Людская молва — морская волна. Катится по людскому морю все дальше и дальше. Слова, сказанные шепотом, мелькание улыбок, покачивание голов…
Одни выслушивают равнодушно — им все равно. Другие ужасаются, сочувствуют, третьи злорадствуют, четвертые… А четвертые рвут на себе волосы, бьются головой о стены, не чувствуя боли…
Долго никто не решался открыть Антонине Петровне правду. Евдокия Ларионовна, ожидая подходящего момента, долго готовилась к объяснению. Так и не решившись, рассказала все Елене Архиповне, уже второй месяц жившей у дочери.
Старая неграмотная женщина, с чуткой и отзывчивой душой, глубоко переживала новое горе, со страхом думала о том моменте, когда нужно будет обо всем рассказать дочери. Будучи сама матерью, она хорошо понимала, что значит для нее сын.
В ясное морозное утро Павел Григорьевич, расстроенный каким-то случаем на службе, не стал завтракать, накричал на жену за будто бы невкусно приготовленный суп и ушел, хлопнув дверью, в горуправу.
Проводив мужа ненавидящим взглядом, Антонина Петровна убрала со стола, вымыла руки. Присев на диван, стала перелистывать альбом с фотографиями. В большинстве — фотографии Виктора с того самого года, как он родился.
Толстощекий голый младенец с беспомощно растопыренными ручонками, с изумленными, широко открытыми глазами. Карапуз в клетчатом костюмчике, ухвативший за повод деревянного коня. Мальчик с челочкой, в пионерском галстуке.
Как годы, переворачивались страницы альбома. Вот последняя фотография: красивый юноша в сером костюме, с легкой улыбкой на лице. Эта фотография много дороже других. В ней для Антонины Петровны запечатлелся итог больших материнских трудов и бессонных ночей, итог многих забот, радостей и огорчений.
«Где он теперь? Дошел или все еще бредет по глухим проселочным дорогам? Или…»
Нет, нет! Все, что угодно, только не это…
Антонина Петровна захлопнула альбом и стала одеваться. К десяти нужно на явку. За первыми листовками для сел. Завтра за ними начнут прибывать люди.
Елена Архиповна спросила:
— Надолго, дочь?
— Нет, мама. Часа через два вернусь. Тебе что-нибудь нужно?
Старуха замялась.
— Да нет… Гляжу все ты ходишь, минутки на месте не посидишь. И на вид, чай, старше меня стала. Отдохнула бы…
Антонина Петровна усмехнулась.
— Нужно, мама. В такое время сидеть сложа руки грешно. Сын вернется — не похвалит.
Елена Архиповна перекрестилась и, вдруг заплакав, обняла дочь.
— Не вернется он больше, горемычная моя… Извели, уморили нашего Витеньку… Ничего ты, горемычная, не знаешь, не ведаешь…
Затрясшимися руками подняла Антонина Петровна седую голову матери, заглянула ей в глаза.
— Что ты говоришь, мама? Опомнись!
Под безумным взглядом дочери слезы высохли на глазах у старухи.
— Скажи, что это неправда, — прошептала, еле шевеля побелевшими губами, Антонина Петровна. — Почему ты молчишь? О, боже, с ума схожу… Сын мой… Витенька…
— Господи, помилуй! Дочка! Ну что ты… Не гневи вышнего! Бог дал — бог и взял. Помер он в ихнем лагере…
По лицу Антонины Петровны, медленно растекаясь, поползла бледность. Старуха, охнув, кинулась к столику с лекарствами. Ее руки тряслись, расплескивая темную, пахучую жидкость.
— Господи… Опять черная немочь… За что, боже, караешь?
В этот день на окраине города на подпольной явке у старухи-торговки напрасно ждали своего, всегда аккуратного, связного.
По невидимым каналам подпольной жизни города прошелестел тревожный сигнал: в намеченное время на явку не пришел шестой связной. Причины неизвестны. Ждем указаний.
От человека к человеку. К двум часам об этом сообщили Горнову. И перед вечером к Антонине Петровне, будто между делом, забежала соседка. По заплаканным глазам Елены Архиповны сразу все поняла.
— Сказали?
Старуха горестно кивнула.
— Лучше б и не говорила… Не знаю, голубушка, что и делать теперь. Хоть ты, боже, надоумь глупую старуху, — со стоном произнесла она. — Ум за разум заходит.
— Где она? Лежит?
