под нос, присел на корточки и стал подгребать палочкой угли к котелкам.
Виктор видел его широкую спину. Медленно вынул из-за пазухи наган. Подумал и стал осторожно продвигаться к солдату. Когда до него оставалось не больше двух метров, Виктор, все так же не сводя глаз с его широкой спины, медленно приподнялся на одно колено, рванулся вперед и ударил солдата по темени рукояткой.
Солдат как-то неестественно дернулся и почти без звука повалился лицом вниз, прямо в костер. Виктор выхватил у него из ножен штык и для верности нанес ему удар в спину.
Через десять минут Виктор скрылся в лесу. Теперь у него было на неделю продуктов, а за спиной висел автомат. Отойдя от поста и напившись из попавшегося на пути ручейка, он внезапно побледнел и почувствовал себя плохо. Бульканье воды чем-то напоминало ему хрип умирающего.
Забившись в густую заросль рябинника, он залег. Вспомнив о фляге, которую он прихватил в палатке вместе с хлебом и консервами, он развязал заплечный мешок. Отвинтил, понюхал. Во фляге оказался ром, Виктор по незнанию принял его за водку. Жмурясь и напрягаясь, насильно влил в себя полфляги, и через несколько минут спал как убитый.
Проснувшись на другой день, сразу же почувствовал сильный голод. Вчерашнее сказывалось слабостью во всем теле.
Стояла тишина. Тяжело шлепались желуди, мирно перепархивали с ветки на ветку любопытные синицы. На вершинах могучих дубов горел багрянец от лучей заходившего солнца. Почти невидимые, с курлыканьем тянули над лесом лебеди. Виктор с щемящим чувством грусти наблюдал за их цепочкой. Счастливые… У них крылья и широкие просторы. Лети куда хочешь. Хоть в Индию, хоть в Египет. А то еще есть остров Цейлон. А на земле дороги стали тесными — двум встречным не разойтись.
Лежал Виктор, глядел в небо, вспоминал о матери, о городе, соображал, как далеко успел уйти за эти дни.
Вспоминался Сергей и особенно — Надя. Она стояла перед ним, как живая, — в простеньком ситцевом платье, в туфлях на босу ногу, как в их последнюю встречу перед эвакуацией.
Он пытался представить, где она, и если в городе, то что делает в эту самую минуту. Думалось, кроме того, о немцах на улицах города, о том, сколько еще осталось идти… И сумеет ли он вообще добраться до своих?
На грудь шлепнулся желудь.
Мать… Надя… Сергей… Первый дружок по прозвищу Рыжик. В детстве из-за этого прозвища дело у них не раз кончалось разбитыми в кровь носами. Детство… Послушай, было ли оно — детство? Как рано пришлось тебе и твоим сверстникам понять, что беда не в веснушках на лице и не в цвете волос, что счастье не в сытой икоте набитого до отказа желудка, что жизнь умеет быть не только ласковой…
В угасающем к ночи осеннем небе рдело небольшое, похожее на лодку, облако. Оно медленно уплывало за солнцем. На запад. Совершенно не в ту сторону, куда нужно Виктору.
Восток и запад, север и юг. Теперь всем пришлось запомнить, что где находится. Люди хотели жить, и им пришлось все в себе перестраивать и все без исключения помнить. Люди отказывались от многих привычек: вместо водопроводной пили речную или дождевую воду, вместо газет пользовались слухами, на улицах то и дело озирались, словно за ними гнались с намерением немедленно убить за неизвестное им самим преступление.
Каждый воспринимал происходящее по-своему. Одни негодовали молча, другие, пользуясь каждым удобным случаем, выражали свое недовольство более энергичным способом. Одни молились, другие готовились к смерти, третьи — к борьбе…
Кирилин, став бургомистром города, с утра до ночи варился словно в котле. На него сразу же обрушилось множество дел. Многое требовали от него оккупационные власти, еще больше времени отдавал он своим личным делам.
Подыскав трех подходящих компаньонов, он открыл в городе две парикмахерские, ресторан и начал восстанавливать большую мукомольню в пяти километрах от города. Это у него было что-то вроде вспышки приобретательства, неизвестно ради чего и зачем. Занятый такими делами, он не сразу вспомнил о жене. Только на четвертый день после артиллерийского обстрела решил наведаться домой. Но в это время его срочно вызвали в комендатуру, и он поручил сходить домой своему заместителю.
Вечером бургомистру доложили, что дом его сильно пострадал от обстрела и никакой жены да и вообще кого бы то ни было в доме нет. Кирилину требовалось присутствовать в эту ночь на допросах в гестапо, и он опять не смог пойти домой.
