Вьюгами, сильными морозами шел по советской земле новый, тысяча девятьсот сорок второй год. Тот, кто остался жить, никогда не забудет этого жестокого, величественного своей неповторимой героикой времени. Тог, кто остался жить, не имеет права забывать: забытое может повториться.
Засыпанная снегами, разрезанная огненными линиями фронтов, Россия, стискивая зубы от нечеловеческой боли, крупицу за крупицей наращивала силу, копила ненависть, набиралась умения и опыта. Очень тяжелой ценой все это доставалось…
Народ русский… Чего только не выпало на твою долю, чего только не испытал ты, не вынес на своих плечах!
Зима уже перевалила за свою половину и жали последние январские морозы. Виктор к этому времени совершенно окреп. Несмотря на протесты дяди, он колол дрова, носил воду. Когда поднималась метель, он, одевшись полегче, становился на лыжи и уходил в поля. Возвращался домой часа через два — три раскрасневшийся от ветра и быстрого движения.
А по селу ползли различные разговоры. Ползли уже давно. Словоохотливые кумушки, знавшие все на свете, спорили о причинах пребывания сына Пашки Кирилина на селе.
В дни болезни племянника пасечник под различными предлогами никого не пускал к себе в избу, и истинная причина появления Виктора осталась неизвестной. Старик-фельдшер тоже молчал, а любопытным, надоедавшим ему вопросами, отвечал, что лечит пасечника.
— У него, — говорил он, — э… любопытное заболевание — подагра. Весьма интересная болезнь. — И добавлял для достоверности что-нибудь по-латыни.
Виктор стал появляться на улицах села. И было в его лице и глазах что-то такое, отчего никто не решался его расспрашивать. Только давнишний любимец Виктора, соседский семилетний Гришунька, сказал однажды:
— А я знаю, дядя Витя, отчего ты седой. Мамка сказала, что ты — крашеный. Правда?
Виктор присел перед мальчиком и, глядя в его карие глазенки, с усмешкой ответил:
— Правда, Гриша… Меня подкрасили.
— Кто, дядя Витя?
— Фрицы, Гриша. Знаешь, кто это такие?
— Это немцы… А чем подкрасили? В бане можно смыть?
У Виктора дрогнули губы:
— Ты замерз, Гриша. Ступай домой, погрейся. Я приду к тебе сегодня.
— Ладно, приходи, — тихо ответил мальчик, почувствовав, что его взрослому другу больно, — приходи. Я сказку знаю… расскажу.
От этой трогательной детской заботливости Виктору захотелось заплакать.
Фаддей Григорьевич, узнавший из рассказов племянника все, что с ним произошло, решился наконец на последний тягостный разговор: юноша еще ничего не знал об отце.
В этот день слегка потеплело, и окна в избе оттаяли. Сидя возле окошка, Виктор задумчиво перелистывал Шолохова. Тетя Поля ушла к соседке посудачить. Фаддей Григорьевич выстругивал у порога топорище. В избе стояла тишина, нарушаемая лишь шелестом книжных страниц да шорохом стружек, падавших из-под ножа у ног пасечника.
Фаддей Григорьевич долго поглядывал на племянника сбоку, потом решительно отложил топорище в сторону и сказал:
— Виктор, закрой-ка свою книжку. Давай, племяш, стало быть, маленько поговорим.
Виктор оторвался от книги, коротко спросил:
— О чем?
Встретив его взгляд, пасечник кашлянул, замялся.
Виктор встал и подошел к нему.
— Я догадываюсь, дядя… Разговор этот лишний — знаю я все.
Пасечник от неожиданности отступил на шаг от племянника.
— Знаешь? Ну… тем лучше, коль так. Стало быть, рассказал кто?
Виктор повернулся лицом к окну и, глядя на улицу, пояснил:
— Помнишь, три дня тому назад, когда вы, подумав, что я сплю, обсуждали с тетей Полей, как сказать мне про… о бургомистре? Ну вот… Не спал я, все слышал. — После небольшой паузы продолжал: — У меня больше не стало дома, семьи… У меня осталось главное — жизнь… Я понял, что богаче, чем был… Вон они, опять… Посмотри.
На буксирах вездеходов двигались большие, крытые брезентом автомашины, набитые солдатами. С визгом разбегались по хатам ребятишки, бежала, оставив ведра возле колодца, какая-то баба.
Виктор смотрел на улицу. Судорожно сведенными от напряжения пальцами он тискал в руках книгу. Раздался треск, и разорванная пополам книга упала на пол.
— Немцы, опять немцы, — произнес, опомнившись, Виктор, отворачиваясь от окна. Старик, ожидавший худшего, облегченно вздохнул.
До самого вечера в этот день в избе пасечника не разговаривали. К ночи Виктор собрался и молча ушел.