— Лежала… Как услышала, обмерла сердешная. Очнулась — все расспрашивала. В лице-то ни кровиночки, все одно, что миткаль. Потом оделась, ушла. Боюсь, руки вздумает на себя наложить. Хотя бы ты, голубушка, приглядела за нею, а?
Евдокия Ларионовна постаралась утешить старуху, пообещала последить за подругой.
— И то спасибо. Жизня теперь вовсе ей опостылела. Муж зверем ходит, был сын, и того не стало. Чем жить?
На глазах у старухи показались слезы. Евдокия Ларионовна, всем сердцем сочувствуя подруге, еле-еле сдерживалась, чтобы не всплакнуть самой; не желая этого, заторопилась домой.
— Нужно сыну обед приготовить. Весь день не было, голодный придет, что волк.
Елена Архиповна бесхитростно, но словно ножом по сердцу провела, спросила:
— Слышно, в полицаи он пошел?
— Что поделаешь? Жить чем-то надо? Да и в Германию угонять стали. Кому охота?
— А наш вот помер… Сник, что травинка в поле. — После неловкой паузы тихо добавила: — Что только на белом свете творится, свой на своего, сын на отца… Испокон веков не бывало такого, не иначе, как свету конец…
Евдокия Ларионовна, не в силах выносить больше этого разговора, торопливо вышла. А Елена Архиповна, мучительно пытаясь осмыслить происходящее, не в состоянии преодолеть крепко сложившиеся цепкие крестьянские представления о жизни, горестно шептала:
— Конец, свету конец… Чем жить?
Чем жить?
Казалось, жить больше нечем, жить больше невозможно. И однако жизнь никогда раньше не кипела такой напряженной страстью, как теперь. Ложась спать, люди не знали — встанут ли утром. Готовя пищу, не знали, придется ли ее есть. Тревога неощутимым ядом наполнила воздух, отравляя сознание и старя душу. События чередовались с непостижимой быстротой.
От Сергея, с отвращением напялившего потрепанную немецкую форму, словно от прокаженного, отшатнулись самые близкие знакомые. Увидев издали, старались свернуть в сторону, встретившись лицом к лицу, делали вид, что не узнают. Да и сам он пытался избегать встреч со знакомыми. Но, как видно, стали тесны улицы города. То с одним, то с другим сталкивался лицом к лицу. Встретил как-то и свою старую учительницу, преподавательницу истории. Встретил и, пробормотав: «Здравствуйте, Ирина Сергеевна», опустил голову.
— Иванкин?! Боже…
Если бы было в его силах провалиться сквозь землю, он не колебался б и секунды.
Седая учительница, с узелком соли, купленной на рынке, стояла перед ним с гадливым презрением и жалостью в глазах. И почему-то ни он, ни она не могли сдвинуться с места, разойтись.
— Многое можно простить человеку, — как бы сама себе тихо сказала учительница, — но этого простить нельзя. Вложить всю жизнь, всю душу в такого мерзавца… Мой ученик в немецкой полиции! В то время, когда…
Она повернулась к черневшим неподалеку виселицам, кивнула на них и, опустив голову, подавленно побрела через улицу.
У Сергея захватило дыхание. Забыв все на свете, он бросился вслед за ней. Остановившись, она спросила:
— Хочешь арестовать?
— Нет, Ирина Сергеевна. Я вам хочу лишь сказать: не судите поспешно о людях. Еще… до свидания, Ирина Сергеевна.
И только тут старая учительница неожиданно для себя увидела, как изменилось лицо ее бывшего ученика. На лбу преждевременные морщины, в глазах горечь и гнев. Почувствовала горький запах махорки в его дыхании.
Почему-то спросила, взглянув на его пожелтевшие от табачного дыма пальцы:
— Куришь?
— Да, — отходя от нее, коротко, со злом, бросил он. — Курю.
В этот день ему пришлось дежурить у виселиц. После смены, придя домой, он не сразу заснул. А когда заснул, страшно стонал во сне, и Евдокия Ларионовна провела бессонную ночь у кровати сына.
— Чем жить?
К вечеру в субботу утихла два дня бушевавшая вьюга, и в воскресенье над городом было голубовато-бледное небо. Невысоко над горизонтом по-зимнему тихо ползло солнце.