На другой день он договорился с начальником полиции и комендантом города о ремонте своего дома силами пленных из концлагеря, а вечером наконец узнал от заместителя, что жена Антонина Петровна находится у соседки, но разговаривать наотрез отказалась.
Кирилин усмехнулся. «Пусть поерепенится, — решил он. — Она привыкла неплохо жить и долго не выдержит. Главное, куда мог деться Витька? Может, в деревне… А то хватит дури и за армией уйти…»
При первом же удобном случае он решил поговорить с женой сам. Потом раздумал. Не годится мужчине идти на поклон первому. Он понимал жену и отлично знал ее характер, знал, что словом ее не убедить, не заставить подчиниться. Он решил положиться на время, так как был твердо уверен, что оно работает на него. Особо печалиться было нечего.
Кирилин усмехнулся и внезапно подумал о том, что в этот час рушатся страны, захлебываются кровью народы и люди, а ему совершенно безразлично и думает он о пустяках. В конце концов не все ли равно? Пусть калечат и убивают друг друга… Дуракам — синяки и побои, умным — совершенно противоположное. Так было — так будет.
В эту осень Кирилин впервые за много лет вздохнул свободно. Кажется, не напрасно провел он лучшие годы в страхе. Он еще не так стар и сумеет наверстать упущенное. Обретено чувство уверенности и безопасности, и это самое главное.
Поверхностному наблюдателю люди показались бы встревоженными, бесцельно и бессмысленно снующими муравьями. Но внимательно приглядевшись, он бы увидел, что в суете, в движении ясно ощущаются две противоположные силы, которые направляют это движение, придают ему черты закономерности.
Горнов воспользовался беспечностью немцев в первое время и перебрался из глухого поселка Выселки в город. Из четырех явочных квартир, намеченных задолго до прихода немцев, сохранилась всего лишь одна — в Южном предместье. Другую квартиру разрушило бомбой, в остальных разместились солдаты.
Намеченные заранее явки, пароли, первые организационные действия подполья оказались непригодными. Добротная, вроде на совесть скованная цепь неизвестно почему распалась.
После тщательных, но безуспешных попыток найти хотя бы ее концы, Горнов прекратил поиски. Все оказалось в десятки раз сложнее, чем казалось тогда, на секретных совещаниях. С каждым днем становилось все яснее: нужно начинать с азов. И он, бывалый организатор, недюжинный работник, с ожесточением принялся рыться в памяти, отыскивать в ней новые адреса и фамилии. По ночам он пробирался к адресатам. Людей, о которых он вспоминал, часто не оказывалось на местах. Или же в последнюю минуту он сам терял уверенность и не решался довериться им. Он не имел права рисковать.
Наконец после двухнедельных поисков ему удалось найти трех надежных товарищей. Одного из них Горнов заслал в полицию, двум другим поручил искать верных людей.
Вспомнил он и о семье покойного друга — Сеньки Иванкина. У Семена остались жена и сын; в первые годы после гибели друга Горнов часто навещал их, потом как-то само собой получилось, что за работой, за другими делами он стал ходить к ним все реже и реже, еще позднее вспоминал о них лишь при встречах.
Сейчас Горнов не знал, живут ли они на старом месте, живы ли вообще, не знал, чем ему поможет жена бывшего друга — рыжеватая простецкая женщина. Но он решил разыскать их. Ему почему-то очень захотелось увидеть Иванкину и Сережку, до удивления похожего на отца.
Выбрав вечер, когда сыпался мелкий нудный дождик, Горнов вышел из дому в непроглядную темень и осторожно прикрыл за собой калитку. Чья-то рука сразу же легла ему на плечо.
— Извините. Нужно поговорить.
Голос с хрипотцой и принадлежал скорее всего человеку старому.
От неожиданности и еще более от страха, неприятно кольнувшего в груди, Горнов на несколько мгновений потерял возможность двигаться, и лишь рука, сжимавшая рукоятку пистолета, инстинктивно напряглась.
«Засада? Выследили? Почему же не хватают сразу?»
Глаза чуть освоились с темнотой, а может, просто обострилось зрение, как это часто бывает в минуты крайней опасности, и Горнов смог различить высокую сутулую фигуру. Ему даже показалось, что он увидел хищный блеск в глазах незнакомца. Мелькнула мысль: «Ударю рукояткой и побегу. Стрелять нельзя». Человек стоял неподвижно, ожидая ответа. Это еще несколько секунд удерживало Горнова от немедленных действий. Кроме того, прошел страх и вернулась способность трезво соображать. «Если действительно засада, то он не один…» Но что-то подсказывало: больше никого нет.
— Что вам нужно? — быстро спросил Горнов, прислонясь спиной к калитке, чтобы несколько обезопасить себя хотя бы сзади.