Томительно, как никогда, тянулись для Фаддея Григорьевича ночные часы. В конце концов он не выдержал и, кряхтя, слез с печи. Чиркнул спичкой и взглянул на ходики: шел первый час.
С возрастающим беспокойством пасечник накинул на плечи шубу, сунул ноги в валенки и хотел выйти на улицу. Но в это время послышались торопливые шаги на крыльце. Пасечник подумал, что ежели это племянник, то он сам сумеет отпереть дверь. Действительно, звякнула щеколда, и в избу кто-то вошел. Взял веник и стал обметать ноги.
— Ты, Виктор? — спросил старик. — Где это был до сих пор?
Застигнутый вопросом пасечника врасплох, Виктор выпрямился, не сразу сказал:
— А ты не спишь? Я… был у девушки. Не зажигай свет, не надо.
— А ужинать?
— Не хочу.
Не веря ни одному слову из того, что сказал племянник, пасечник покачал головой и полез на печь. Через несколько минут где-то недалеко раздались выстрелы, послышались крики, и на окнах избы вдруг вспыхнули темно-кровавые блики пожара.
Пасечник скатился с печи и бросился к охну. У него за спиной раздался голос Виктора:
— Не беспокойся, далеко пожар — на другом краю. Полицейская караулка загорелась…
— А почем знаешь? Ты… — пасечник оборвал на полуслове и быстро повернулся к племяннику. — Ясно, стало быть… А если кто видел? Часовой…
— Часовой… — негромкий смех Виктора заставил старика недовольно поджать губы.
— Часовой теперь отчитывается перед господом богом за свои грехи. Мне нужно было оружие… и я его взял.
— Что ж ты хочешь делать дальше? — спросил пасечник, помолчав.
— Думаю на днях сходить в город. Поговорить кое с кем…
Обдумывая слова племянника, пасечник прошелся по избе туда и обратно. Потом подошел к Виктору и решительно сказал:
— Вот что, Витька. Послушай старика. На днях ко мне приедет один человек. Понимаешь, — он понизил голос до шепота, — оттуда. По делу… Ты, стало быть, отправишься с ним, и никакого города тебе не будет. Уразумел?
— Ты о партизанах?
— Про кого же еще? Знаю — не опозоришь дядьку. А так, боюсь я за тебя, злой ты стал…
— Эх, дядя…
Почти спрятав голову в колени, Виктор затих, и только плечи у него чуть вздрагивали.
Пасечник с трудом проглотил подступивший к горлу неприятный и какой-то шершавый ком, медленно и очень тихо сказал:
— Ну, племяш, что уж… брось, стало быть… не надо.
Морозило. Небо над лесом зло, остро и холодно поблескивало миллионами звезд, и снизу им отвечало голубоватое сияние снегов. Прямыми высокими столбами поднимались над землянками дымки из труб. Стуча копытами, пофыркивали лошади, недовольные маленькой нормой сена. Кроме часовых, все спали в этот полуночный час в партизанском лагере. Да еще, правда, не спал кто-то в штабной землянке. Ее маленькое, затянутое морозным узором окошечко слабо светилось.
Виктор Кирилин, приехавший вчера с возом продовольствия из Веселых Ключей, рассказывал о своих мытарствах Горнову.
Сделанная из консервной банки коптилка густо чадила. Черные от копоти стены и потолок землянки придавали подземному помещению угрюмый, строгий и немного таинственный вид. Голос Виктора звучал в тесной землянке глухо. В его глазах сквозь сухой и горячий блеск пробивалась радость человека, обретшего наконец утраченную было надежду.
Горнов слушал, прислонясь спиной к стене. Думал о превратности человеческих судеб, об этом поседевшем юноше, наперекор всему выжившему и вновь вступающему в борьбу. В лице этого паренька Петр Андреевич видел тяжкую и прекрасную судьбу поколения, идущего ему на смену. Поколения, в самом начале своего пути крещенного огнем и свинцом.
Как для человека с раз и навсегда сложившимися убеждениями, с ясной целью в жизни, для Горнова еще раз подтверждался весь смысл его бытия и работы. Подтверждался с огромной силой.
Собственная своя взволнованность, сумрачная и суровая обстановка землянки, лишь чуть смягчаемая потрескиванием горевших в железной печке поленьев, — все это порождало в душе какое-то противоречивое приподнято-радостное чувство. И вместе с тем — грусть. И Горнову не хотелось все это спугивать: последнее время так редко исчезало доходившее порой до высшей точки напряжение.
С того момента, как он перебрался из города в партизанский лагерь, прошло около месяца. Но и здесь не было ни одного спокойного дня. Ознакомившись с положением дел в отряде, Горнов предложил командованию отряда предпринять все возможное для установления связи с другими отрядами, действующими, по слухам, в соседних районах.