Евдокия Ларионовна растопила плиту, прислушалась к дыханию сына, доносившемуся из-за перегородки, и, одевшись, решила сходить на рынок. Захватив еще с вечера приготовленные вещи, она вышла из дома. На наружной стороне двери чернела зловещая надпись:
Как прикованная, долго не могла сдвинуться с места: снова и снова глаза скользили по крупным черным буквам, появившимся ночью.
«В городе действует кто-то не связанный с нами…»
И в сознании рисовалось: ночь, в окно влетает граната. Или выстрел из-за угла, и сын — ее мальчик! — схватившись за грудь, валится в снег, окрашивая его кровью. Один неосторожный шаг и — конец. В борьбе не может быть жалости; тот, кто будет стрелять, не дрогнет, не промахнется. Ведь он будет стрелять во врага.
Испуганно оглянувшись по сторонам, Евдокия Ларионовна вернулась в дом, схватила ведро и тряпку. Долго, не чувствуя тридцатиградусного мороза, мыла дверь, смывая жирные черные буквы. Когда дверь приняла прежний вид, женщина немного успокоилась, привела себя в порядок и, прежде чем идти на рынок, зашла за соседкой.
Она застала Антонину Петровну за тем же, что делала несколько минут тому назад сама. Антонина Петровна смывала с двери надпись:
— У меня тоже, — поздоровавшись, сказала Евдокия Ларионовна. — Хорошо хоть сын не видел.
— Вот как? — спросила Антонина Петровна, увидев выходившего из дома мужа.
Задержавшись на крыльце, Кирилин бросил взгляд на дверь.
— Видела, соседка? А что я плохого людям делаю? Все силы отдаю, чтобы меньше невинной крови лилось. И вот в ответ — пожалуйста…
— И у меня то же, господин бургомистр.
— Ну? — в его глазах мелькнула злоба. Он помедлил и зашагал к центру города, сжимая в кармане пальто рукоятку браунинга.
Вслед за ним отправились на рынок и женщины.
В это утро в обычно молчаливом городе было заметно некоторое оживление. С мешками на плечах шли к базарной площади бывшие колхозницы. Изредка они ехали на лошадях, некоторые же сами впряглись в салазки с дровами. Замерзавшие без топлива городские жители перехватывали их далеко от рынка: дрова теперь были редкостью. За них платили бешеные деньги, предлагали в обмен на них различные вещи. Но большинство колхозниц ни денег, ни вещей не брали, а спрашивали соли.
— Соли бы стаканчик… Совсем извелись детишки, зубы чернеть стали.
— Нет, хозяйка… Гардины хороши, да к чему они теперь? Соли бы… Может есть?
— Пальто не надо, гражданка, не перед кем наряжаться. Соль нужна.
Чем ближе к рынку, тем оживленнее становились улицы. Кое-где на перекрестках стояли полицейские посты, проверяли документы. Колхозницы показывали справки за подписью старосты, жители города — паспорта с визой горуправы. Полицейские тщательно осматривали поклажу на возах и салазках: искали оружие, самогонку. Самогонку тут же отбирали и прятали, кое-что подходящее прихватывали на закуску.
Думая о своем, Антонина Петровна шла рядом с соседкой. Ей нечего было делать на рынке, она искала лишь одного: хотя бы недолгого забвения от мучительной действительности. Но все, что происходило вокруг, лишь увеличивало ее страдание, напоминая о невозвратимой утрате.
— Соли бы стаканчик… Совсем извелись детишки…
Перед нею — лицо женщины с огромными черными глазами, а в душе словно кто безжалостно провел чем-то вроде бритвы, острым.
«Детишки… Наверно, много… А может, двое, трое… А у меня больше нет совсем…»
На другой стороне улицы школа-десятилетка с часовыми у подъезда: немецкий тыловой госпиталь. А перед глазами сын, радостный, возбужденный: «Мама! Сдал! Остался один десятый класс! Дай я тебя обниму…»
В этом, ныне разрушенном универмаге они с сыном покупали ему костюм…
Внезапно раздавшийся сиповатый голос вернул ее к действительности:
— Ваши документы, мадам!
Антонина Петровна подняла голову и увидела нескольких полицейских, перегородивших улицу жидкой цепочкой. Соседка уже подала паспорт полицаю с бегающими маленькими глазками.
— Иванкина? Уж не мамаша ли Сергею Иванкину? Служит с нами… белобрысый такой…
— Да.
— А-а! Проходите, проходите… А ваш?
