Глава тринадцатая

1

Зеленцов, укрытый теми же шинелями, что и Малышев с Кинкелем, никак не мог сегодня уснуть. Слова старосты барака не выходили из головы. Напрасно он, оказывается, думал, что нет выхода. Выход есть… Пусть гаденький, царапающий душу, но есть.

Миша растолкал Малышева. Захотелось поделиться с ним своими мыслями. Тот спросонья сел, стянув шинель и с Миши и с Кинкеля.

— Что? Подъем?

— Ложись, какой тебе подъем. Я заснуть еще не успел. Куда ты спишь только?

— Спишь, спишь… Жрать так охота, что и поджаренного Гитлера, кажется, слопал бы за милую душу… Только во сне и забываешь…

Малышев вновь опустился на свое место. Они укрылись и постепенно между ними завязался разговор.

Выслушав сомнения Зеленцова, Павел возразил:

— Что кроме-то придумаешь? До ручки дошли все, сам видишь! Прав староста: не на цепь посадят, чего тут раздумывать…

Он завозился под шинелью, засопел, стараясь почесать зазудевшую от вшей спину. Оба замолчали. Вскоре Миша услышал сонное бормотание: Малышев вновь задремал.

«То не спится ему, — подумал Зеленцов с досадой, — а то не добудишься… словно сурок».

Сам он чувствовал, что в эту ночь ему не заснуть.

Тянулись медленные ночные часы. Миша опять с удивлением заметил, что в голову приходят необычные, поражающие новизной мысли. О жизни, о самом себе, о людях, с которыми свела война, сроднило общее горе. Никогда раньше не приходилось ему думать о времени тем более жалеть его. Правда, раньше, когда он ходил на гулянки, ему хотелось, чтобы время шло быстрее, но потом, когда он оказывался вдвоем с Настей, время не шло — мчалось. Зори загорались неожиданно. Тогда часы казались минутами, и они с Настей никак не могли наговориться.

В концлагере же время, как пришло ему сейчас в голову, было какое-то особое. Оно словно поступило на службу к эсэсовцам и работало на них безостановочно. С тех пор как он попал в плен, не было ночи, чтобы он спал спокойно. Давили кошмары. Во сне приходилось бороться с кем-то безымянный, во сне его мучили; он чувствовал, что с каждой новой минутой, отрываемой от жизни, стареет, что уже никогда больше не сможет быть таким, как прежде…

Время концлагеря беспощадно уносило крупицу за крупицей его жизнь, и Мишу иногда охватывал ужас, перед которым бледнели все физические муки: это был страх перед днями, когда у него ничего не останется в жизни, кроме пустоты. Все, чем наполнена жизнь — радость и боль, надежда и огорчения, все, все остальное, бесследно растворив, унесет с собой безжалостное время концлагеря.

Он уже мог равнодушно смотреть на предсмертные муки умирающих. Впервые заметив это, он испугался. Потом страх сменился равнодушием, и он подумал, что для него все кончено. Случилось самое страшное: он прекратил борьбу за себя, и надежда на избавление окончательно угасла. Особенно на его душевном состоянии отразилась смерть Виктора. Если бы не Малышев, с руганью заставлявший друга вставать и ходить, Миша бы совсем раскис. Но, пожалуй, больше всего на него влиял Кинкель, который, одолев болезнь, стал, на удивление всему бараку, заниматься гимнастикой. Вначале над ним подшучивали, затем удивлялись и наконец даже Малышев, безапелляционно обозвавший вначале Кинкеля «сумасшедшим фрицем», почувствовал к нему уважение за его упорство. В отношениях с Кинкелем Малышев был похож на задиристого молодого петушка, и Зеленцов часто вмешивался, чтобы осадить сибиряка, который, разгорячившись, обвинял порой Кинкеля чуть ли не в приходе Гитлера к власти.

После болезни Кинкеля и смерти Виктора как-то само собой получилось, что они, все трое, еще больше сблизились между собой. Кинкель, давно заметивший, чем грозит Зеленцову состояние апатии, незаметно, день за днем тревожил его разговорами о свободе, рассказывал о далеких странах и о морях, о чужих обычаях, об извечной борьбе, идущей между людьми за хлеб и счастье на земле. И все настойчивее говорил о необходимости бежать, хотя и сам он пока не видел, как это можно сделать.

Давно стихли в бараке разговоры и слышалось лишь дыхание спящих, их сонные вскрики. Миша лежал, думал и глядел в темноту. Время от времени возился у печки дежурный, следивший за огнем.

