В тот день, когда оборвались неровные строки в общей тетради с клеенчатым переплетом, бургомистра вызвали к коменданту города, и он имел там неприятный разговор с одним из офицеров гестапо. Неизвестно как до гестапо дошли слухи о Викторе.
Все время, проведенное с гестаповцем, Кирилина не покидало такое ощущение, словно его поджаривали на медленном огне.
Как только его отпустили, он, не заходя в горуправу, заспешил домой.
Антонина Петровна собиралась идти с очередной партией листовок по одному из подпольных адресов. Она поздно заметила мужа и, растерявшись, сунула листовки за большой портрет сына в гостиной.
Бургомистр бурей пронесся мимо перекрестившейся Елены Архиповны и подошел к жене. Изо всех сил сдерживаясь, спросил:
— Ты почему же о Витьке молчала?
Она ответила что-то вроде «с утра нализался», чем привела бургомистра в совершенную ярость.
— А! Я нализался! Нализался! Ты, может, скажешь, что не знала ничего… что Фаддей не сказал ничего… Нет, довольно, голубушка! Жрешь мой хлеб…
— Тише ты! — глаза Антонины Петровны сверкнули так, что Кирилин поперхнулся, проглатывая очередное слово. Несколько мгновений они смотрели друг на друга, как могут смотреть лишь смертельные враги.
— Хлебом своим меня не тычь, — стараясь успокоиться, медленно сказала Антонина Петровна. — Не ела его и есть не буду. А в доме и моя доля есть… жила и жить буду. На улицу ты меня не выгонишь — кишка тонка. К коменданту пойду, он тебя пропесочит… Это тебе не при старой власти — по бабам бегать… Шиша не ел?
Помолчать бы Антонине Петровне, да слишком уж разошлось у нее сердце. Хоть и неискренними словами говорила, а все же облегчали они душу. Вскипел Кирилин. Выхватил браунинг и давай крошить. Стекла, вазы, добрался и до часов. Бил по стеклам рукояткой и приговаривал:
— Вот тебе твое, а это мое! Стерва! Вот тебе! Вот тебе!
Столбом стояла в дверях гостиной Елена Архиповна, забыла и креститься.
Антонина Петровна, опершись о край стола, бесстрастно наблюдала за действиями мужа. И только когда он расправившись с часами, в бешенстве взглянул кругом, отыскивая, на что бы еще обрушить свою злобу, женщина побледнела. Так и есть. Взгляд бургомистра упал на портрет сына.
— Не трожь! — с отчаянной решимостью сказала она, загораживая ему дорогу…
Коротким, сильным ударом в лицо он отшвырнул ее в сторону. Рванул со стены портрет: усеивая пол комнаты, посыпались листовки. Все произошло в течение секунд. Антонина Петровна, оглушенная, еще не успела подняться с полу.
На лету подхватив одну из листовок, Кирилин уловил взглядом: «Подпольный ГК ВКП(б)».
— Так, — только и смог он произнести. — Так… не шевелись! — взвизгнул он, глядя на встававшую Антонину Петровну.
Не обращая на него внимания, она встала, села на стул. Он задом отступил к двери на кухню. К тумбочке с телефоном.
— Вот теперь по-другому запоешь… Может, скажешь, эти листовки я туда положил? Как, голубушка?
Снял трубку телефона.
Кто знает, коснулось ли его души что-либо, когда он просил телефониста соединить его с дежурным офицером полиции, но телефонная трубка в его руках вздрагивала.
— Трех полицейских на дом ко мне, — сказал он, услышав голос дежурного. — Да, я — бургомистр. Живее прошу. Дело важное. Хорошо бы на машине.
Он положил трубку и, держа браунинг в полусогнутой руке, прислонился спиной к дверному косяку. Теперь, когда первый приступ бешенства прошел, он мог размышлять более спокойно. На жену он смотрел с ненавистью и некоторой долей страха; уж очень неожиданно все получилось. Он знал, что она его ненавидит, но такого не мог предполагать. Значит, ежеминутно его жизнь была под угрозой. Несомненно, она не задумалась бы и перед тем, чтобы отравить или пристрелить его сонного. Она терпела его лишь как удобную ширму. До этого она, конечно, не сама додумалась…
Кирилина прошиб пот. Нет уж… Пусть лучше новые неприятности от немцев, чем такая жена в доме. По крайней мере, перед комендантом он всегда оправдается, а как оградить себя вот с этой стороны, если оставить все по-старому? Даже если выгнать ее из дому…
Не сводя глаз с Антонины Петровны, он не замечал, что сзади, стараясь не шуметь, к нему медленно подходит теща с занесенным над головою топором. Дрожащие от напряжения сухие руки прилипли к топорищу; немигающий взгляд безотрывно устремлен в широкий затылок зятя. В место, выбранное для удара.