Численный рост отряда по многим причинам дальше фактически был невозможен. Решили организовать несколько новых отрядов в других местах. Для этой цели подобрали людей из числа старых, проверенных партизан. До весны они разошлись по лесным районам, в селах которых нашло себе приют большинство пленных из разгромленного концлагеря. Партизаны заранее намечали стоянки отрядов, подбирали и проверяли людей.
Всего несколько часов назад вернулся после двухнедельного хождения по селам и сам Горнов; усталость давала себя знать, но, услышав в штабе с Викторе Кирилине, он решил поговорить с ним. Его заинтересовала судьба юноши, захотелось узнать паренька поближе.
В штабе давно уже никого не было, через дверь доносилось покашливание дежурного.
Слушая Виктора, Горнов вдруг подумал, что у него тоже был бы вот такой, уже взрослый сын. Ничего не поделаешь… Очевидно, действительно, в жизни есть однолюбы.
Старая, почти изжитая тоска шевельнулась где-то в груди и встревожила цепкую, как придорожный репейник, человеческую память. И то ли обостренность чувств, то ли причудливое освещение оказали здесь свое, но Горнову вдруг показалось, что лицо сидевшего перед ним паренька связано в какой-то мере с внезапно всплывшими в сознании далекими, казалось бы уже забытыми воспоминаниями. Боясь шевельнуться, чувствуя неприятное ощущение в груди, словно к сердцу прикасалось что-то жесткое и колючее, Горнов с мучительной настойчивостью рылся в памяти. То, что ему было нужно, он чувствовал, находится рядом, где-то совсем рядом… И вот…
Есть в жизни трагические минуты, подобные вспышке молнии или неожиданному взрыву снаряда… Из мрака прошлого память вырвала и оживила один из самых мучительных моментов в жизни Горнова. И самое страшное было в том, что прошлое вдруг уродливо переплелось с настоящим. Мучительно переплелось…
Невольно Горнов прижался к стене.
— Петр Андреевич, что с вами? — спросил юноша, обрывая на полуслове свой рассказ.
Это случилось в год белого террора. Убит Урицкий. Ранен Ленин. Удар за ударом наносили враги прямо в сердце революции.
Председатель губчека Петр Горнов только что возвратился из полумесячной поездки по уездным центрам. Вместе со своим другом и помощником Семеном Иванкиным он шел домой; жили они тогда рядом, на одной улице. Горнов спешил. Хотелось поскорее взглянуть на сынишку, родившегося три месяца назад, и в ответ на свое «здравствуй» увидеть радостную, смягчающую душу улыбку жены.
На улицах было темно, в редком окне светился тусклый огонек. Дорог был керосин, об электричестве и не разговаривали в ту далекую пору. Да и город не тот был: чекистам пришлось добираться домой, обходя огромные грязные лужи, затоплявшие немощеные улицы.
Чертыхаясь, Семен Иванкин вслух думал о том времени, когда, наконец, будут утихомирены контрики и можно станет всерьез заняться хозяйством.
Они уже подходили к дому. Навстречу им попались два человека, и чекистам показалась подозрительной торопливость, с которой встречные попытались прошмыгнуть мимо… Горнов остановил их, и в то время, как Иванкин, вынув револьвер, отступил на шаг в темноту, он при свете спички проверил у них документы. Ночные прохожие оказались рабочими мыловарни купца Громоголосова. Чиркнув последней спичкой, Горнов осветил их лица еще раз. Его наметанный взгляд чекиста сразу уловил какое-то странное выражение глаз одного из задержанных. Почему он их отпустил? Потом он не мог простить себе эту непоправимую оплошность. У него больше не было ни жены, ни сына. И как мучительно подлое напоминание о них — коротенькая записка, в которой говорилось, что и с ним лично будет поступлено так же в самом скором времени. Ребенок был повешен на вбитом в стену гвозде, и записка приколота ему на грудь…
Записка. И в памяти полные звериного страха глаза случайного встречного…
Почерневший от горя, Горнов перетряхнул город, но напрасно. На мыловарне Громоголосова не знали о людях, которых разыскивал Горнов. Они словно в воду канули.
Кто знает, кого винить в том, что Горнов так и остался одиноким. Все дела по хозяйству вела тетка по отцу, умершая уже перед самой войной. С чисто женской настойчивостью изо дня в день пилила старуха Марковна племянника, сама подыскивала невест. Горнов вначале отшучивался, затем начал сердиться. Не обращая на него внимания, Марковна гнула свое. Горнову пришлось привыкать к ее старушечьей воркотне.
Марковна осталась верной себе до смерти. Всего за день до своей кончины она корила племянника за невнимание к ее словам.
— Куда мне жениться? — с внезапной грустью ответил Горнов. — Виски белеть стали.