Осторожно, чтобы не разбудить Павла или Кинкеля, Миша встал, намереваясь пробраться к дежурному: молчать стало невмоготу.

Он не успел.

С лицевой стороны барака, от ворот концлагеря, во все щели брызнул бледноватый движущийся свет.

Все в концлагере давно уже привыкли к тому, что по ночам эсэсовцы время от времени включали прожектор, осматривая территорию, но Зеленцов не успел что-либо подумать: раздался взрыв, второй, третий… Впереди, сзади, со всех сторон. Затрещали одиночные выстрелы. И вслед за тем их перекрыл частый захлебывающийся стук пулемета.

«С правой угловой!» — определил Миша и хотел что-то крикнуть. Что — он потом не мог вспомнить. Но голос неожиданно пропал. Он беспощадно поднял руки к горлу и застыл в этой нелепой позе.

— Эй, вставайте… ребята… бой!

Вскрик дежурного, метнувшегося к выходу прямо по человеческим телам, вернул Зеленцову дар речи.

Никто после не мог рассказать, что, собственно, произошло после этого. Все помнили лишь истошный рев, вопли толпы, навалившейся, давя друг друга, на дверь и на стену рядом с дверью.

— А-а-а! А-а-а!

Потонули в этом реве выстрелы, взрывы, стоны раздавленных и искалеченных, треск ломавшихся досок. Человеческая волна вынесла Мишу из барака через пролом в стене и швырнула лицом в снег. Он вскочил на ноги и бросился вслед за остальными к воротам.

— Сто-ой! Ложи-ись, сто… в твою глотку!

Никто до сих пор, хотя падали раненые и убитые, не замечал, что пулемет с правой угловой, бивший вначале куда-то по направлению от концлагеря, перенес огонь во двор и стал наугад бить по баракам. Темный силуэт правой вышки с неуловимой быстротой вспыхивал огоньками. Впереди темнели ворота, и рядом с ними происходило непонятное.

Малышев, лежавший к воротам ближе других, слышал бешеную трескотню автоматов, крики.

На вышке, с которой бил пулемет, раздался взрыв: всплеск огня, брызнувшие щепой доски. Захлебнувшись, пулемет смолк.

Дверь проходной распахнулась, и оттуда, пятясь задом, не переставая стрелять, выскочил охранник. Отбежав шагов пять от проходной, он упал на снег, полоснул из автомата по воротам.

Волна неиспытываемой ранее ярости подбросила Павла с земли. Не чувствуя собственной тяжести, он метнулся к охраннику, упал ему на спину. Руки обвили сзади шею эсэсовца, сдавили ему горло, и по двору покатился клубок человеческих тел.

Когда к ним подбежали, все было кончено. Кинкель с силой разжал руки Малышеву продолжавшего душить мертвого.

Неожиданно выстрелы стихли, и опять стал слышен заунывный шум ветра. И на минуту Миша усомнился: не во сне ли все это было?

Но из проходной кто-то крикнул:

— Товарищи! Есть кто здесь? Свои мы — партизаны!

И тогда оказалось, что во дворе много людей. Они поднимались с земли, выбегали из бараков, которые кто-то успел уже открыть. Обнимались. Некоторые плакали. Среди них совершенно затерялись одинокие фигурки партизан в белом.

Малышев все еще сидел возле задушенного им охранника, мелко дрожа от неугасшего возбуждения. Потом вскочил на ноги, вытащил у мертвеца пистолет из кобуры и поддал ему напоследок пинка в бок:

— У-у, падло!

И бросился к воротам.

2

В то время, когда разрушенный концлагерь полностью опустел, в квартире Амелиных нежно заливался тенор Лемешева: играл патефон.

За столом, уставленным бутылками вина и закусками, сидело несколько человек. Среди них были и Штольц с Надей и обер-лейтенант с Ниной.

Альберта Герасимовна варила на примусе кофе. Она находилась в превосходном настроении и с благосклонностью поглядывала на обер-лейтенанта с дочерью.

Как обычно в таких случаях, шел оживленный разговор.

Надя в этот вечер надела белое шелковое платье, то самое, в котором ее впервые поцеловал Виктор. Скрытое волнение сделало ее еще краше, и Нина уже успела приревновать обер-лейтенанта к ней.

Майор, приехавший с твердым намерением добиться задуманного в этот вечер, не умолкал ни на минуту. Надя с трудом заставляла себя слушать его, улыбаться, отвечать. Из головы у нее не выходили слова Пахарева, что нужно задержать их до двенадцати.