Все это Антонина Петровна видит. Чтобы не спугнуть мужа, она с усилием оторвала взгляд от широкого лезвия топора и стала смотреть на рассыпанные по полу листовки. Смотрела, но их не видела. Мысленно торопила мать; как никогда, ей сейчас нужно жить, и она знала, что пощады не будет.
Стараясь заглушить возможный шум на кухне, слегка притопывала.
На бледном лице Кирилина нервная и злая улыбка. «Погоди, милашка, натанцуешься вволю… Поджарят пятки, не так запляшешь…»
Помимо воли Антонина Петровна перестала стучать подошвой о пол и напряглась, готовая в любую минуту броситься на помощь матери.
Счет времени шел на секунды. Как же они, оказывается, длинны… «Скорее же, скорее!» — мысленно простонала Антонина Петровна, торопя старуху-мать. И вот…
Эх, немощны старые руки, слабы силы. А может, страшно стало старой пролить кровь человечью, может, мелькнула в ее сознании заповедь господня «не убий…» Только подвернулся почему-то топор и шлепнулся плашмя о плечо. Охнув от неожиданности, Кирилин отшатнулся в сторону.
Через секунду Елена Архиповна от сильного толчка зятя лежала у ног дочери.
— Ах ты, старая… старый лапоть! — проговорил он, задыхаясь. — И ты туда же… старая…
Минут через десять послышался шум подкатившей к дому машины, а еще через некоторое время потерявшая дар речи Евдокия Ларионовна увидела сквозь щель в заборе, как соседку и ее мать вывели из дому, втолкнули в машину. Причитая, старуха плакала, Антонина Петровна была на вид спокойна. Один из полицейских держал под мышкой кипу листовок.
Когда шум машины, отдаляясь, утих, Евдокия Ларионовна перевела взгляд на изуродованный в прошлом году взрывом снаряда каштан под окном гостиной у Кирилиных. Обугленное от земли дерево, с перебитыми, обрубленными ветвями, густо покрылось зелеными листьями.
Первый допрос оставил в памяти и в душе Антонины Петровны какой-то привкус горечи и чувство опустошенности. Ее не били, на нее лишь сыпались со всех сторон всевозможные вопросы. Отвечая на них, она не переставала думать о матери. По дороге в гестапо она успела шепнуть старухе, чтобы та говорила, что никакого отношения к чему бы там ни было не имеет. Старуха и в самом деле ничего существенного не знала, но Антонина Петровна все равно опасалась за нее. Достаточно было одного слова об Иванкиных, чтобы гестапо взялось и за них. А к чему это приведет…
Но Антонина Петровна ошиблась, когда думала, что мать ничего не знает. Старуха знала, вернее догадывалась о многом. Она давно уже поняла, что дочь занята таким делом, о котором лучше всего молчать. Эта уверенность еще более возросла, когда она, отправившись однажды в церковь, увидела на Центральной площади двух повешенных. Молилась потом, била земные поклоны, и вместо образов святых чугунели в глазах лица казненных. Не могла в эту ночь уснуть старая, всю ночь думала о дочери.
В камере допросов, куда ее ввели после Антонины Петровны, увидела старуха военных в крестах и просто людей в штатском. Все они глядели на нее, и страшно стало Елене Архиповне. Так страшно, что опустилась она на колени и закрыла лицо руками.
Один из гестаповцев, следователь в штатском, подошел к ней и присел на корточки.
— Что ты, мамаша? — услышала она приятный, даже ласковый голос. — Не бойся.
Старуха раздвинула пальцы, глянула в щелочку и увидела молодое, несоразмерно длинное лицо.
— Не бойся, мамаша, — повторил следователь. — Здесь ведь не звери.
Ей помогли встать, посадили на стул и стали умело расспрашивать о жизни, да так подробно, словно какая-нибудь долго не видевшаяся кума. Обо всем на свете. На вопрос о здоровье старуха пожаловалась на грудь и на шум в голове, и следователь сочувственно закивал головой. Но уже следующий его вопрос заставил Елену Архиповну примолкнуть.
— Что ж, мамаша, знакомых к вам много ходит?
— Какие теперь знакомые, — вздохнула старуха. — Люди-то теперь напужанные, друг на дружку боятся глянуть… Что творится, господи!
— А за что ты, бабушка, на зятя с топором? Судить тебя могут за это…
— Воля ваша, — покорно согласилась она. — Слава богу, прожила свое. Мне бы только причаститься перед смертушкой? — вопросительно посмотрела она на следователя. — А что с топором на него, так это в сердцах… Своя, чай, кровушка, жалко. А он, сукин сын, зверюка, за какие-то листки там, в кровь-то ее, сердешную…
Не выдержав кроткого и ясного старческого взгляда, следователь отвернулся.