Антонина Петровна молча протянула пропуск.
Рыжий прочел фамилию, и на его лице появилась улыбка:
— Госпожа Кирилина? Уж извините нас за неприятность. Прошу, проходите, мадам.
С чувством гадливости Антонина Петровна опустила пропуск в карман.
Рынок, как живое существо, встретил женщин воплем о нужде. Куда делась кипучая оживленность, царившая здесь раньше в базарные дни?
Мрачные встревоженные лица, торопливая шмыгающая походка. Продавали на штуки, на стаканы, на горсти. Старухи, синие от холода, держали никому ненужные люстры, коврики, часы, кастрюли — все, вплоть до ночных горшков. Отчаянно озирались по сторонам, прося взглядами:
— Купите! От горя ведь… последнее, что было…
Мимо них равнодушно проходили. Сейчас покупали только соль, крупу; спрашивали масло, картошку, дрова.
Кое-где торчали мадьярские, румынские или итальянские солдаты, обвешанные различным тряпьем. Награбили во время карательных походов. Детские штанишки, скатерти, покрывала, штуки холста, рубашки. Эти спрашивали в уплату имперских марок. На рубашках изредка — пятна крови…
Незнакомые молодые люди бойко торговали солью:
— Подходите, граждане! Налетай, господа! Соль! Бузунка! Совсем дешевая — триста двадцать рублей стакан! Тридцать марок стакан! Покупай, тетка! Все равно дешевле не найдешь! А ты что, красавица? Денег, верно, ф-фюйть? Тебе я бесплатно стакан насыплю.
Торговец с осоловевшими от самогона глазами и красной рожей шепчет что-то на ухо молоденькой девушке в худеньком крестьянском полушубке. Та бледнеет, отскакивает от него.
— Не хочешь, не надо. А то можа договоримся?. Два стакана, а?
Девушка испуганно оглядывается, скрывается в толпе; вокруг негодующие, долго не утихающие возгласы.
— Нажрал рожу, пес!
— Его туда бы, где все, идиёта!
— У, сурло!
Торговец огрызается и опять:
— Соль! Бузунка! Триста двадцать рублей стакан! Са-авсем дешево!
Как драгоценность, стараясь не рассыпать ни крупинки, ее завязывают в платочки, прячут подальше, за пазухи.
В другом месте вокруг колхозницы с пшеном — толпа. Не пролезешь. Она монотонно и устало отвечает:
— Двадцать пять стакан.
— Н-да… А подешевле как?
— Двадцать пять.
— Ну сыпь четыре… нет, пяток гони… Эх, жизня…
Сжигающее дыхание войны здесь, на рынке, всего сильнее, всего ощутимее. Ничем не прикрытая нагота нужды пугала. Продавали с горя, редкие с жадности. Покупали все — с горя.
Евдокия Ларионовна, достав из узелка костюм сына, повесила его на руку. Антонина Петровна оглянулась и, увидев костюм, спросила:
— Сергеев? Зачем, Дуся? Спрячь… Гордячка ты, как погляжу. Сказала бы, что нужно, ведь есть все…
— Не привыкла я просить… А паек у Сергея маловат на двоих. — Встретив взгляд Антонины Петровны, добавила: — Ну ладно. — Бережно свернула костюм, завязала его в узелок и попросила: — Раз так, отнеси, пожалуйста, домой. Потом заберу. Мне на минутку кое-куда забежать надо.
— Давай.
Антонина Петровна взяла узелок, проводила взглядом мелькнувшую в толпе соседку и опять бесцельно побрела по рыночной площади. По привычке кое к чему приценивалась. Слыша ответы, отмечала про себя повышение цен. Иногда замечала в толпе лица знакомых. Некоторые из них подходили, любезно здоровались, осведомлялись о муже. Отвечала, а в душе — скрытое негодование. «Лгут, лицемеры…» От одной, особенно усердной «поклонницы» деятельности Павла Григорьевича, еле отвязалась и пошла домой.
Евдокия Ларионовна, одна из очень немногих, имела возможность в крайних случаях видеть Горнова. Он, после сообщения Антонины Петровны, вынужден был часто менять свое местонахождение.
Гестапо разгромило указанные бургомистром в письме две подпольные квартиры. Их хозяев удалось на время укрыть в других местах, а сам Горнов вынужден был трое суток скрываться в полуразрушенной котельной «Металлиста», пока Пахарев не подыскал трех подходящих квартир в разных концах города.