— Нужно поговорить, Петр Андреевич.
Вновь остро кольнуло в груди, но Горнов, уже готовый ко всему, казалось бы, спокойно ответил:
— Ошибка. Я не Петр Андреевич. Я…
— Хорошо. Здесь неудобно. Пойдемте со мной или ведите меня куда-нибудь. Нам необходимо поговорить.
Горнов посторонился:
— Пройдите во двор.
Человек повернулся к Горнову спиной, толкнул калитку.
— Обождите, — остановил его Горнов. — Пойдемте лучше к вам. Если недалеко, конечно.
Человек так же молча прикрыл калитку, буркнул:
— Идите за мной. Всего через два дома.
Теперь Горнов почувствовал удивление, смешанное с настороженным любопытством. Пропустив неизвестного вперед на несколько шагов, он мог бы спокойно скрыться в кромешной тьме ночи. Было ясно: незнакомец не враг. Но неизвестность в таких случаях всегда настораживает и пугает. Десятки предположений успели родиться у Горнова, пока он шагал за незнакомцем, ориентируясь по хлюпающим звукам его шагов. Длился этот путь всего несколько минут: незнакомец остановился у калитки третьего от явочной квартиры домика. Остановился и Горнов.
— Проходите, — услышал он все тот же хрипловатый голос. — Я живу один.
Помедлив, Горнов шагнул в калитку, готовый в любую минуту пустить в ход пистолет. Незнакомец по-прежнему шел впереди и лишь вполголоса предупреждал: «Осторожно. Держитесь левее…» Или: «Вторую ступеньку перешагните: доска подгнила, проломилась».
Они миновали небольшой коридорчик и вошли в темную комнату. Чиркнула спичка. Незнакомец, который был, как разглядел теперь Горнов, высок и стар, зажег небольшую лампочку и осмотрел завешенные плотными шторами окна. Стаскивая с себя брезентовый плащ, он повернулся к Горнову.
— Здравствуйте, Горнов. Не узнаете?
У него седые вислые усы, широкие, тоже седые, брови и высокий лоб, изрезанный глубокими морщинами.
«Что ему нужно? — чувство настороженности вспыхнуло у Горнова с новой силой. — Кажется, ни разу не встречал».
— Я вам уже говорил. Вы ошибаетесь. Я Демьян Кондратенко.
Старик усмехнулся:
— У вас плохая память, Горнов. Если же нет, врать не к чему: перед вами друг. Садитесь и давайте разговаривать честно.
Он придвинул стул, указал на него Горнову.
— Садитесь.
Горнов отошел от двери, поставил стул так, чтобы можно было видеть одновременно дверь в коридор и дверь, ведущую в другую комнату, и сел, не вынимая руки из кармана брюк.
— Хорошо. Если настаиваете, я согласен. Надеюсь, разговор будет недолог.
На вид он оставался совершенно спокойным, но крупная лиловая вена на левом виске пульсировала значительно заметнее, чем обычно.
Старик достал кисет, скрутил толстую цигарку и, опустившись на стул против Горнова, прикурил от стоявшей на столе лампы. Окутавшись клубами дыма, придвинул Горнову кисет и клок газеты. «Немецкое издание «Свободной России», — отметил про себя Горнов, взглянув мельком на антисоветскую карикатуру. Старик глядел на него, и Горнов заметил, что у старика не то серые, не то голубые глаза много видевшего и много пережившего человека.
— Вы, кажется, действительно меня не помните. Я — Пахарев.
— Пахарев? — переспросил Горнов, роясь в памяти.
— Да. Вспомните 1937 год. Завод «Металлист». Борьбу за реконструкцию завода…
— Стойте, стойте! Пахарев… Геннадий Васильевич, партийный стаж с 1910 года…
Старик скуповато усмехнулся:
— Вот, вот. Вспомнили… Хорошая память.
Из-под нависших, почти серебряных при свете лампы бровей Пахарев следил за выражением лица первого секретаря горкома. А тот, ошарашенный новой неожиданностью, пристально рассматривал сидящего перед ним человека и постепенно вспоминал прошлое. Несомненно, перед ним Пахарев, когда-то один из старейших коммунистов города, парторг «Металлиста». Как он не мог узнать его сразу? Конечно, борьба за реконструкцию завода и внезапное исчезновение Пахарева.
— Куда вы тогда делись? — спросил Горнов. — И откуда сейчас?
— Я ждал этого вопроса. Случилось вот… Я до сих пор не пойму сам. Арестовали. Ночью… Обвинили чуть ли не в государственной измене, приплели черт знает что.