Украдкой она опять взглянула на часы: они показывали только пятнадцать минут двенадцатого. Как медленно тянется время! Словно год просидела она здесь за столом, поеживаясь от похотливых взглядов распаленного коньяком эсэсовца, настойчиво предлагавшего ей пройти в другую комнату.

— Ты сегодня слишком разговорчив, Генрих, настойчив… Я тебя попросту боюсь, — засмеялась Надя в ответ на его новое приглашение.

— Не смейся, Надежда, — ответил он. — В этом виновата ты.

— Вот как? — удивилась Надя. — Никакой вины я за собой не признаю.

— Нам нужно поговорить наедине. Возможно, нам придется в скором времени ненадолго расстаться.

— Будет неудобно, — тихо, так, чтобы слышал один лишь майор, возразила Надя. — Что они подумают?

— Ерунда, — поморщился Штольц. — Какое им до нас дело? Я тебя очень прошу…

Надя опять взглянула на часы и, пугаясь собственной смелости, попросила у Нины разрешения пройти в ее комнату. Альберта Герасимовна, успевавшая следить за каждым в отдельности, расплываясь в улыбке, ответила за дочь:

— Что за вопрос? Будьте, как дома.

— Нам нужно поговорить с Генрихом…

— Пожалуйста, пожалуйста… О! Влюбленные всегда ищут уединения, — сказала Альберта Герасимовна, мило улыбаясь.

Обер-лейтенант подмигнул Нине, шепнул что-то на ухо, и они, посмотрев на закрывшуюся за майором и Надей дверь, тихо засмеялись.

3

Надя молча глядела на приближавшегося к ней Штольца. Она старалась подавить волнение, страх, неудержимо сковывающий тело. Но обострившееся сознание ее как бы фотографировало сейчас все, до мельчайших подробностей. И выражение лица майора, и прядь светлых волос, упавшую на лоб, и блеск его начищенных сапог, и искрящиеся в свете лампы погоны эсэсовца.

И она поняла, что, согласившись, допустила грубую ошибку, которую не так-то легко будет исправить. Ей пришлось собрать всю силу воли, чтобы непринужденно, с чисто женской кокетливостью сказать:

— Поразительно, Генрих, ты сегодня сам на себя не похож…

Он положил ей руку на плечо, прижал к себе. Она отвернула голову, и его горячие губы ткнулись ей в ухо.

— Перестань, Генрих!.. Хочешь, чтобы я ушла?

Он засмеялся, взял ее за плечи и стал целовать в лицо, в шею, в грудь. Ей удалось освободиться. Переводя дыхание, она спросила сердито:

— Ты для этого и добивался разговора наедине? Мальчишество! Все платье измял…

Он опять сделал движение к ней, она схватила со стола бронзового слона и, взвешивая на ладони, смеясь, пообещала стукнуть по голове, если он не перестанет дурачиться.

Штольц, обладавший достаточной долей чутья, чтобы понять, вернее почувствовать скрытую под улыбкой, под сказанным будто в шутку, отчаянную решимость девушки защищаться до конца, нашел более благоразумным переменить тактику. Он попросил прощения.

Надя молча поправила перед зеркалом прическу и хотела выйти. Услышав последние слова майора, осталась.

— Вот видишь! Тебя отзывают, а ты… Я не могу увечить себе жизнь с семнадцати лет, Генрих.

— Через месяц я вернусь обратно!

— Кто знает… В такое время ничего нельзя сказать заранее. Какая-нибудь случайность, и вместо тебя приедет другой.

Штольц закурил. Девушке нельзя было отказать в здравом смысле.

Он повел наступление с другой стороны и начал говорить о заманчивости стать женой офицера, которому после победы, конечно же, недурно будет жить.

Надя вздохнула.

— Не против я, конечно… Да разве вам, — она посмотрела на майора, — мужчинам, можно верить? В некоторой степени вы все донжуаны. Кроме того, неизвестно, кто из нас доживет до конца войны.

— Я дам тебе свой домашний адрес с письмом. Я богат, Надежда. В случае моей смерти ты будешь полностью обеспечена: отец меня очень любит, я у него один…

Надя вздохнула, покачала головой.

— Генрих, Генрих! Ну скажи, зачем мне твои деньги, если тебя не будет? Ты мне живой нужен. Что это? — встрепенулась она. — Там кто-то пришел… ты слышишь?