Марковна умерла на его руках, сетуя о кончине своего рода. Потрясенный Горнов задумался над словами тетки всерьез. Только куда там… Работы, работы сколько было… Чем ответственнее становились занимаемые им должности, тем сильнее бывал Горнов занят, и для многого просто не хватало времени. Да и с годами становились реже и слабее приступы тоски по любимой женщине. Лишь то и дело попадавшиеся на глаза детишки, которых Горнов любил, вызывали в его душе почти забытые, но всегда мучительные воспоминания. И тоску. Простую и глубокую человеческую тоску. Однако кто бы мог подумать, что после двадцати лег прошлое вдруг напомнит о себе таким невероятным образом…
Сдерживая дыхание, внутренне оспаривая страшную догадку, Горнов никак не мог оторвать взгляда от удивленного Виктора. Лицо у Петра Андреевича медленно бледнело. Уже понимая, что это так, а не иначе, он все же не мог заставить себя поверить окончательно. Он подошел к окошечку, прижался лбом к замороженному стеклу.
Сомнений больше не оставалось. О бургомистре Кирилине он знал теперь то, чего не могла знать Антонина Петровна. Самые худшие его подозрения подтвердились. Но даже не в этом в данную минуту дело…
«Возьми себя в руки! — мысленно прикрикнул Горнов на себя. — Стыдно, стыдно…»
Виктор подошел к Горнову. Внимательно глядя на него, спросил:
— Вам нездоровится?
Что-то странное испытывал в этот момент Горнов. Коробила душу какая-то радостная боль, жгла горечь, но тоже какая-то особенная: едкая и светлая, мучительная и успокаивающая. В глазах юноши, умных и внимательных, Горнов видел тревогу и сомнение. Он хорошо понимал сомнение юноши. И, наконец, разве это не высшая справедливость, предрешенная самым беспристрастным судьей — жизнью? Она словно возвращала так несправедливо когда-то взятое… то, что никогда невозможно возвратить…
Горнов положил руку на плечо Виктора.
— Прости, брат… Мотался последние дни по лесным селам… Пленные там из концлагеря… простыл, кажется. Температурит немного…
Время шло к рассвету. Окончив рассказывать, Виктор протянул Горнову что-то аккуратно завернутое в тетрадный листок.
— Что это?
— Партбилет… Того самого лейтенанта, о котором я вначале говорил. Потемнел чуть… в стельке был заклеен, в сапоге…
Несколько минут оба молчали. И молчание иногда роднит.
— Что ж ты ничего не спросишь? Я ведь не так давно из города.
— Знаю я… что спрашивать.
Усталое безразличие, с которым юноша ответил, заинтересовало Горнова. Он умело навел разговор на нужную тему, коснулся отношения к людям, к жизни, и Виктор понемногу разговорился.
— Не знаю, — задумчиво ответил он на один из вопросов Горнова. — Нам мало говорили о плохом… книги все о героизме, о хороших людях. А вот повернуло, и такое чувство — словно голым оказался. В жизни-то, оказывается, изнанка есть. Неожиданно все, словно обухом по голове. Оглушило.
— Ну, ну…
— Вот и трудно приходится. Например, мать я любил… Конечно, у каждого свой характер. Только никогда не думал, что она с ним останется… да еще сейчас… Больно было. У любви этой корни крепкие оказались… кровью сочилось. И сейчас еще не знаю, чего во мне больше осталось — любви или жалости… Может, только презрение… Не понять… С девушкой дружил, лучше всех на свете казалась… С немцем скрутилась. Вы знаете, как увидел ее с этим длинноногим зверюгой… Впрочем, что говорить… Только вот непонятно, как так получается?
Сошлись брови к переносице, слились в одну темную полосу.
У Горнова тронула уголки губ незаметная печальная усмешка. Он поднялся прикурить. Выпятив губы, сунул конец цигарки в огненное длинное жало коптилки. Затянулся.
— Да-а… Только зря ты, брат, всех под одну расческу дуешь. Воспитывали… что ж, воспитывали, думаю, правильно. Как знать… Оно, воспитание это, возможно, и спасло тебе жизнь. Все наше воспитание основывается на любви к жизни и к человеку… Вот и вышел ты и физически и духовно вроде бы, так сказать, жизнеустойчивым. Воспитывали бы иначе, мог другим оказаться. Как больная береза. Сверху бело, а тронь — труха. Так что над этим вопросом сам как-нибудь помозгуй. Минутку, — остановил он хотевшего что-то сказать Виктора. — Мать ты помянул, девушку… Надю Ронину… Надо полагать, так?
— Так. — Виктор с настороженным вниманием посмотрел на Горнова, искренне недоумевая, откуда тому известно.
— Вот тебе и так. Слушай дальше. Не хочу тебя винить, так уж получилось…
По мере того, как Горнов говорил, светлело лицо юноши, светлело, казалось ему, в землянке. И только сознание, что он уже не мальчик и что неизвестно, как отнесется к этому Горнов, помешало Виктору броситься ему на шею. Но выражение его лица говорило яснее слов.