Ночами Пахарев пробирался к Горнову в котельную, приносил продукты, термос с горячим чаем. Сидя среди дышавшей холодом металлической всячины, они без опаски подолгу обсуждали положение дел, выискивали новые возможности для расширения борьбы.
В первую же ночь между ними произошел довольно-таки крупный разговор. Он длился почти всю ночь, но к взаимному согласию они тогда так и не пришли.
— Да как ты не поймешь, — воскликнул наконец Пахарев, — что твоя кандидатура на место руководителя подполья была выдвинута ошибочно? Утвердить ее могли только совершенные невежды в деле подпольной борьбы. Ясно, как божий день.
— Я сам настоял на этом. Теперь поздно что-либо переделывать.
— Тем хуже. Рано или поздно тебя схватят. Тебя знают здесь даже мальчишки. Нельзя недооценивать возможностей, а тем более способностей врага, Петр.
Горнов с силой пыхнул цигаркой. На мгновение из темноты выступило его преобразившееся, почерневшее от холода, густо заросшее лицо.
— Геннадий Васильевич…
В наступившей паузе вздох Пахарева прозвучал громко, по крайней мере, им обоим показалось, что очень громко. И в глухом, вместе с тем каком-то напряженном голосе Горнова прозвучало что-то такое, что Пахареву стало неудобно настаивать на своем.
— Геннадий Васильевич, — повторил Горнов. — Я знал, на что иду. Ну, скажи, нам ли этого бояться?
Сдерживая кашель, Пахарев бросил цигарку, притушил ее ногой.
— Все понятно, но ведь не прав ты, Петр. Зачем мы народу мертвые или в застенке…
— Что же ты предлагаешь? — спросил Горнов после продолжительной паузы, свертывая на ощупь цигарку. — Говори прямо.
— А я не говорил криво никогда. Я предлагаю тебе покинуть город. Пусть не совсем… потом будет видно по обстоятельствам.
— Нет, не согласен, Геннадий Васильевич. Исключено. Совершенно исключено.
— А если требуют интересы борьбы?
— Да перестань, наконец! — взмолился Горнов. — Неужели ты в самом деле на этом настаиваешь?
— Не только настаиваю, но и требую. Пойми же, черт возьми, тебя разоблачили не случайно, не просто по слухам, как пишет мерзавец бургомистр Вейделю. Тебя выследили. Выследили! Самое плохое даже не в этом, а в том, что мы не знаем, как выследили и кто. В таких случаях рассуждать не приходится.
Помолчав, Горнов буркнул:
— Надо обдумать.
— Думай, времени у тебя хватит. Но завтра ты должен решить окончательно, или мы не сможем строить работу в дальнейшем. Так и знай, я буду настаивать на своем.
— Можешь не предупреждать, понятно. Однако против твоих доводов можно привести немало возражений. Скажи, почему ты думаешь, что именно выследили?
— Изволь. Во-первых, по слухам нельзя установить точные адреса квартир. Кому из посторонних, не заинтересованных в этом деле, придет в голову устанавливать за тобой слежку? А без слежки невозможно узнать адреса квартир. Из содержания письма бургомистра, написанного, я бы сказал, слишком осторожно и вкрадчиво, можно предполагать и другое. Бургомистр не хочет открывать немцам настоящий источник своей осведомленности. Почему?
— Почему?
— Да, почему?
Горнов пожал плечами.
— Нам необходимо поговорить лично с Кирилиной, — предложил Пахарев. — Возможно, она не придает значения некоторым, по ее мнению, маловажным, но тем не менее очень значительным фактам? Этот Кирилин, как видно, более сложная личность, чем нам кажется на первый взгляд.
— Хорошо, — отозвался Горнов. — Поговорим.
Разговор между ними перекинулся на другое.
Недостаток листовок начинал ощущаться все острее.
Изготовление их и дальше ручным способом не удовлетворяло размаха разгоравшейся борьбы. Горнов предлагал наладить настоящую типографию; два ручных станка для этой цели находились в одном из тайников.
— Помнишь подвальчик у Иванкиных, в котором мы сидели? — спросил Горнов. — Дом, судя по фундаменту, стоит высоко, и под полом должно быть свободное пространство. Если где-нибудь в одном месте углубить землю и устроить там небольшое помещеньице с выходом в этот подвальчик? Будет совсем неплохо. Что ты скажешь? Я давно начал подготавливать и думаю, что не ошибся. Жаль было Сережку в эту дыру совать…
Пахарев промолчал, затем спросил:
— Ты, Петр, не болен случаем? Что хрипишь?