Майор с неохотой подошел к двери, из-за которой доносились взволнованные голоса, приоткрыв ее в то самое время, когда с другой стороны к ней подбежал обер-лейтенант, натягивая на ходу шинель.

— Что случилось? — строго спросил его Штольц, не выходя из комнаты, и в следующее мгновение побледнел: у входной двери он увидел своего денщика в запорошенном снегом мундире, но без шинели и без головного убора.

— Что случилось, Ганс? — услышала Надя изменившийся голос Штольца.

Денщик, не в силах отдышаться после сумасшедшего шестикилометрового бега, глотнул воздух и открыл было рот, Майор, сообразив, что вести могут быть не для посторонних ушей, остановил его знаком и вышел с ним в коридор.

Все остальные военные выскочили вслед за ними.

Через минуту испуганные Амелины услышали топот ног в коридоре, и все стихло. Альберта Герасимовна, выглянув за дверь, увидела, пустой коридор.

— Боже мой… какая неожиданность… — пролепетала Альберта Герасимовна. — Он даже не надел шинели…

Надя пожала плечами:

— Видно, не до шинели. Что могло случиться?

Прождав возвращения гостей больше часа, Амелины решили ложиться спать. Надя осталась ночевать у них. Пробраться домой было нельзя — в городе несомненно поднялась тревога.

После того, как девушки улеглись спать, Альберта Герасимовна убрала со стола и, все еще ожидая, что майор возвратится сам или пришлет кого-нибудь за шинелью, села читать. Но никто не пришел ни в эту ночь, ни позже. Шинель так и осталась висеть у Амелиных. Ее хозяин вместе с обер-лейтенантом были арестованы и отправлены в Германию.

Концлагерь 101 прекратил свое существование. Дороги снова были открыты для движения, но по ним долго никто не ходил и не ездил.

4

Сколько неожиданностей таит в себе война. Какие крутые повороты происходят в жизни народов и тем более в жизни отдельных людей.

Мог ли знать Зеленцов, засыпая, что ему приготовит пробуждение? Знал бы где упасть, как говорят, постелил бы соломки… По крайней мере, было бы не так больно.

Шестая хортистская дивизия, укомплектованная в большинстве уголовниками, давно колесила по всей области, наводя «порядок» в отдаленных и лесистых районах. Стараясь подавить возраставшую активность партизан, гитлеровское командование возложило на эту дивизию карательные функции. И шестая дивизия, наиболее подходящая по своему составу именно для этой цели, полностью оправдала ожидания оккупационных властей.

Села, целые районы обращались в пепел и развалины, жители поголовно уничтожались или угонялись на запад. «Дивизией смерти» окрестил народ шестую венгерскую дивизию.

Партизанское движение в области только начинало разгораться, отдельные отряды были малочисленны, действовали обособленно, и хортисты, не встречая серьезного сопротивления, распоясывались все больше. И однако не чувствовали себя полными хозяевами.

Часто бесследно пропадали их часовые, все чаще горели избы с расположившимися в них на ночевку солдатами. Дохли по неизвестной причине лошади — основные транспортные средства дивизии. Появилось неизвестно кем выдвинутое негласное правило:

— За одного убитого венгра — десять русских, за отравленную лошадь — вешать жителя той деревни, где произошло отравление.

Вешали, расстреливали, но спокойствие не приходило.

Офицеры и солдаты с нетерпением ждали своей очереди на отдых в городе, и, когда приходил долгожданный приказ, полк двигался в город при любой погоде и даже ночами.

На село Гребеньково в ту самую ночь, когда в нем находилась партизанская рота с частью освобожденных из концлагеря пленных, и наскочил двигавшийся на отдых полк шестой хортистской дивизии.

Партизан-часовой, стоявший у околицы, из-за воя ветра услышал конское ржание слишком поздно: первый батальон венгров вплотную подступил к селу. В первую секунду часовой растерялся: не было еще случая, чтобы фашисты осмелились передвигаться по ночам. «Может свои?» — подумал он, срывая с пояса гранату. Прислушался. Ветер донес до него обрывки чужой, незнакомой речи.

«Венгры!»

Часовой, пригнувшись, выбежал им навстречу. Когда показались передние всадники, швырнул в них гранату и прыгнул с дороги в сторону. Грохнул взрыв; кто-то вспорол настороженную ночную тишь пронзительным визгом. Стиснув зубы, часовой приподнялся, бросил вторую гранату и стал наугад бить из винтовки вдоль дороги, туда, где слышались крики и стоны.