— Рад? — щурясь, спросил Горнов.
— Ну, Петр Андреевич! — только и ответил юноша, поднимаясь. — Рад! Это так мало… это очень мало!
Волнуясь, он прошелся по землянке. От его быстрых движений огонек коптилки клонился во все стороны. Горнов переставил коптилку поближе к стене и спросил:
— Что ж дальше делать думаешь?
Круто повернувшись, Виктор остановился.
— Дальше? — переспросил он, и Горнов, еще раньше отметивший своеобразное богатство интонаций в голосе юноши, был, однако, снова заинтересован сосредоточенной силой ненависти, прозвучавшей в голосе Виктора. — Что дальше… Когда-то я не мог без ужаса посмотреть на мертвого… Теперь одного хочу — боя. Убивать! От одного вида немца трясет…
— Но, но! — голос Горнова прозвучал и шутливо и вместе с тем отрезвляюще. — У немцев были и Бетховен и Гете. Наряду с Гитлером есть Тельман. Надо полагать, проказа фашизма не коснулась лучшей части…
— Вот, вот. Мы будем философствовать, ненавидеть разумно, а они тем временем… нас в душегубках…
— Ну что ты вскипел, право? Насчет данного момента не может быть двух мнений. Я лишь сказал и повторяю, что наша ненависть не должна переходить в какую-то манию… Нужно держать себя в рамках. Ты посмотри на себя: немцев нигде не видно, а на тебе лица нет. Худо… Как хочешь, а в стычки непосредственно с немцами тебе рано, сначала оботрись.
— Знаете ли, Петр Андреевич… не придумаешь, что вам и сказать. Нет, вы это серьезно?
— Вполне. И, кроме того, как это ни странно, мы оказались в таких обстоятельствах, что взять винтовку и идти в бой — далеко не самое трудное. Есть дела гораздо посложнее.
Выдержав пристальный взгляд Горнова, Виктор, помедлив, ответил:
— Мое самое жгучее желание сейчас — именно вот взять винтовку и идти в бой. Да, я ненавижу их, я сам не знаю, как я их ненавижу… Но если будет нужно, будьте уверены, смогу даже любезничать с ними.
Как-то наискось по его лицу пробежала судорожная улыбка, и Горнову стало не по себе. Первым заговорил Виктор. Он спросил у Горнова, какое дело тот имеет в виду. Прежде чем начать объяснять, Петр Андреевич свернул новую самокрутку и прикурил.
— Так какое же это дело? — опять спросил Виктор, останавливаясь против Горнова.
— Садись. Разговор серьезный. — Горнов вздохнул. — Фашизм, брат, несет в себе не только насилие, он души растлевает. Быть может, это еще страшнее… Они ничем не брезгуют, и нам нельзя уклоняться от этой борьбы. Мы должны противопоставлять их лжи правду. Многие запуганы, особенно в селах… да… Чтобы донести до людей правду, мы обязаны предпринять все возможное. То-то и оно, мы поведем эту борьбу.
По мере того, как Горнов развивал свою мысль, Виктору все яснее становилась сущность предстоящего дела.
— Думаю, что тебе лучше всего взять местность вокруг Веселых Ключей, она тебе более знакома. Дня за три разработаем все подробнее, а теперь спать… Согласен? — спросил Горнов.
Глядя на мутневшее слегка окошечко, Виктор кивнул. Опять в его жизни происходил какой-то неожиданный поворот. Все начиналось не так, как он предполагал. И, наверное, прав этот человек с усталыми глазами: сложились такие обстоятельства, что взять винтовку и идти в бой — не самое трудное…
Выходя вслед за Горновым из штабной землянки, Виктор вспомнил свой разговор с Настей Величко о Мише Зеленцове, вспомнил тоску в глазах девушки и неожиданно, со вздохом, подумал о Наде, о том, что, по незнанию, был с нею несправедлив…
Над лесами плыла морозная звездная ночь. Неподвижным холодным синим туманом прикрылись низины.
Виктор лежал на нарах и широко раскрытыми глазами глядел в темноту. Усталость взяла свое: в волнах полудремоты плыла, покачиваясь, землянка, словно корабль, по одной из дорог безбрежного океана борьбы. И собственное сердце — компас. Только почему этот компас стучит, будто часы?
Сон. Свет любимых глаз и тепло желанных губ. И скрип снега, и безжалостный взмах руки. Удар. Судорожный, предсмертный хрип. А сердце стучит, стучит… И, кажется, совершенно спокойно. Потому, очевидно, что путь к самому дорогому пролег через кровь и смерть. Потому, что, отняв у человека многое, очень многое, жизнь оставила ему главное — счастье борьбы, счастье, вместившее в себе всю неохватную полноту бытия: от ужаса смерти до радости победы, от мертвой усталости и скудных минут непробудного сна до могучего желания великих свершений и радости трудных, подчас мучительных дорог.