Наступила долгая пауза. Пахарев глядел на язычок пламени в лампе, думал, и Горнов не решался нарушить молчания, хотя на языке у него вертелся не один вопрос. Горнов теперь понял, почему не узнал Пахарева сразу. Он знал его еще свежим, полным сил человеком, а теперь перед ним сидел глубокий старик. По временам Пахарева душил надрывный кашель. Только глаза у него остались прежние — умные, молодые, внимательные.
«Укатали Сивку крутые горки», — подумал Горнов с сожалением.
— Так что я сидел, Петр Андреевич. На Соловках. Суть да дело, пока разобрались, три года свистнуло.
— Черт возьми! — Горнов даже встал от волнения. — Как же объяснить?
Встряхнув лысой головой, словно отгоняя от себя что-то навязчивое и неприятное, Пахарев посмотрел на Горнова и, переходя на «ты», сказал:
— С таким же успехом я мог бы задать этот вопрос и тебе. Одно скажу: кому-то я очень мешал. И меня сумели устранить, и притом, мерзавцы, очень ловко. Но, ладно, я добивался разговора с тобой по другому делу. Хочу предложить свою помощь, и если ты согласен, вот рука… Как, принимаешь?
— Что спрашивать… Если б я тебя не знал…
Оба помолчали. Затем Пахарев сказал:
— Чайку надо попить… Ты как думаешь?
— Чаю? — удивился Горнов.
Пахарев внимательно поглядел на него.
— Да, чаю.
Досадуя сам на себя за неуместное удивление, прозвучавшее в голосе, Горнов впервые за несколько последних недель, тихо засмеялся.
— Ты чему? — спросил Пахарев, осматривая примус.
— Так… Над своим удивлением, когда ты предложил попить чаю. В самом деле, почему мы должны лишать себя этого маленького удовольствия?
У Пахарева было выработано твердое убеждение: тот, кто думает одно, а говорит другое, — состоять в партии не может. Притворство он ненавидел и не прощал.
«Лучше честный враг, чем лицемерный друг, — говорил он о таких. — Ложь — предательство. Извращая действительность, ложь пускает корни в будущее. Это очень серьезно».
Сознание Пахарева выкристаллизовалось в трудные предреволюционные годы, в годы исканий, ошибок, годы ссылок и каторги. Ему, тогда малограмотному рабочему, трудно было понимать философствующие на разные лады книги. Простого и понятного ответа на свой единственный жгучий вопрос — как устроить на земле настоящую жизнь — он в них не находил. Этот ответ он услышал значительно позже, будучи уже в партии, от старших товарищей.
Партия, открывшая Пахареву глаза, стала для него святая святых жизни. Он отдал ей и ее борьбе всего себя без остатка. Приобретая мало-помалу опыт подпольной борьбы, он учил других, учился сам. Жизнь ему в награду, как природа путешествующему, открывала все новые и новые горизонты, и новому не было конца.
Шли годы.
Его партия врастала в народ, крепла, росла. Были поражения, были срывы. Но никогда не исчезало главное: желание борьбы и победы.
Пришла победа. Зачастили трудные годы, теперь уже борьбы иной — борьбы с голодом, разрухой, борьбы с вековым укладом старой жизни, борьбы за обновление человеческих душ.
Мужала партия. Мужал и рос один из ее сыновей — Пахарев. Для него давно минула пора молодости, перевалило за пятьдесят, полысела, засеребрилась голова.
Задумается он порой и удивленно усмехнется. Что? Уже сорок пять? Пятьдесят? Здорово! Будто и не жил! Не так уж много сделано из того, что необходимо сделать! Но необходимого сделать не убавлялось.
Сейчас, разговаривая в наполненной табачным дымом кухоньке с Горновым, он был внешне спокоен, но только внешне. В душе он никак не мог освоиться с мыслью, что немцы находятся на подступах к Москве. Чудовищно! Не хотело укладываться в голове. В годы революции, гражданской войны голодная полунагая советская Россия разгромила всех своих многочисленных врагов. А теперь…
— Геннадий Васильевич, — Горнов тронул Пахарева за плечо. — Ты так и не высказал своего мнения. Скоро утро.
Пахарев взглянул на него и переспросил:
— Своего мнения? Да, да… Извини. Сейчас.
Горнов молча ждал, пока он свернет новую цигарку.
За несколько часов, проведенных вместе, секретарь понял, что Пахарев умен, прямодушен и у него есть чему поучиться. За его ответами и вопросами чувствовался громадный жизненный опыт и, что еще ценнее, опыт подпольной борьбы.