На другом конце села слабо щелкнул выстрел, другой, коротко простучал пулемет.

«Возле штаба… — обрадованно определил часовой. — Услышали!»

Венгры отходили назад, не решившись идти в наступление на неизвестного противника ночью. Но вскоре они остановились. Полковник приказал спешиться и окружить село со всех сторон, а пулеметам выдвинуться вперед и открыть огонь. Через несколько минут в многоголосый шум ветра вплелось захлебывающееся татаканье пулеметов, частый треск винтовочных выстрелов. Охватывая село с флангов, каратели пошли в темноте вьюжного рассвета в наступление. С другого конца села, торопясь, почти бегом, уходили группами партизаны и освобожденные из концлагеря пленные. В селе остались несколько партизан с пулеметом и около тридцати бывших пленных, не имевших больше сил двигаться и даже самостоятельно вставать.

Одним из них был Малышев.

Миша с Арнольдом напрасно старались поднять его на ноги.

— Черт! Говорил вчера — не жри, как боров! Что теперь будет? — со злостью закричал Зеленцов, вконец обессилев.

Корчась от режущей боли в желудке, Малышев простонал:

— Уходите, ребята, сами. Живым я не дамся, все равно…

— Обжора чертова! У-у…

Они волоком вытащили Малышева из избы и через какой-то плетень, затрещавший от их тяжести, в огороды. Но ноша была им явно не под силу. Уже через несколько шагов, задыхаясь, они выпустили Павла и упали.

Несколько минут все трое лежали неподвижно. Малышев от боли, рвущей внутренности, давясь, глотал снег; Миша, вслушиваясь в звуки выстрелов, соображал, что делать дальше. Так ничего не придумав, он спросил:

— Не полегчало?

— Болит… о-о… в креста твою… — заскрипел Павел зубами.

— Касторки тебе, черту, литру! Живо пронесло б! Ну, вставай! Вставай! Хватит!

— Не ругайся, Михаил, — вставил Кинкель. — Не хотел же он этого. Давай еще попробуем.

Зеленцов закинул руку Павла себе за шею с одной стороны, Арнольд — с другой, и они приподняли его. Но, сделав всего несколько шагов, Малышев рванулся и упал вместе с Кинкелем. Миша от неожиданного рывка едва удержался на ногах. Готовое сорваться у него с языка ругательство замерло, когда он услышал судорожные, какие-то лающие звуки. Наклонившись над Павлом, он со страхом спросил:

— Ты что, плачешь?

Малышев повернулся на бок, приблизил свое лицо к Мише, и Зеленцов услышал его шепот, вызвавший в теле жаркую дрожь:

— Плачу? Я не баба… Уходите! Слышите? Они почти рядом… уходите!

Миша бросился его поднимать, но Малышев оттолкнул его руки и закричал от неутихающей боли, от ужаса перед случившимся:

— Убью! У-уходи!!!

Услышав звук хищно щелкнувшего курка, Зеленцов дернул Кинкеля за рукав; бросившись в сторону, они упали в снег и поползли, каждую секунду ожидая выстрела сзади: с оружием в руках никто из них живым бы не дался…

А Малышев обессиленно уронил голову в снег. Оставшись один на один с собой, он беззвучно заплакал. Все для него было кончено; второй раз попасть в руки немцев он не мог. Одна мысль о концлагере могла поднять руку к виску и нажать курок. Сделать это немедля мешала тлевшая в глубине души надежда на другой исход. Мало ли что? Вдруг да на этот раз пронесет?

Все теснее смыкалось вокруг села кольцо карателей. В одном месте неожиданно вспыхнула частая стрельба, послышались торопливые взрывы гранат. Последний десяток партизан прорвался в темноте через цепи венгров, вплотную подступивших к селу…

Павел услышал чужой окрик и тяжелое дыхание бегущих по снегу солдат. Они на ходу щелкали затворами, стреляли и зло ругались.

Тогда он поднял револьвер к виску. От прикосновения холодного металла по всему телу пополз леденящий озноб. Малышев отдернул руку, потом стал медленно поднимать ее вновь. Револьвер словно налился непомерной тяжестью, стал, пожалуй, тяжелее всего, что когда-либо приходилось подымать Павлу. Рука от напряжения дрожала.

«Буду считать до трех, — подумал он. — Раз… два…»

Он не успел подумать; «три». Кто-то властно отвел его руку в сторону, навалился на нее. Малышев вскрикнул, дернулся всем телом. Бабахнул выстрел.