И Виктор думал в полудремоте о том, что человек — это, прежде всего, путник, неутомимый путник. И снилась Виктору дорога, и он, торопясь, шел и шел вперед, но дороге не было конца… И тогда он подумал, что жизнь человека — вечный путь.
Рядом с Виктором лежал Горнов. Несмотря на сильную усталость, он в эту ночь так и не сомкнул глаз. Ливнем воспоминаний на него рушилось прошлое. Вокруг него дышали и разговаривали во сне люди, а будущее заглядывало в замороженные окошечки землянки неясной улыбкой рассвета.
Мир. Опутала его паутина дорог.
Родится человек. По каким дорогам суждено шагать ему в жизни… Счастье или горе выпадет ему на долю — кто знает…
Как и судьбы людские, переплелись, перепутались пути-дороги, война разрубила их на тысячи кусков, и не понять, где конец, где начало.
Дороги, дороги… Грунтовые, шоссейные, железные…
Толпы.
Колонны.
Составы.
Тысячи составов.
По сотням дорог вливалась в жилы Германии бунтующая подневольная кровь с оста.
Подрагивал вагон на стыках рельсов; люди вповалку лежали на полу, на нижних и верхних нарах, но мало кто спал.
Эшелон гигантской, изгибавшейся на закруглениях змеей мчался на запад, словно стремился не отстать от плывущей в том же направлении ночи.
Вместо того чтобы сразу увезти людей в Германию, их уже больше трех недель гоняли по разным дорогам, заставляя расчищать и ремонтировать пути, растаскивать захламления на станциях.
Но дня два тому назад эшелон взял направление на запад. Правда, сутки пришлось простоять на небольшой станции, пропуская встречные составы, следовавшие почти непрерывно один за другим.
Хозяйственный фельдфебель Пельцер, пользуясь свободным временем, приказал обеспечить все вагоны углем. Из третьего вагона уголь, под присмотром конвойных, таскали Зеленцов с Малышевым.
Накидывая уголь в ящик, сделанный наподобие носилок, Зеленцов не стал колебаться, когда лопата неожиданно стукнула о небольшой обрубок углового железа. С первого взгляда понявший в чем дело, Малышев на одну минуту заслонил Мишу от конвойных; железяка оказалась в ящике и была благополучно перенесена в вагон. Еще раньше они вместе с Арнольдом осмотрели и ощупали решетки на окнах и даже поделились мнением, что решетки заделаны крепко, но если бы подходящий ломик…
В третьем вагоне в большинстве находилась молодежь лет шестнадцати — семнадцати и лишь несколько человек взрослых.
Бежать соглашались все.
Когда, по мнению Малышева, время приблизилось к полуночи, он приподнял голову и спросил:
— Ну, как, ребята? Пробуем?
Шепот горяч и отчетлив; Миша хорошо расслышал его в перестуке колес и в шумливом подрагивании вагона.
— Давай. Была не была… пока не поздно, пока своя земля кругом… давай…
Быстро разобрали мешавшие верхние нары и стали выламывать решетку. Все в вагоне всполошились, и Павел, действовавший обрубком рейки, то и дело огрызался на подававших со всех сторон советы. Наконец, содрав кожу на большом пальце, он выругался и отошел в сторону. Его место занял Кинкель. Слесарь действовал на ощупь, но умело. После недолгих усилий ему удалось расшатать болт, которым был прихвачен один из углов решетки.
— Потише стучи, — предупредил Павел, завязывая палец вырванным из шинели карманом. — Услышат — сразу капут наведут.
За Арнольда отозвался Зеленцов:
— Ни черта не услышат. Первый пост у них через три вагона.
Арнольд просунул рейку под угол немного отошедшей от стены решетки:
— А ну, товарищи, кто посильнее, берись.
Руки облепили конец рейки, и Зеленцов скомандовал:
— Раз, два… разом!
— Еще… разом!
Кому можно было, ухватились за прутья решетки, и после четвертого рывка расшатанный угловой болт с треском прорвал доску.
Дальше дело двинулось быстрее.
Когда решетка была отогнута к крыше вагона, Миша, поковырявшись, осторожно вынул стекло. Ему в лицо ударила морозная струя. Он высунул голову из люка и попытался что-либо рассмотреть, но напрасно. Смотреть вперед мешал бивший в глаза поток воздуха, засоренный угольной пылью. Внизу стремительно мчалась, сливаясь в глазах в непрерывную темно-серую полосу, земля. Прыгать на такой скорости из-под самой крыши вагона было почти равносильно самоубийству. Заглушая в себе эту некстати пришедшую мысль, Зеленцов мотнул головой: другого выхода не было. Этот единственный шанс на свободу упускать нельзя.