— Черт знает что…
Помедлив, опять стал опутывать старуху сетью хитроумных вопросов, но чего-либо вразумительного добиться не мог. Почти на все вопросы отвечала она, что ничего не знает, не ведает.
— А дочь-то твоя сказала, будто на улице листки нашла. Это правда, старая?
— Может и нашла, господь ее знает. Времечко-то теперь — не ахти как со стариками вы. Войну вон какую-то затеяли, а на кой ляд нужна она, война-то? Кровушку друг дружке пущаете… А чего не поделили? Господи, господи…
Переглянулись гестаповцы, и следователь вопрошающе взглянул на майора Зоммера.
— Выпустить?
Тот, позвякивая крестами на груди, прошелся по камере и, остановившись возле старухи, долго, прищурившись, ее рассматривал.
Обеспокоенная тишиной, Елена Архиповна заерзала на стуле и попросила:
— Вы меня к дочке-то отведите. Господь милостив, как-нибудь вместе беду-то коротать будем. Сделайте милость старухе.
Переводчик перевел, и Зоммер, шевеля растопыренными за спиной пальцами, коротко и зло бросил следователю несколько слов. Елену Архиповну выпустили на второй день вечером в сумерки после очередного допроса, и вслед за ней по пятам пошел один из агентов.
В то время, когда старуха переступала порог гестапо, на спине ее дочери вспухал, багровея, первый рубец от удара гибким, залитым в резину, железным прутом. С интересом наблюдая за тем, как наискось перечеркнувший спину рубец медленно темнеет, следователь задал новый вопрос:
— Когда и как ты встречалась с сыном? Говори!
Стискивая зубы, полузакрыв глаза, Антонина Петровна мертво молчала; из прокушенной губы теплой и мягкой мушкой ползла по подбородку струйка крови. Ни стыда, ни боли… Долго наблюдала за растущей лужицей крови прямо у себя перед глазами на цементном полу. Словно в полудремоте видела, как падали в эту лужицу крупные капли, но никак не могла понять — откуда. Рядом с лужицей видела полуистертый шип, выскочивший из подметки у какого-то гестаповца. Вот лужица доползла до шипа и начала медленно его обтекать. И вслед за тем перед глазами поплыла жгучая дымка — комнату словно наполнил сухой дым. Он мешал дышать, просоленной горячей ватой застревал в горле… Потом ей казалось, что она скачет верхом на лошади. Ветер свистит в ушах, бьет в глаза, мешает дышать. А сзади стелется в бешеном намете молодой конь-трехлеток под соседским мальчишкой Пашкой — их послали в полдень поить коней. Пашка, нагоняя, рубит лошадь под ней витым кнутом и орет:
— Ага, боишься! Вот я тебе покажу, как верхом ездить!
И она визжит так, что сама глохнет. Разлохматились косички, старая кобыла Машка пластается в броском галопе, прижав уши и оскалив зубы.
Вот и речка впереди завиднелась, а Пашка все не унимается. Ей становится страшно.
Она хотела закричать, но ветер мешал. Потом в глаза десятками отраженных солнц метнулась лента реки, лошадь перекувыркнулась через голову и стала куда-то падать.
Неожиданно, вместе с лошадью, и она скрылась под водой. Перед этим успела услышать хохот Пашки:
— Я тебя научу ездить!
Солнце из-под воды оранжевое, очень красивое. Только дышать нечем… Нечем дышать.
И солнце померкло…
Остроносый врач, державший ее руку, кивнул. Эсэсовец с засученными рукавами швырнул в угол окровавленную палку и, пошатываясь, подошел к графину с водой.
Темным-темна весенняя ночь. Поднеси к глазам собственную руку — и не увидишь. Огромной птицей ночь распластала над землей мягкие черные крылья и прикрыла ими поля и леса, села и города, моря и реки и, главное, людей с их делами. Во мраке значительно легче убивать; кровь ужасна лишь при свете солнца. Даже профессиональный убийца, лихорадочно обыскивая теплую жертву, страшится взглянуть ей в стынущее лицо, и ночной мрак так кстати скрадывает изломанные в предсмертных мучениях черты.
Остроносый врач, оставшись в пыточной камере один на один с бесчувственной Антониной Петровной, долго пытался привести ее в сознание. Пульс почти не прощупывался, насквозь прокушенная, зажатая в зубах нижняя губа вздулась. И врач — помощник палача, — прежде чем ввести камфору, быстро достал серый солдатский платок с двойными голубыми каемками и накинул его на лицо женщине так же, как природа накинула покров ночи на обезображенное лицо земли.
По свежести, по особо сгустившейся темноте угадывалось приближение рассвета.