— Очумел ты, что ль? — услышал он голос Зеленцова. — Это же мы — я с Арнольдом!

На звук выстрела и на их голоса со всех сторон бежали каратели.

— Ну и подлюги вы, ребята! — заикаясь, выговорил Малышев, с трудом шевеля разбитыми в кровь губами, когда их схватили каратели и, выламывая руки, куда-то потащили. — На что такая жизнь?

Его не услышали или просто не хотели отвечать. Они еще не пришли полностью в себя и только тяжело и учащенно, как загнанные кони, дышали.

5

Заняв Гребеньки, хортисты решили остановиться в деревне; метель не стихала, и гнаться за партизанами было бесполезно, да и небезопасно. Кроме того, была на это и другая важная причина: деревня дала приют партизанам и должна за это понести наказание по всем правилам военных законов. Ведь убито три венгра, две лошади и осколками гранат ранено человек десять.

Сухощавый красивый полковник, барон Шандор Меттер, отдав распоряжение офицерам, отпустил их и спросил у начальника штаба:

— Пленные есть?

— Двадцать три человека. Сущие босяки. Вероятно, бежали из концлагеря.

— Женщины среди них есть? Я бы хотел одну из них допросить лично.

Начальник штаба еле заметно улыбнулся: уж очень ловко умел барон лгать. «Подсунуть бы ему бабу лет шестидесяти… Пожалуйста! Единственная красотка среди пленных, допрашивайте, полковник!»

Представив барона в таком положении, начальник штаба, по-прежнему не изменившись в лице, беззвучно рассмеялся и вслух сказал:

— Найдем. Разрешите привести?

— Да. Только не задерживайтесь очень.

Начальник штаба пошел было, но у двери остановился и спросил:

— А с остальными? Расстрелять?

Подумав, полковник коротко распорядился:

— Присоедините их к тем, что собраны для отправки в Германию. Разумеется, молодых и здоровых… Остальных…

Он выразительно щелкнул пальцами, и начальник штаба, понимающе кивнув, вышел.

Через четверть часа к барону втолкнули шестнадцатилетнюю девушку, взятую после торопливых поисков в ближайшей избе. Она испуганно прижалась к стене и готова была, кажется, расплакаться. Полковник подошел к ней, взял ее за руку. Она, вся съежившись, с минуту стояла молча, потом с силой вырвала свою руку и спрятала ее за спину. Барон взглянул на ее грудь, улыбнулся. Позвонил.

— Переводчика, — бросил он вбежавшему денщику.

Прибежал переводчик. Полковник приказал ему:

— Скажите ей, чтобы она постелила мне… приготовила постель и помогла раздеться. Поняла ли она? Спросите.

Девушка упорно молчала, и полковник приказал переводчику выйти. Накинув на дверь крючок, он указал девушке на кровать. Потом подтолкнул ее к кровати. Она завизжала и впилась зубами в его руку. От неожиданности он отпрянул в сторону, затем решительно схватил девушку, бросил на кровать и стал срывать с нее платье.

— Дикари! — барон выругался и ударил девушку в грудь. Она пронзительно вскрикнула и затихла. Барон снял сапоги и стал раздеваться, не отрывая взгляда от маленьких, слегка вздрагивающих грудей девушки с розоватыми сосками…

Начинало светать. По-прежнему выла метель, снег набивался во все щели. Вырастали новые сугробы.

И новые могилы.

6

Полк стоял в селе Гребеньково трое суток. Солдаты грабили, насиловали женщин. Красивых девушек, почти детей, они приводили офицерам. Господа офицеры из молодых не скупились на марки, если девушка им нравилась.

Пленных не расстреляли. За каждого человека, годного для отправки в Германию, немецкое командование платило семьдесят марок. За каждого убитого партизана — десять. Но партизана не так-то легко убить, и партизанами объявлялись дети, старики и женщины. Сто убитых — тысяча марок.

На третий день стихла вьюга. Полковник приказал готовиться к выступлению в город на следующее утро. А вечером, когда он пил кофе и разглядывал стоявшую перед ним очередную девушку, неожиданно звякнуло оконное стекло и вслед за тем в доме оглушительно рявкнуло.

Прибежали денщик, офицеры. Полковник лежал на полу и широко, как выброшенная из воды рыба, раскрывал рот… Забившаяся в угол девушка сидела, зажав лицо руками.