— Я — первый… А потом ты, Пашка, и ты, Арнольд… Прощевайте, ребята.
С десяток рук помогли ему, и он полез в люк ногами вперед и повис, напрягшись, на руках. Встречный поток воздуха рванул его от вагона. «Налетишь на что-нибудь…» С этой мыслью он оттолкнулся ногами, руками и страшным усилием всего тела от вагона.
Его рвануло вперед. Переворачиваясь в воздухе, он в следующее мгновение ударился правым плечом и грудью о что-то твердое. Не услышал, а почувствовал, как хрустнула грудная клетка: густой волной ударила в голову и в глаза нестерпимая боль, сразу перехватившая дыхание. Слабый вскрик затерялся в шуме проносящегося мимо эшелона. Уже без сознания он несколько раз перевернулся и остался лежать, зарывшись головой и руками в снег.
Малышев, прыгнувший более удачно, отделался ушибом ноги и непомерно вздувшимся, поцарапанным носом. Придя в себя, он еле отыскал Мишу в темноте и, сразу забыв об ушибленной ноге, перевернул его на спину. Напрасно окликнув несколько раз, приложился, холодея от страха, к губам Зеленцова ухом. Дыхания не чувствовалось. Сдерживая внезапную дрожь в руках, Павел расстегнул на Зеленцове шинель и почувствовал руками мокрое.
В это время, прихрамывая, подошел Кинкель.
И сейчас же, в той стороне, куда ушел эшелон, послышались слабые щелчки выстрелов. Беглецы прислушались, помедлили несколько секунд, затем подхватили бесчувственного Зеленцова под мышки и потащили в сторону от железнодорожной насыпи.
Фашистский патруль, обходивший утром этот участок дороги, еще издали заметил, что у насыпи стоит, полусогнувшись, человек. Наслышанные о партизанах солдаты, не сговариваясь, открыли по нему стрельбу. Человек не думал шевелиться.
— Что за черт! — недоуменно переглянулись солдаты, похожие в своих вязаных темных подшлемниках на старых, некрасивых баб, и осторожно подошли ближе. Еще раз переглянулись и несколько минут молчали, рассматривая застывший труп юноши лет шестнадцати, который висел на невысоком обрубке рельса, стоявшем сбоку полотна дороги. Рельс, глубоко вошедший верхним концом под грудную клетку, обледенел кровью.
Это был прыгнувший вслед за Кинкелем и своим предсмертным криком помешавший бежать остальным. Его крик услышал второй от паровоза постовой из команды сопровождения.
Трое патрульных с трудом сорвали мертвого со столба-рельса, отнесли в сторону от дороги и присыпали снегом.
Будет где-нибудь стареть в бессонных думах мать, будет ожидать, и надеяться, и видеть обещающие встречу сны…
Перед глазами грязновато-белая толща мути. Миша очень хотел встать, но тело словно чужое — не слушалось. И у него постепенно сложилось убеждение, что эта непонятная муть держит его в своих тисках, словно в тесном каменном мешке, который заделан наглухо и в котором придется умереть. Постепенно его охватил страх. Он завладел всем существом и настолько полно, что теперь уже не пошевельнуться из-за одного страха умереть. Вот Миша ощутил прикосновение к своему лицу чего-то прохладного, осторожного. Пробиваясь сквозь толщу мути, послышался чей-то голос. Голос очень тих, но хорошо различим и принадлежит несомненно женщине.
— Касатик… касатик…
Миша хочет ответить и отвечает, но женщина настойчиво спрашивает:
— Касатик, ты слышишь?
«Глухая она, что ли?» — подумал Миша с досадой и опять ответил:
— Да слышу, слышу! Что надо тебе?
Помедлив, женщина, сказала:
— Лекарства я тебе дам, касатик. Ты, голубок, ранетый.
«Раненый? — удивился Миша. — Когда? Какое лекарство?»
Он хотел сказать об этом невидимой женщине, но, ощутив на губах прохладу металла, проглотил что-то горьковатое.
— Пить, — сразу попросил он, почувствовав сильную жажду. — Пить…
Прохладные и сухие руки осторожно повернули ему голову, чуть приподняли ее. Миша напился.
— Спасибо, мамаша.
К нему возвращалось сознание. Стена мути становилась прозрачней. Он все яснее различал рядом с собой фигуру женщины, затем ее старое, густо покрытое морщинами лицо с выдававшимся вперед подбородком и необычно живыми темными глазами. Возле носа на правой щеке примостились одна подле другой три крупные бородавки с пучками седых волос.
— Кто ты? — спросил Миша.
— А я, касатик, лекарка, бабка Алена. Ты помолчи, сердешный, нельзя тебе баять. Грудь у тебя разбитая, голубок.
Проворными пальцами она поправила на нем желтоватое байковое одеяло и отошла.