— Я? Нет, — Горнов постукал нога об ногу. — Говоришь, гестапо еще не угомонилось?
— У бургомистра, очевидно, большие неприятности. Видели, что он за эти два дня трижды был в немецкой комендатуре. По ночам повальному обыску подвергаются целые районы. По последним сведениям из полиции, гестапо арестовало около четырехсот человек.
— Наши есть?
— Пока неизвестно. Думаю, не сегодня-завтра выяснится.
— Если будут, необходимо предпринять все возможное для их освобождения.
— Разумеется. Что ты решил в отношении себя?
Повозившись в темноте, Горнов вздохнул:
— Может быть, ты прав…
После недолгого раздумья они наметили кандидатуры своих преемников, обсудили, как лучше подготовить их на случай какой-нибудь неожиданности.
В эту ночь, как и в последующую, ими были обсуждены десятки вопросов. Необходимы были деньги, оружие, взрывчатка, необходимо было налаживать связь с фронтом, нужна была до зарезу рация. Накопилось немало ценных сведений, которые во что бы то ни стало надо было передать в Москву. Горнов посетовал на исчезновение назначенного подпольщика-радиста.
Был окончательно установлен день ухода Горнова из города, и в следующую ночь он в паре с Голиковым, под видом ночного патруля, покинул котельную «Металлиста».
Теперь он чуть ли не каждый день менял квартиры. Отросшая борода, темные очки, старомодная шапка из поддельного каракуля серого цвета делали его трудно узнаваемым. По специально раздобытому рецепту он выкрасил волосы и брови, и если бы не светлые глаза, мог бы вполне сойти за брюнета. Выработав степенную манеру двигаться и разговаривать, он мог довольно свободно ходить по городу, не рискуя быть узнанным.
В это погожее воскресенье Горнов был на явке в Южном предместье у старика-сапожника, о чем сказал вчера Евдокии Ларионовне сын, часто сопровождавший Петра Андреевича в его передвижениях по городу.
И надпись на двери дома, смертельной угрозой нависшая над жизнью сына, вынудила Евдокию Ларионовну на этот исключительный шаг — увидеть Горнова.
Миновав несколько центральных улиц города, она вошла в Южное предместье. Пройдя по противоположной стороне улицы мимо нужного домика, она облегченно вздохнула: условный знак — можно входить — был на месте.
Она дошла до перекрестка, перешла улицу, вернулась назад и смело вошла в домик.
Хозяин дома, суровый на вид старик с обвисшими усами, ответив на приветствие, спросил:
— Что, гражданка, нужно?
— Мне сказали, у вас мебель продается. Взглянуть бы.
Старик вскинул на нее глаза, отложил в сторону ремонтируемый сапог.
— Есть. Остался, правда, один посудный шкаф. Нужен ли?
— Покажите. Окажется подходящим — возьму.
Пригласив обождать, хозяин ушел в другую комнату и, вернувшись, указал глазами на дверь:
— Проходите.
Навстречу Евдокии Ларионовне поднялся Горнов. С чисто женской наблюдательностью Иванкина заметила в его глазах встревоженность и тень усталости. Не здороваясь, он спросил:
— Что случилось, Дуся?
По мере того, как он выслушивал рассказ Евдокии Ларионовны, с лица у него исчезало выражение тревоги. В глазах появились хитрые огоньки, делавшие его проще, душевнее.
Подойдя к встревоженной женщине, он положил руку ей на плечо и, заглянув в глаза, скупо усмехнулся:
— Испугалась? Не хитри, испугалась, по глазам вижу. Ну и зря. Все сделано по моему приказанию.
Ничем не высказывая охватившего ее удивления, Иванкина молча ждала. Горнов свернул толстую самокрутку, затянулся.
— В полиции, кроме твоего сына, есть еще наши ребята. И нужно отвести от них всякие подозрения. Я и сам хотел предупредить при первой возможности… извини, пожалуйста. Думала, верно, боялась?
— Да, — честно призналась Евдокия Ларионовна. — Перетрусила.
— Сын как? — помолчав, спросил Горнов.