На другое утро хортисты покинули Гребеньки, превращенные в груды дымящихся развалин. Подтаявший во время пожаров снег густо устилали трупы расстрелянных жителей. В наспех сколоченном гробу, обитом зеленым шелком, лежал полковник барон Шандор Меттер.

Пятьсот тридцать восемь убитых — пять тысяч триста восемьдесят марок в полковую казну.


Русь! Вздыбилась ты, огромная и неоглядная, заслонила истерзанной грудью вселенную, и заалели снега твои от крови, поредели леса твои от пламени…

Неисчерпаемыми оказались силы твои. Скажи, Русь, как назвать тебя? Несгорающим факелом, осветившим жизнь человечеству на многие годы вперед? Страдалицей? Героиней?

Ты вместила в себя все, Русь!

Похожа ты на звенящий полет стрелы, на шелест знамен. Но стонут дочери твои, угоняемые на чужбину, и падают сыновья твои, раскидывая руки, мутнея взглядами, падают, чтобы никогда больше не встать. И поэтому, перепоясалась ты, Русь, по белому снежному платью трауром дымящихся пепелищ… Не к лицу тебе этот вдовий наряд, и ты чутко прислушиваешься, настороженная, словно чувствуешь приближение богатыря-избавителя, который сорвет с тебя траурные одежды и оденет тебя во все светлое и праздничное…

И грохот битв — как поступь его шагов.

О Русь, Русь.

7

На четвертый день после разгрома концлагеря к Наде пришел Андрей Веселов. Надя была одна: отец ушел на рынок, надеясь продать кому-нибудь свои слесарные изделия и купить взамен хлеба или картошки. Увидев Андрея, девушка поднялась ему навстречу.

— Доброе утро, Надюшка! — умышленно весело заговорил Андрей, называя девушку полузабытым детским именем. — Что ты так побледнела? Не тревожься, нормально все. Концлагеря больше нет. Слышишь, нету!

— Об этом я уже знаю…

Она замолчала, но Андрей видел в ее глазах вопрос, на который нельзя было не ответить. «Соврать? — подумал он, не зная что делать дальше. — Узнает — не простит вовек…»

Глаза, требовательные голубые глаза, смотрели прямо в душу, и Андрей решился: «Скажу. Лучше, говорят, горькая правда, чем сладкая ложь».

Отбросив напускную веселость, он, устало волоча ноги по полу, прошел к дивану и сел. Избегая глядеть на девушку, упрямо разглядывал прорванный рыжий носок своего сапога. И прежде чем он проговорил, у Нади подкосились ноги от недоброго предчувствия. Она опустилась на стул и, подняв руки к груди, застыла.

— Вот что, Надя…

— Подожди, Андрей, подожди. Мне что-то нехорошо очень…

Он встревоженно встал, предложил:

— Воды выпьешь?

Прислушиваясь к неровным ударам сердца, Надя отрицательно покачала головой. Глядя широко раскрытыми глазами прямо перед собой, она опять видела глаза Виктора. «Мамочка, за что же такая мука?»

— Рассказывай, — попросила она Андрея через несколько минут, по-прежнему не шевелясь. Испуганный ее видом, он мягко возразил:

— Лучше потом. Я еще зайду, Надя.

— Нет, говори сейчас, — в ее голосе прозвучало что-то такое, отчего он опустил голову, словно виноватый, и глухо произнес:

— Витька погиб. Его несколько дней тому назад увезли в душегубке. Я успел кое-кого из восьмого барака расспросить. Виктор был под номером семьсот девятнадцать… Надя! Ты слышишь?

Вместо ответа она встала, подошла к окну и долго смотрела на расписанное морозом стекло, словно забыв об Андрее. Он, сожалея в душе о своем слишком откровенном рассказе, встал и тихо вышел из комнаты. А Надя подошла к этажерке и сняла с верхней полки книгу в голубом переплете. Развернув, долго смотрела на титульный лист, на котором рукой Виктора было написано:

«Наде, в день шестнадцатилетия, в знак дружбы — от Виктора.

20 августа 1940 года».

— В знак дружбы, — прошептала девушка.

Она опять вспомнила то, что вспоминала особенно часто: темную ночь, когда она пообещала Виктору не забывать его, что бы ни произошло. Но зачем же, зачем так мучиться? Ведь она же во всем права… Он не знал, не мог знать правды, нельзя же так. Но отчего, кто скажет, отчего так больно?

«Дурная, дурная… Брось, не надо. Не вернешь теперь, не поможешь. Хоть умри, не поможешь… Нет».