Так и не прикурив, Пахарев сказал:
— Правильно. Необходимо, как и во всяком деле, опереться на народ. Смелее нужных людей искать — их ведь много… При этом необходима строжайшая конспирация. Иначе провал…
Из дальнейшего разговора Горнову стало известно, что Пахаревым тоже кое-что сделано. Пользуясь большой известностью среди рабочих «Металлиста» и их семей, состав которых мало изменился с тех пор, когда Пахарев работал парторгом завода, он сумел создать небольшую подпольную организацию в Южном предместье. Это была крошечная организация, но начало положено.
Выслушав подробные характеристики каждого из членов организации, Горнов поинтересовался:
— Комсомольцам-то Рониной и Веселову по скольку лет?
— По семнадцать. Парню скоро восемнадцать, а Наде двадцатого августа сравнялось семнадцать. И ты знаешь, Горнов, что замечательно? Они уже сами пытались организоваться. У меня сейчас в голове чуть ли не весь десятый класс. Это намеченные ими кандидатуры. Веселов — горячий паренек, представляешь, этакий черноглазый красавец. Доверять ему, как я уже говорил, вполне можно. А девушка — настоящий клад. Чересчур серьезна для своих лет, однако, если принять во внимание кое-какие обстоятельства из ее жизни, можно объяснить и это. Она, видишь ли, осталась без матери четырех лет. Отец — инвалид с гражданской, без ноги. До революции слесарем работал, хорошо его знаю. Дочь он любит, но, ясное дело, матери заменить не мог.
Горнов отметил про себя ту обстоятельность, с которой Пахарев рассказывал о каждом члене организации, и еще раз порадовался в душе встрече с ним.
— Один вопрос, Геннадий Васильевич, — сказал он. — Каким образом ты сумел меня найти?
Пахарев усмехнулся, потрогал усы.
— Что удивительного? Свой, говорят, свояка видит издалека. Я же знал, что в городе кто-нибудь да должен остаться. И я искал. Помогали комсомольцы — Ронина и Веселов. Собственно говоря, это их заслуга.
Горнов задумчиво прищурился и, глядя на огонь лампы, сказал:
— Да… вот что, Геннадий Васильевич… Я думал заняться этим сам, теперь — дело другое. Получай, так сказать, первое задание. Займись вплотную концлагерем. По-моему, игра стоит свеч. Несколько тысяч человек. Ты представляешь, что будет, если дать им свободу? Я, конечно, тоже не останусь в стороне, но мне предстоят дела, которые отнимут массу времени. А? Что думаешь?
— Думаю… Одним словом, сам понимаешь, что я думаю.
— Ну и хорошо. Верно, пора мне.
Взглянув на часы, Горнов присвистнул — было без пяти минут семь.
— Черт возьми! Как мне пробраться теперь на квартиру?
Убавив огонь в лампе, Пахарев приподнял штору на окне. По стеклам бежали струйки воды — шел дождь.
— Да, почти светло. Придется остаться у меня, немцы меня не трогают. Я по всем правилам зарегистрирован в горуправе. Даже пытался добиться приема у бургомистра — просить подходящей работы. Я же пострадавший от советской власти человек. Иди в другую комнату и ложись спать. А я пока займусь по хозяйству. Завтракать разбужу. Согласен?
— Ну нет, я помоложе, Геннадий Васильевич.
Пахарев сказал:
— Как хочешь. Теперь вот что… надо подумать о подходящих квартирах. Твоя никуда не годится. Рисковать тебе нельзя. Для города ты — это партия. И еще… Я слышал стороной про партизанский отряд Ворона… Действует…
— Ворона? Постой, постой… Это же кличка одного из оставшихся для организации партизанского движения. Почему он до сих пор молчит?
Накладывая дрова в плитку, Пахарев неодобрительно покачал головой.
— Не горячись. Нужно узнать вначале, что его к этому вынудило. А так хорошо про отряд говорят. Действует где-то за селом Веселые Ключи. Возьми, коли спать не хочешь, ведро с картошкой — начисти на завтрак. Можешь?
— Мог когда-то. Авось не разучился? Ну-ко…
Наливая воду в кастрюльку, Пахарев заметил:
— Потоньше-то шкурку гони, секретарь. Картошки мало… Ишь, размахался.
Прошла неделя после встречи Горнова с Пахаревым. Вечером в субботу в городе сухо потрескивали выстрелы. То подальше, то совсем близко… Сгущавшиеся сумерки дышали тревогой, город, словно вымерший, опустел, затих. Уцелевшие собаки забились в подворотни.
Молчаливые цепочки солдат в зеленых шинелях с «молниями» на погонах и петлицах деловито, планомерно оцепляли дом за домом, квартал за кварталом. Это было похоже на густозубую расческу, безжалостно вырывавшую живой кусок — подозрительного человека. У этого почудилась во взгляде ненависть — коммунист. Взять. У того горбатый нос, глаза навыкат — юда. Взять. Не хочет идти? Кричит, что грузин? Все равно — взять… Настороженную тишину разрезала короткая автоматная очередь; мокрая земля плохо впитывала кровь, и она расползалась пятнами.