Весенние рассветы… Опаленные дыханием смерти первые цветы, задернутые дымом пожарищ зори, белокурая молодая голова в грязи придорожной канавы… И полуоткрытые, словно для жаркого поцелуя, губы, которые никогда уже никого не поцелуют, никогда не вымолвят единого звука…
Рассвет. Он забрезжил над меловыми холмами, над речкой Веселой, о которой с вечера вспоминала в полузабытьи Антонина Петровна.
От весеннего паводка небольшая и ленивая речушка разбухла до неимоверности, сделалась быстрой и привередливой. В нее с журчанием стекали многочисленные ручьи; в серых зарослях кустов, забредших в иных местах далеко в воду, клочьями держался туман. Над серединой речки он полосой плыл вниз по течению. Туман мягко глушил звуки, прижимая их к воде и к земле.
Обвалилась глыба земли с обрыва, всплеснула щука. Встревожилась отчего-то утка, завозилась в сухом камыше и несколько раз прокричала истошно, с надрывом. Все вокруг затихло, прислушиваясь, обдумывая, затем опять всплеснула щука.
Пасечник, убрав весла ухватился за свисшую с обрыва толстую ветку ивы и чутко вслушивался. Лодка слегка покачивалась; обтекая ее борта, мягко плескалась вода.
В таком положении Фаддей Григорьевич находился около двух часов. По его расчету партизаны должны уже быть.
До них давно доходили жалобы на организованный гитлеровцами в Веселых Ключах торговый пункт компании «Ост», дочиста забиравший продовольствие, скот, шерсть, волокно, — все, что только имело ценность, ничего не давая взамен, кроме стандартных расписок с перспективой их оплаты товарами после войны. Партизаны уже разгромили несколько подобных пунктов, но Веселые Ключи, находившиеся вблизи города, пока не трогали. В Веселых Ключах скопилось собранное в окрестных селах за зиму зерно, и наступило самое подходящее время для его уничтожения. Дороги развезло, из города не так-то просто будет вызвать помощь.
К весне отряд Ворона насчитывал триста с лишним человек и состоял из трех рот. Организовавшись первым в области, отряд имел довольно сильную разведку, прочные связи с новыми отрядами и с местным населением. На ликвидацию торгового пункта компании «Ост» в Веселых Ключах была послана вторая рота под командой бывшего председателя колхоза из Веселых Ключей — Антипа Волкова. То, что в селе стоял итальянский батальон, превышавший численность партизанской роты почти в четыре раза, никого не смущало. Неожиданность нападения и не слишком большая стойкость итальянских частей уравнивали шансы.
Выступить на операцию полностью отряд не мог и потому, что лодок в отряде насчитывалось не больше десятка.
Первую лодку Фаддей Григорьевич заметил, будучи уже совершенно уверен в том, что партизаны опоздали и операцию придется откладывать на другую ночь. Когда лодка повернула к берегу, из нее раздался оклик Волкова:
— Ты, Григорьевич?
Пасечник, обеспокоенный задержкой, сердито буркнул:
— Кто ж, если не я… Ты, стало быть, Антип, еще бы там помедлил. Смотришь, в самый бы раз на макароны успел…
Когда-то, еще до революции, Антип Волков зеленым парнем ходил под началом Фаддея Кирилина на промыслы, все больше по каменному делу, и с тех пор, несмотря на изменения в жизни, пасечник сохранил к бывшему своему ученику отечески-покровительственный тон. А Волков так привык к этому, что и не замечал.
В ответ на слова старика он примиряюще отозвался:
— Ладно, Григорьевич, сам знаешь, сорок километров водой. Лучше скажи, что в селе, да вот с человеком поговори — специально к тебе.
— В селе что, в селе по-старому. Как было договорено, так, стало быть, и делайте.
Начали подплывать остальные лодки. Пока партизаны высаживались на берег и группировались вокруг своих командиров, заря уже стала ясно прорезываться над меловыми холмами. Над рекой нескончаемо плыл туман. Стояла тишина, если не считать плеска воды да голоса какой-то шальной утки, то и дело поднимавшей крик где-то неподалеку.
Был момент в смене дня и ночи, когда природа словно замерла в ожидании исхода с каждым разом по-новому волнующей схватки между тьмой и светом, когда слабый проблеск зари не разгорается, а, наоборот, вроде слабеет, уменьшается, и ночь вот-вот слизнет набухшим языком темноты дрожащее у самого горизонта сияние. Эти минуты полны тревожной неизъяснимой красоты.
Человек, про которого говорил Волков, подошел к пасечнику.
— Познакомимся, батя. Горнов Петр.
Пожимая протянутую руку, Фаддей Григорьевич спросил:
— Это про тебя Антип говорил?