Надя села на диван и тихо заплакала.

Да, до сих пор она сама не знала, кем был для нее Виктор. И нет слов, которыми можно было бы выразить охватившее ее состояние.

В мире кипели страсти: люди влюблялись, рождались, умирали. В кровавых схватках они отстаивали право на жизнь на земле; рушились надежды одних, торжествовали другие; силой стирались границы… Народы, напрягая все силы, ставили на карту все возможное. Нарастали события, каких по грандиозному размаху еще не бывало в истории.

Однако Надя сейчас чувствовала себя так, словно она осталась одна во всем мире. Вокруг нее ширилась непонятная и оттого особенно пугающая пустота. «Если бы можно вернуть назад прошлое… Или можно было бы не думать… Жить и не думать».

— Дочка! Ты дома или нет?

Денис Карпович, уже трижды окликавший дочь, вошел в комнату. Вошел и испугался. Такой чужой он ее еще не видел.

Много странного стал он замечать за дочерью и раньше, но молчал, не расспрашивал. Отец не мать. «Становится взрослой, — думал слесарь. — Мало ли чего! Дочь отцу не все может рассказать». Он не расспрашивал.

Последнее время дочь стала часто наведываться к своей школьной подруге — Амелиной. Это слесарю не нравилось. У Амелиной в голове ветер, ее часто видят с немецкими офицерами. Это до добра не доведет. Веря дочери, слесарь не спрашивал и об этом. Только все чаще проводил ночи без сна, ворочаясь с боку на бок так, что старая двуспальная кровать жалобно скрипела.

А дочь, с виду все та же, на деле все больше отдалялась от него… Что если у нее неправильная путь-дорожка? Ни с того ни с сего не лгут родному отцу. Слесарь знал, что дочь стала часто говорить неправду. Куда-то даже по вечерам уходит, к ней ходят тоже, правда, больше школьные товарищи, но все это не то, совсем не то, что было раньше.

Денис Карпович был с детства приучен к сдержанности. Сегодня, увидев дочь, он не мог больше молчать. Прежней Нади, прежней девочки больше не было.

— Дочка, что с тобой? — тревожно спросил он, подходя к ней. — Что ты словно на похоронах? Или концлагеря жалко?

— Ничего, папа. Я рада.

Слесарь качнул головой.

— Рада…

Он сел на диван, взглянул исподлобья на дочь.

— Рада, — с горечью повторил он опять. — Вижу, дочка, как ты рада. Я тебе вместо матери с четырех лет был, а ты мне слова сказать не хочешь. Отец ведь я, Надюшка, ты же взрослая, понимать должна… Эх, дети…

Сжимая книгу в руке, Надя подошла к нему. Села рядом, положила книгу себе на колени и долго смотрела в пол, в одну точку, не шевелясь:

— Что говорить, отец? Слов нет… да и не помогут они.

У слесаря вырвалось:

— Как это нет? Зачем ты изводишь меня?

Почувствовав в голосе отца обиду, Надя попросила:

— Прости меня, мне тяжело сегодня. В этом концлагере погиб несколько дней назад Витя Кирилин…

— Постой… Дочка, тебе-то откуда известно?

— Не спрашивай, отец… И не волнуйся обо мне. Я уже не принадлежу больше ни тебе, ни самой себе…

Чувствуя, как сжимается сердце от страха за дочь, слесарь понял, что борьба, кипевшая вокруг, втянула в свой круговорот и его дочь, втянула и не отпустит теперь до конца.

Не говоря ни слова, он молча обнял ее за худенькие плечи.

И так они просидели долго. Они не замечали времени, методически отбивавшего секунды маятником стенных часов. Не было сказано между ними больше ни слова: не всегда нужны в жизни слова. Но с этого времени к ним вернулось утраченное было чувство доверия и близости друг к другу.

Вечером, когда Денис Карпович, пытаясь утешить дочь, сказал, что время заживит раны и молодость возьмет свое, руки у Нади задрожали.

— Нет, папа… Не всегда так… и оставим это! Есть незаживающие раны — их лучше не тревожить!

Не находя слов для возражения, слесарь умолк.

В окно кто-то стукнул три и затем еще два раза. Надя оделась, повернулась к отцу и сказала:

— Зовут… Спокойной ночи, папа.

Она поцеловала его в колючую щеку и вышла из дому в морозную темень, готовая на все. Под ее ногами проскрипели промороженные доски в коридоре, затем снег под окнами домика, и все стихло.

Загрузка...