Квартал за кварталом, улица за улицей. Шла широко задуманная облава. Очистка города от нежелательных элементов и внушение населению чувства страха перед мощью немецких войск.
Густая расческа из солдат-зубьев тщательно прочесывала захваченный город, окруженный цепью постов и часовых. Ни один человек не должен выйти из города, внезапно превратившегося в гигантскую западню.
Сергей, прижавшись в полумраке комнаты к оконному косяку, смотрел, не отрываясь, на знакомый кусок улицы за окном.
Евдокия Ларионовна, вздрагивая при глухих звуках выстрелов, сидела на кушетке, закутав плечи в большой шерстяной платок. Антонина Петровна вязала рядом с ней носок.
— Сергей, — сказала Евдокия Ларионовна. — Отойди, ради бога, от окна. Слышишь ведь — стреляют.
— Далеко — не опасно.
— Пули летят и подальше. — В голосе матери Сергей уловил страх и раздражение. — Отойди же… Чего ты там не видел?
Жалея ее, он послушно сел на стул, продолжая глядеть в сторону окна.
— Облава. Вчера в город прибыл эсэсовский полк.
Евдокия Ларионовна плотнее запахнула на груди платок, вздохнула с тоской. Как в утомленном мозгу, все в жизни перепуталось. Вчерашние знакомые, казалось бы, порядочные люди — на службе у немцев. По воду нужно ходить за три километра к реке. Хлеба нет. Сын… Вчера еще гордилась: выше матери, мужчина, без отца вырастила. Сегодня — в сердце щемящая, ни на секунду не исчезающая тревога. Большой стал, приметный… Заберут… Поздно схватились уходить — был бы, по крайней мере, со своими.
Что было счастьем — стало источником боли и страха. Беспомощность угнетала, неопределенность мучила. Нужно было что-то делать. Но что? Как? В листовках и по радио немцы заявляли о скором взятии Москвы. «Москау капут — война капут!» Перепуталась, исковеркалась хорошо налаженная жизнь. Впереди — неизвестность. У кого спросить? С кем посоветоваться? Люди стали недоверчивы, угрюмы. В душе одно — на языке другое. Да и понятно. Неосторожное слово — виселица или пуля.
Антонина Петровна вдруг приподняла голову, прислушалась. Сергей, нарушая мысли матери, бросился к окну, выходящему во двор.
— Мама, смотри…
С трудом передвигая внезапно одеревеневшие ноги, Евдокия Ларионовна подошла к окну, осторожно присмотрелась. Возле сарая, едва различимая в полумраке вечера, темнела фигура человека. Он взмахнул рукой, и рядом с ним, перевалившись через забор, встал другой, повыше. Прижимаясь к забору, они побежали к калитке, постояли возле нее и подошли к двери домика.
— Стучат…
Евдокия Ларионовна растерянно поглядела на сына, на соседку, выпрямилась. Перед глазами мелькнули слова: «За укрывательство — расстрел на месте…»
Приближаясь, зачастили сухие выстрелы, и опять послышался настойчивый стук в дверь.
— Я открою.
Евдокия Ларионовна успела схватить бросившегося было в коридор сына за руку.
— Подожди…
Он, готовый вырвать руку, тяжело дыша, попросил:
— Пусти! Стыдно…
— Подожди, Сергей. Я сама. Не выходи из комнаты.
Она прошла в коридор, откинула крючок. Не хватило силы спросить, кто, или пригласить войти. Они вошли сами, прикрыли за собою дверь. По лицу женщины скользнул луч электрического фонарика и погас.
— Здравствуй, Дуся, — раздался в темноте сдержанный, до удивления знакомый голос.
— Боже мой, — прошептала она испуганно. — Кто вы?
— Не узнала? Смотри…
Вспыхнул фонарик, вырвав из темноты мужское лицо, густо заросшее щетиной; у женщины вмиг пересохло во рту и подкосились ноги.
— Петр Андреевич! Боже…
Кого угодно ожидала встретить Евдокия Ларионовна, выходя в коридор, но только не первого секретаря горкома. Это было так невероятно, противоестественно, что она провела в испуге по глазам ладонью — не ошиблась ли? Нет, он… Похудевший, обросший бородой, стоял и пристально глядел на нее. Спохватившись, она заторопилась:
— Что же это я… Проходите!
— Погоди. В доме есть еще кто-нибудь?
— Сын и соседка. Кирилина…
— Жена бургомистра? Послушай…
— Она с ним не живет. С самого начала, как он стал бургомистром, живет у меня. Да куда же вы? Постойте! Стреляют почти рядом. Что вы!