— Он еще не знает. Трудно ему, Петр Андреевич, сердце надрывается на него глядя…
Горнов затушил самокрутку, стряхнув упавший на колени пепел. У Иванкиной, встретившей его взгляд, мучительно сжималось сердце. Таким она его еще не знала. Медленно подбирая слова, Горнов сказал:
— Решается судьба нашего государства… Будущность мира решается. Да — тяжело, черт возьми, тяжело, Дуся… А иного пути нету.
Горнов говорил о новой эпохе, о великой ломке вековых укладов человеческой жизни, и Евдокии Ларионовне, впечатлительной женщине, ясно представлялось то, о чем он говорил. Она и сама не раз задумывалась о происходящем в мире, задумывалась, а понимала — неясно. Книги она читала редко; неожиданная и ранняя смерть мужа обрушилась на нее многочисленными заботами. Сын рос — забот прибавлялось. Работала она медицинской сестрой — зарплата не ахти какая, и приходилось свободное время копаться в огородике, шить, вязать…
Слушала Евдокия Ларионовна Горнова, и казалось ей, что где-то она уже слышала то, о чем он говорил. Слышала или точно так думала сама. Действительно ведь, мир переворачивался… И скорее всего именно отсюда — немыслимая жестокость борьбы. Горнов говорил о том, что им пришлось жить и бороться в таких обстоятельствах, в такое время, когда от исхода борьбы зависит ход развития всей дальнейшей истории человечества.
Его сдержанная взволнованность передалась женщине, и она жадно слушала его.
— Как же иначе? Подумать ведь только, что значит каждый наш шаг.
Некстати прервав разговор, в комнату вошел хозяин домика.
— Демьян, на минутку…
Сразу успокаиваясь и суровея лицом, Горнов кивнул, но старик, не зная Иванкиной, молчал.
— Говори, Савелий Иванович, чужих нет.
— На базаре, Демьян, началась облава. Только что передали. Молодежь забирают и куда-то уводят. Вот и все.
Старик вышел, осторожно, без стука прикрыл за собою дверь.
Глядя на нее, Горнов некоторое время молчал.
— Опять какую-нибудь пакость придумали. Интересно… Видишь, Дуся, для чего нам свои люди, которые пользовались бы доверием немцев? Мы могли бы заранее знать про облаву. Ну, пока, Дуся… Сюда вообще больше не ходи, мне придется на время покинуть город. Гестапо не на шутку заинтересовалось моей персоной. Пароли те же.
Она встала, протянула Горнову руку. Задержал ее руку в своей Петр Андреевич и тихо, почему-то с еле уловимой грустью в голосе, сказал:
— Береги сына. Ему пока не давали никаких поручений, вот и тяжелее ему, чем следует… Еще привет Кирилиной, хороший из нее подпольщик вышел — ее беречь нужно.
Он говорил, глядя ей прямо в глаза, — старая, известная ей с молодых лет привычка. Она опустила глаза ниже: верхней пуговицы у него на рубахе не было. Увидев почти черный от грязи ворот нижней рубашки, она покачала головой:
— Ты бы хоть постирать дал, вши съесть могут. Куда это годится?
— Ничего, — отшутился он. — Злей буду…
Нужно было расходиться, но оба почему-то медлили. Внезапно понижая тон, Горнов полушутливо-полусерьезно спросил:
— Скажи, Дуся… ведь могло бы быть так… конечно, до войны… взял бы я да и посватался к тебе…
Она с изумлением поглядела на него.
— Ну и что?
— Что бы ты мне ответила?
Она скупо и грустно усмехнулась одними глазами.
— Куда уж мне, Андреевич. Сына женить пора… Да и время ли рассуждать об этом…
— Время? — переспросил Горнов. — У нас никогда не будет спокойного времени — так уж мы, видать, устроены… Впрочем, это, конечно, дело такое… иногда и в шутку не ответишь. Да, время… Только, думаю я, не время должно распоряжаться человеком, а человек своим временем… Иначе что же получается? Ну ладно… А все же, что бы ты ответила?
Внезапно смутившись под его взглядом, она покачала головой:
— Не знаю…
Она вышла от Горнова повеселевшая. В первый раз со дня вступления немцев в город женщина шла по улице без страха. Вот чудак… Н-да, а что бы ты, все-таки ответила? Почему бы и нет?
Подумав так, оглянулась, словно кто-нибудь мог подслушать ее мысли, и обругала сама себя:
— Вот дурная голова!