— Да. Мне с вами давно хотелось поговорить, дело важное. Вот я и решил, пользуясь первым удобным случаем, повидаться.
К ним подошел Волков и вполголоса сказал Горнову, что все готово, и партизаны двинулись к селу. Пасечник бросил ему вслед:
— Смотри же, в церкву их не допусти. Сто лет будешь выкуривать!
— Знаю, Григорьевич, сам об этом подумал.
— Подумал… Вам не подскажи, так вы, стало быть, навоюете…
Волков не оглянулся, и пасечник повел Горнова к селу. Шагая вслед за Фаддеем Григорьевичем вдоль неровного речного берега, Горнов сторожко вслушивался в тишину, но все вокруг еще хранило спокойствие. Начали прорисовываться вдали крыши и трубы изб, из которых кое-где поднимались дымы; село еще ничего не подозревало.
Пасечник шагал быстро: ему нужно было поспеть домой до начала боя. Он хоть и был уверен в успехе, но опыт подсказывал, что осторожность никогда не помешает, и Горнов, с трудом за ним поспевая, отлично это понимал. После встречи и разговора с Виктором Кирилиным Горнов окончательно уверился, что у бургомистра за спиной стоит нечто значительно большее, чем простое предательство, вызванное злобой, корыстолюбием или еще чем-то в этом же роде. Горнов предупредил Пахарева, но успокоился, лишь получив из города ответ, что там все в порядке и бургомистра не выпускают из виду. С наступлением весны связь с городом прервалась. Этого нужно было ожидать, это даже предусматривалось, но Горнов все равно тревожился. Через пасечника в разведку отряда стали поступать сведения из тех сел, через которые прошел Виктор; суммируя и сопоставляя их, можно было довольно точно нарисовать картину жизни обширной местности. В данный момент Горнова интересовал лично пасечник, через которого очень часто осуществлялась связь с городом. По рассказу командира второй роты Волкова Петр Андреевич примерно представлял себе характер старика и сейчас надеялся с его помощью глубже познакомиться с прошлым бургомистра.
Старик провел Горнова до своего сада и сказал:
— Пройдем в хату. Там и поговорим о чем нужно.
Дверь со двора в сени была открыта, и тетя Поля встретила мужа на пороге. Предупреждая упреки жены, пасечник с ходу сказал:
— Ты бы, Ивановна, самоварчик схлопотала. Гость со мной, да и погода промозглая, весь сыростью проникся.
Увидев широкоплечую фигуру постороннего, тетя Поля вздохнула и промолчала.
Пока Фаддей Григорьевич разговаривал с Горновым, первый взвод второй роты под командованием молодого, но осторожного командира, прозванного в отряде «рыжей лисой», окружил здание школы-семилетки, в которой находилась большая часть вражеского гарнизона. Одновременно с этим окружили здание волостного правления — бывший сельсовет. Партизаны, знавшие село, как свои пять пальцев, бесшумно и без лишней суеты до боя заняли наиболее выгодные места. На предполагаемом пути бегства итальянцев к городу установили пулемет. Ударные группы в составе трех — пяти человек, вооруженные связками гранат и автоматами, придвинулись почти вплотную к тем домам, где располагались оккупанты. В мглистой дымке рассвета Волков, бывший возле школы, отлично видел фигуру часового у крыльца. Часовой расхаживал взад-вперед, иногда останавливался и прислушивался. Перевалившись с живота на бок, Волков достал ракетницу и выстрелил. Распарывая серую мглу, ракета взвилась вверх и стала падать, заливая все вокруг синевато-бледным светом. В разных концах села послышались выстрелы. Часовой у школы упал, срезанный автоматной очередью. И сейчас же в окна школы полетели связки гранат. Оттуда метнулись клубы дыма, пламя, человеческие вопли. Голос, полный животной боли, тянул «и-и-и-и!» мучительно и бесконечно, пока его не оборвал новый взрыв.
Спокойно встречавшее за минуту до этого рассвет село сразу проснулось и зашумело. Застучали автоматы, заахали взрывы гранат, всплеснулись крики и стоны.
Школа загорелась; полураздетые солдаты, выскакивая, тут же попадали под пули партизан. На другой стороне улицы, чуть наискосок, здание бывшего сельсовета щетинилось колючими снопами автоматного огня. Откуда-то с крыши бил пулемет, и партизаны отошли от школы.
Дальнейшее произошло быстро. Итальянцы, не ожидая натиска со стороны партизан, стали беспорядочно отступать за село, стремясь пробиться в город. Их встречал огонь поставленного на дороге пулемета, и они шарахались в стороны, падали, расползались по кустам. Бой кончился.