Горнов, взявшись было за ручку двери, вновь осветил побледневшее лицо женщины. Взглянул ей в широко открытые глаза и заметил в них слезы. Нет, она не лжет. Она осталась той же, какой он знал ее раньше, знал еще в молодости, с тех пор, как она стала женой друга по фронтам, товарища по партии и работе — Семена Иванкина. Что-то теплое шевельнулось в душе.
— Верю, Дуся. Знай, нам сейчас необходимо жить. Притом на свободе. Ты уверена в благополучном исходе? Ваш квартал оцеплен — бежать не удастся.
В его словах, произнесенных вроде бы спокойно, она почувствовала то неимоверное нервное напряжение, которое рождает седину и героизм. «Ты уверена в благополучном исходе?»
Его состояние словно передалось ей, но вместе с его умением сдерживаться. Уверена ли? Нет… Разве можно в такое время быть хоть в чем-нибудь совершенно уверенной? Но она знала, что квартал оцеплен, и она знала свой квартал. Скрыться было некуда. Еще она знала себя и поэтому твердо ответила:
— Пошли… Вам нужно успеть спрятаться.
Недалеко рассыпался горох выстрелов. Было уже совсем темно. Морозило. Звезды на небе горели ярче обычного. Мигая, они, казалось, равнодушно посматривали с высоты на разыгравшуюся в полную силу трагедию на земле.
Где-то, совсем близко, послышались крики, женский вопль, оборванный автоматной очередью на самой высокой ноте. И потом — жалобный детский плач. Он тоже оборвался. Кто-то внезапно перехватил горло вскрикнувшей от боли и ужаса ночной темноте.
Лишь только Горнов с Пахаревым успели спуститься в подполье, Евдокия Ларионовна захлопнула за ними люк и прикрыла его половичком.
Антонина Петровна молча наблюдавшая за ними, взяла стул, поставила его на люк, села и стала как ни в чем не бывало вязать чулок. И сейчас же властный нетерпеливый стук в дверь чем-то твердым, вероятно прикладом, гулко разнесся по всему дому. Замер и через несколько секунд послышался с удвоенной силой. Евдокия Ларионовна взяла лампу и вышла в коридор.
— Кто? — выждав, пока перестанут стучать, спросила она, подходя к двери.
— Открывай! Полиция!
Едва успев сбросить крючок, она попятилась: из распахнувшейся двери на нее тупо уставилось рыльце автомата. Словно загипнотизированная, не отрывая от него взгляда, она пятилась вглубь. Вслед за ней в коридор вошли два эсэсовца и полицейский с белой нарукавной повязкой. Она заметила их, только услышав вопрос полицейского:
— Чей дом?
— Дом? Боже мой… Мой дом, чей же еще?
— Идите в комнату.
Они вошли вслед за хозяйкой и остановились у порога. Бросив вязать, Антонина Петровна молча смотрела на них. Полицейский шагнул вперед и потребовал у Евдокии Ларионовны документы. Эсэсовцы стояли у двери, осматривали комнату, не снимая рук с автоматов.
Просмотрев паспорт Евдокии Ларионовны, полицейский спросил, указывая на Антонину Петровну:
— А это?
Евдокия Ларионовна хотела ответить, но соседка опередила ее:
— Я — Кирилина. Может…
— Постойте! Кирилина… Если не ошибаюсь — жена господина бургомистра?
— Да, — спокойно ответила Антонина Петровна.
— Извините, один вопрос. Почему вы не дома?
— Дом мой рядом. Он пострадал от обстрела и ремонтируется. Можете убедиться сами. Если не верите, я могу показать документы!
Евдокия Ларионовна облегченно перевела дыхание.
Полицейский извинился еще раз и спросил:
— Больше в доме никого нет?
— Мальчишка, сын хозяйки, — Антонина Петровна кивнула на перегородку. — Спит…
Пройдя за перегородку, полицейский включил фонарик, посмотрел Сергею в лицо и, вернувшись, объяснил на ломаном русско-немецком языке, что в этом доме ничего подозрительного нет.
Когда эсэсовцы и полицейский ушли, Сергей оделся, вышел из-за перегородки и открыл люк в подвальчик.
— Выходите, ушли.
— Это ты, Сережа? — послышался голос Горнова. — Выйди сначала во двор, проследи. Заметишь что-нибудь подозрительное — стукни в окно.
Антонина Петровна, сидя на кушетке, с чувством радости и страха смотрела на Горнова. Она только теперь полностью пришла в себя.
Опустив люк на место и прикрыв его половичком, Горнов повернулся к хозяйке.
— Спасибо, Дуся.