Партизаны потеряли всего три человека убитыми, но Волков был зол. Дело в том, что не удалось взять Филимонова; староста в одних кальсонах успел удрать в поле. Два партизана, которым было поручено взять его, стояли сейчас перед Волковым и неловко переминались с ноги на ногу. У Волкова были разбиты губы; виновник этого, молодой итальянский офицер, стоял тут же, бледный и тонконогий, в одном белье и в сапогах на босу ногу.
Волков, разговаривая, шепелявил, матерился и сплевывал кровь. Со всех сторон к сельсовету подводили пленных, сносили трофейное оружие и боеприпасы. По всему селу хлопали двери, сновали разбуженные боем ребятишки. Волков распорядился часть зерна раздать населению, а все остальное облить бензином и поджечь. Скоро церковное здание, превращенное немцами в склад, стало извергать из всех окон и дверей клубы ядовито-желтого дыма.
Всходило солнце. Пленных повели за околицу, на берег речки. Полураздетый офицер, щурясь, последний раз глядел на пламеневший горизонт над чужими холмами.
Некоторым партизанам посчастливилось, и они смогли забежать домой. Истосковавшиеся жены льнули к мужьям, вдыхали терпкий запах давно не стиранных рубах. Целуя, шептали:
— А если видел кто? Со света сживут ведь потом…
— Не бойся… Я огородами… А где сынка?
— Бегает где-то…
Вздохи. Сильные руки и жадные губы. С берега речки доносилась стрельба.
Над селом предутренняя свежесть. Когда итальянский офицер увидел в пяти метрах от себя поднятые автоматы, он облизнул сухие губы и хотел что-то сказать, но не мог.
Партизаны ушли из Веселых Ключей перед полуднем. Прощаясь с пасечником, Горнов сожалеюще произнес:
— Да… Это все уже известно… Ну, ладно…
Старик, глядя куда-то поверх головы собеседника, сказал сурово:
— А чего вы с ним цацкаетесь… Дурную траву — с поля вон… По-моему, стало быть, так.
Плескалась река. В лодки грузилось захваченное оружие, на сельском погосте хоронили убитых партизан. Залп, другой, третий…
Борьба шла не только в открытую — шла она незаметными и невидимыми путями. Не только на уничтожение, но и за людские души шла ожесточенная борьба.
Выполняя задание, Виктор приобретал опыт очень трудной, требующей большой самостоятельности и смелости работы, привыкал к настойчивости и выдержке. Начав с Веселых Ключей, как и было разработано по плану, он все дальше углублялся в равнинную, степную часть области. Очень помогало то, что села-соседи обязательно были связаны друг с другом родственными отношениями. Юноша передвигался из села в село по точным адресам и тянул за собой как бы невидимую чувствительную нить, которая затем должна была выполнять роль телефона.
Весенняя распутица застала его в большом овражистом селе Хомутове и приковала на две недели к одному месту. Жил он у кривого мужика Прокопа Астафьева под видом племянника, днем на всякий случай никуда не показывался и отсиживался в небольшой горенке с земляным полом.
Астафьева порекомендовали юноше еще в Зорянке, в селе, из которого Виктор перешел в Хомутово.
— Правда, мужик — жила, но свой. Дочку у него угнали в Германию, почернел от горя. Одна дочь всего и была.
За время, поневоле проведенное в безделье, Виктор успел исподволь присмотреться к Астафьеву. Да и вообще за эти полтора месяца он стал значительно лучше разбираться в людях. За суровой, даже враждебной внешностью он научился угадывать чистую и честную душу, тогда как за ширмой любезности, за туманом ласковых, но лживых слов скрывалась часто безграничная злоба, ожидающая лишь подходящего момента, чтобы всадить нож в спину. И чем больше познавал юноша тончайшие проявления человеческих отношений, чем глубже вникал в лабиринт человеческой души, тем легче ему становилось.
Астафьев встретил Виктора настороженно. Помаргивая единственным глазом, отвечал на прощупывающие вопросы двусмысленно и неопределенно. Нельзя было понять, что его волнует или радует.
— Нам что ни поп, то батька, — ответил он как-то на довольно прямой вопрос Виктора, и юноше показалось, что желтоватой искрой мелькнула в его глазу усмешка. Виктор промолчал, затем завел разговор о фронте. Когда Астафьев опять увильнул от ясного ответа, Виктор спросил:
— Что душу на замке держишь, отец?
Астафьев усмехнулся.
— А душа, хлопчик, не дверь в отхожее место. Не перед всяким распахнется. Иной только и ждет того — зайти да напакостить.
Не говоря больше ни слова, Виктор подпорол отворот на штанине, достал из него тонкий белый клочок шелка.
— Читай.
Астафьев хмыкнул, растянул этот клочок корявыми, с навечно въевшейся чернотой на изгибах пальцами и, шевеля тонкими губами, по складам прочел:
— Предъ-я-витель се-го уполно-мо-ченный под-поль-но-го ГК ВКП(б)…
Покосился на дверь в другую комнату и дальше читал про себя.