— Ну что вы, Петр Андреевич…
Горнов пожал ей руку и подошел к Антонине Петровне. Она встала ему навстречу.
— Благодарю вас…
— Антонина Петровна, — подсказала хозяйка.
— Благодарю вас, Антонина Петровна. Мы все слышали… — он обеими руками пожал руку женщины. — Поверьте, от чистого сердца.
На глазах у нее показались слезы, но она, собрав все силы, сдержалась. Шевельнулось что-то в одинокой измученной душе, что-то радостное, какая-то надежда… Она ведь хорошо знала, кто стоит перед нею, кто благодарит ее.
Пахарев, внимательно наблюдавший за лицом женщины, бережно тронул ее за локоть.
— Успокойтесь. Не надо волноваться. Зачем вы так? Все идет хорошо, все будет, поверьте, хорошо. Успокойтесь, не надо.
Она сквозь слезы измученно улыбнулась.
— Я не волнуюсь… совсем нет.
Но волнение ее было так велико и так всем ясно, что стало неловко. Горнов мягко и настойчиво сказал:
— Успокойтесь же, успокойтесь. На вас глядя, прямо-таки самому можно расстроиться. Ну что вы в самом деле? Нельзя ведь так. Беречь себя надо, еще сколько жить-то нам! Ведь и дети, поди, есть?
Взяв ее за плечи, он заставил ее сесть на стул и, придвинув второй, сел напротив.
— Был, — сказала Антонина Петровна, думая о последних словах Горнова.
— Был? Как это — был?
— Был и ушел. На четвертый день после прихода немцев.
Переглянувшись с Пахаревым, Горнов спросил:
— Вы знаете, куда?
Антонина Петровна, подавляя последние вспышки волнения, ответила:
— Написал в записке, что к фронту, к своим. Да вот, прочтите.
Она достала записку Виктора и подала ее Горнову. Тот, морща высокий лоб с глубокими залысинами, прочел и протянул Пахареву.
Когда прочитал Пахарев и вернул записку Антонине Петровне, все долго молчали. Наконец Горнов, глядя в стену перед собой, негромко сказал:
— У вас хороший сын, Антонина Петровна. Вы сказали, что он у вас был. Он у вас есть.
Евдокия Ларионовна, между тем, успела кое-что приготовить и пригласила нежданных гостей к столу.
— Товарищи, садитесь… Петр Андреевич. Покушайте. Чем богата, тем и рада. Садитесь.
Чуть помедлив, они придвинулись к столу. Пахарев сказал:
— Упрашивать нас не стоит, аппетит после суточной голодовки превосходный.
Разгладив усы, он стал тщательно прожевывать хлеб, намазанный слегка маслом.
Горнов ел, сосредоточенно глядя в одну точку, на столе; ему в голову пришла мысль, которая его сразу захватила, и он старался все пообстоятельнее обдумать и взвесить. Наконец ему стало невтерпеж; отложив в сторону вилку, он повернулся к Антонине Петровне.
— Антонина Петровна… скажите, а что вы намерены делать дальше?
Она, смущенная неожиданностью его слов, молча смотрела на него, еще не вполне понимая, зачем он это говорит и что хочет сказать. Пожала плечами:
— Не знаю…
— Что если бы вам предложили вернуться в дом мужа… если, конечно, вы согласны. Вы видите, что происходит. Дорог каждый человек, который хоть чем-нибудь может помочь. Антонина Петровна…
Женщина подняла на него глаза. Она уже поняла и содрогнулась. Несколько мгновений Горнов выдерживал ее смятенный взгляд, затем она опустила глаза и глухо сказала:
— Ведь страшно — ненавидеть и притворяться… быть рядом. Вы же понимаете — люди же вы.
Все молчали, всем было не по себе, и Горнов уже жалел, что затеял этот разговор. Он торопливо обдумывал, как бы отказаться от своего предложения, но в это время Антонина Петровна подняла голову; она приняла решение.
— Я согласна. Бургомистр отремонтирует дом, я вернусь. Так мне будет легче… Только ради бога, не глядите на меня так и не отговаривайте. Я не хочу жалости… Я… согласна.
Пахарев стал закуривать и, слегка припалив ус, выругался. Он смотрел на седеющую женщину, и перед ним возникала картина ночи с одинокой фигурой человека, упорно бредущего на восток. Трудно, по-разному приходят люди к единственной в жизни правде, очень трудно. Но как же она велика, как непреодолимо влечет к себе, если ради нее бросает человек все, к чему с самого детства привычен, и идет навстречу неизвестности, может статься, навстречу гибели.
Долго в эту ночь длился в домике Иванкиных разговор о жизни и смерти, о долге и обязанностях человека.
А над городом плыла ночь.