Окончив, долго разглядывал оттиск печати и наконец сказал:
— Печатка-то, видать, правильная… Только, хлопчик, я-то беспартийный. — Он поднял глаза на Виктора. — Мне вон староста в полицаи говорил идти, вербовал вроде бы. Будешь, говорит, порядок блюсти на селе. А на кой мне порядок их? У меня вон глаза нету… Какой с меня, кривого, стрелок?
— А совесть у тебя есть, Прокоп Иванович?
Насупившись, Астафьев воткнул в глаза юноше острый и тяжелый взгляд.
— Не трожь, хлопец, чего не разумеешь. Теперь много всяких шатается… Так бы сразу и начинать надо. А то крутишься около, как вошь на… неловком месте.
Облегченно вздыхая, Виктор засмеялся.
— Делать-то что надобно? — помедлив, спросил Астафьев.
— Дело простое. Будут тебе время от времени листовки приносить, а ты их по рукам незаметно, чтобы люди правду знали. Ну и дальше, в Щеглово, например, передавать будешь.
— Так, так…
— Вот… А назад, вместо листовок, будешь другое передавать. Что где увидишь, услышишь об оккупантах. Ну и поможешь мне верного человека в Щеглово найти.
— Так…
Астафьев глядел теперь на юношу по-другому, с некоторой долей уважения. Потом начал дотошно расспрашивать, и когда Виктор не мог ответить на какой-нибудь вопрос, сердился. Под конец поинтересовался, кто указал именно на него.
— Колхозница одна из Зорянки. С нею и будешь связь держать. Анна Ануфриева.
— Анка? — удивился Астафьев. — Ах, ты, бож-же мой!
— Знакомы?
Опасливо поглядывая на дверь, за которой гремела ведрами жена, Астафьев понизил голос и сказал доверчиво:
— Любушка бывшая, парень. Не вышло как-то у нас в жизни, а любились смолоду-то…
Юноша подметил на его некрасивом лице новое, непривычно мягкое выражение.
Через три дня после этого разговора Виктор в сопровождении Астафьева ушел в Щеглово. Шли не напрямик по хорошей дороге, а низиной, поросшей низкорослой ольхой и ивняком. С километр прошлепали по воде, перепрыгивая с кочки на кочку, затем перешли небольшое поле, покрытое прилегшим, побуревшим жнивьем, и опять углубились в лог, уже зазеленевший густым орешником.
Шагая вслед за коротконогим плечистым Астафьевым, подпоясанным по ношенному-переношенному пиджаку веревкой, Виктор весело поглядывал по сторонам.
В небе неторопливо двигались легкие редкие облака. В зарослях орешника перекликались, радуясь теплу и солнцу, птицы. Порхали первые бабочки, и кое-где уже показались цветы.
Воздух был чист и свеж; не хотелось верить, что каждую секунду, именно вот в эту секунду где-то убили человека, и, может быть, не одного. Да и вообще, с того момента, как он узнал правду о Наде и матери, у него ослабло душевное напряжение, вроде стало легче жить на свете.
Шагая сейчас вслед за Астафьевым, он улыбался при мысли, что матери да, наверное, и Наде о нем уже известно. «Вот выполню это дело и обязательно отпрошусь у Горнова на денек в город… Эх!»
Откуда ему было знать, что как раз в это время Антонину Петровну затащили в одиночку и швырнули на цементный пол…
На выходе из лога Астафьев внезапно присел и подал знак юноше сделать то же. Пригнувшись. Виктор осторожно приблизился к нему. Тот, мерная желтизной глаза, указал на заросль орешника, сбрызнутую нежной зеленью распускающихся листьев.
— Слухай…
Сдерживая дыхание. Виктор услышал неясное бормотание. Затихло и — опять.
Бесшумно, соблюдая осторожность, они вошли в заросли и удивленно переглянулись. Вполоборота к ним, ссутулив длинную спину, сидел пожилой уже простоволосый немец в накинутом на плечи мундире. Рядом с ним, брошенные как попало, валялись фляга в чехле, пилотка и чуть подальше — пятнистая плащ-палатка. Отыскивая глазами оружие, Виктор ощупал фигуру немца и землю вокруг него взглядом, но нигде ничего не заметил и стал наблюдать за его лицом. Была видна худая запавшая щека, поросшая рыжеватой щетиной, длинный прямой нос и остро торчавший подбородок.
Немец шевельнулся; Виктор с Астафьевым увидели его голый живот и грудь. Нижняя трикотажная рубашка, взмокшая во многих местах от крови, была обмотана вокруг правой руки.
Немец что-то бормотал и, словно ребенка, покачивал раненую руку другой.
Переглянувшись, они вышли из кустов; Астафьев сказал:
— Ага, немчура!
И тут же немец увидел их. Он не двинулся с места, лишь медленно встал на ноги, поворачиваясь к ним лицом. По лицу у него и в глазах метнулась предсмертная тоска. Он сам поднял вверх здоровую руку, а вторая в полусогнутом положении стала медленно опускаться.
Впервые после концлагеря Виктор был с врагом на таком близком расстоянии. Самые различные чувства, мысли и воспоминания всколыхнулись в нем при виде раненого чужого солдата, державшегося для своего положения удивительно спокойно. Он выдавал свое волнение лишь тем, что часто перебегал взглядом с Виктора на Астафьева и обратно.
Солдат дал обыскать себя и по знаку Виктора опустил руку.
Астафьев стал деловито распоясываться, прижигая солдата огоньком пронзительного взгляда. Тот, серея лицом, молча глядел на его мужицкие мосластые руки, собиравшие тонкую веревку, свитую из канатника, в мелкие кольца.
Внезапно, заставив вздрогнуть Виктора, углубившегося в рассматривание его солдатской книжки, немец торопливо заговорил. Из нескладных и путаных объяснений, в которых юноша улавливал лишь отдельные слова, значило, что солдат не нацист, он рабочий из Франкфурта-на-Майне, что дома у него десятилетняя дочь Мария, что сам он служил в инженерной части, тянувшей постоянную связь к Орлу, и что их вчера ночью, километрах в двадцати отсюда, разогнали партизаны и многих убили. И еще разобрал Виктор, что солдат просит господ партизан убить его как-нибудь по-человечески.
Юноша только тут проследил за его неподвижным, тоскующим взглядом и увидел в руках Астафьева веревку.
— Ты что. Прокоп Иванович?
— А что?.. Удавим его, дьявола, потихоньку, чтоб без шуму.
— Убери — не надо, — неожиданно для себя сказал Виктор, отводя глаза в сторону.
Астафьев досадливо махнул на него рукой и стал обходить немца кругом. Тот не шевелился, но перевел взгляд на Виктора.
Юноша потом не мог вспомнить, как все в точности получилось. Он лишь помнил, что ненависти у него к этому чужаку-солдату не было, и им владело какое-то другое, неясное и противоречивое чувство. Только когда Астафьев, не обращая внимания на его вторичное предупреждение, стал заносить петлю над головой немца, юноша, неожиданно белея, рванул из кармана наган, подарок Горнова.
— Не смей… Слышишь? Не смей!
Остальную часть пути до Щеглово они шли молча. Лишь в километре от села, присев в неглубоком полевом овражке в ожидании ночи, Виктор, неловко моргая, попросил:
— Прости, Прокоп Иванович… не злись. Добить раненого, безоружного… это же мерзость. Всю жизнь потом не забудешь. Ну его к черту: ты видел его глаза?
Слюнявя свернутую цигарку, Астафьев промолчал, потом сказал:
— Они у меня Иринку забрали… дочку. Веселая была, как жаворонок. И корову сожрали. — Тяжелея взглядом, окончил: — А ты на меня… эх… мадама ты панталонная, а не мужик. Гитлярюку пожалел.
— Глупости, Прокоп Иванович. Какой он Гитлер… рабочий он. А насчет меня… я убивал, Прокоп Иванович…
Астафьев, привлеченный этим признанием и особенно тоном голоса, взглянул в лицо юноши и словно в первый раз его увидел. Перед ним был другой человек, и никто бы не подумал, что этому пареньку с поседевшей Головой всего восемнадцать лет.
— А убивать вот так… Нет, Прокоп Иванович… Мы не фашисты… я бы себя уважать перестал.
Астафьев вспомнил наконец о скрученной цигарке и, сопя, чиркнул спичкой. А Виктор, пересиливая себя, мотнул головой, словно от какого-то навязчивого насекомого.
«Откуда его поднесло, длинновязого?» — подумал он зло, пытаясь отогнать от себя замелькавшие в памяти картины концлагерной жизни.
Где-то недалеко лопотал ручеек. Голубело небо, земля парила. Болотистые пространства лугов расцветали ослепительно-свежими солнечными островками калужницы. Полевые мыши начинали чистить свои норки, дикие пчелы с мерным гудением летели за первым взятком. Серая куропатка, затаившись, добавила в ямку-гнездо еще одно яичко. Зеленовато-крапленое, величиной с крупный лесной орех. В это время, почти рядом с нею, нырнул в свою нору сердитый и толстый земляной шмель. Куропатка приподняла маленькую темноватую головку с бусинками-глазами и, не почуяв опасности, затаилась на гнезде.