В это время Миша увидел другую женщину, стоявшую поодаль, прислонившись спиной к печи. Эта была молода и красива, с высокими длинными бровями и ямочками на смугловато-нежных щеках.
«Где я?» — подумал Миша и, пытаясь вспомнить, закрыл глаза.
В следующую минуту не сводившая с него глаз женщина заметила, что он вздрогнул. Поймав его взгляд, теперь осмысленный и тревожный, она услышала:
— А… где мои товарищи?
Мягко и застенчиво улыбаясь, женщина подошла к нему, села возле кровати на табуретку и, успокаивая, низким грудным голосом сказала:
— Да ты не тревожься. Дружок твой один, что помоложе, у соседки моей, тетки Анисьи, а другой, носатый, тоже недалеко — у кумы Василины. Выздоравливай и не тревожься — староста у нас свой человек. И немцы всего один раз были — в глуши мы.
— А ты — кто?
— Хозяйка… Мариной звать.
Мише приятно смотреть на ее молодое и красивое лицо, и она смущается под его глубоким и пристальным взглядом. Ему хочется говорить с нею, но разговаривать больно и трудно, каждое слово вызывает покалывание в груди. С особой силой чувствуется неприятная тяжесть и дергающие боли в онемевшем, подушкой распухшем плече.
Миша молча смотрел на Марину и старался припомнить, как все-таки было дело и как он оказался здесь. Но едва он доходил до прыжка из вагона, наталкивался на провал в памяти.
Осторожно поворачивая голову, Зеленцов осмотрел опрятную горенку с многочисленными фотографиями на стенах, перевел взгляд на окно над койкой, заросшее пушистой узорчатой изморозью.
Затем в глазах опять стало мутиться: через несколько минут он бредил. Бабка Алена и Марина слушали его отрывистые слова, вскрики и жалостливо переглядывались.
Вечером, когда стемнело, приковылял Павел. Он не мог ступить на ногу, и опухоль с носа перекинулась на щеки и на верхнюю губу. Увидев его, Марина фыркнула в кулак.
Присев, Малышев стал расспрашивать Марину о местности.
— Напугали вас… — Марина посторонилась от двери, пропуская своего девяностолетнего свекра, деда Власа, которому надоело лежать на печке. — Пуганая ворона и куста страшится. У нас тут тихо, немцев и по заказу не увидишь. Всего один раз были. А про партизан не знаю, у нас степи кругом. Партизаны, что грибы, леса любят. Слышно, там где-то есть… — Она неопределенно махнула рукой. — Далеко. За Глуховом… может еще дальше.
Оглядела Малышева и покачала головой.
— Куда уж вам партизанить. В чем душа держится… эх, горе-горюшко… Пока тихо у нас, отдохните чуток.
Помедлила и опять покачала головой:
— И тот, третий, ровно жердь высушенная. Дунь — и ноги кверху. Кума Василина, как он мылся, прямо-таки расплакалась…
Павел глядел на нее с благодарностью и думал, что, не подвернись им эта молодая женщина с возом хвороста на проселочной дороге позавчера, когда они, совершенно выбившись из сил, волокли бесчувственного товарища, им бы несдобровать. С первого взгляда поняв в чем дело, она остановила лошадь, разобрала воз и, уложив беглецов на сани, заложила их сверху хворостом, потом, нахлестывая лошадь, доставила их к себе во двор. Пришлось часа три померзнуть, но все обошлось благополучно. Вот только Зеленцов никак не может прийти в себя. Славившаяся на все окрестные хутора своим умением врачевать, бабка Алена выправила Мише выбитое плечо и теперь часто меняла теплые компрессы на ушибленной стороне груди, смачивая их в каком-то лекарственном отваре из кореньев, состав которого знала одна лишь она.
Бабка была молчалива и подвижна; на тревожные вопросы Малышева отвечала неохотно и скупо. Вот и на новый его вопрос покачала головой:
— Как знать, голубок, как знать… Вышний милостив…
Она меняла компресс, и Малышев опять увидел вспухшую, разбитую в кровь правую сторону груди бредившего друга и подумал с горечью, что ничем здесь не поможет эта неграмотная старуха. «Хирурга бы… бабка ты, бабка… ну что ты здесь сделаешь?..»
Миша зашевелился и скороговоркой начал что-то неразборчиво бормотать. Павлу удалось разобрать в его бреде всего несколько слов. Зеленцов звал Настю, о которой Павел уже немало знал, и часто вспоминал о чем-то веселом. Не сразу Малышев понял, что товарищ вспоминает о родном селе.
Зеленцов в это время действительно подходил в бреду к родному селу. И уже издали слышал чью-то звонкую песню. Торопясь, он прибавил шагу. Земля вдруг расступилась под ногами, и он, вскрикнув, стал падать. Падал, пока не зашлось в холодной судороге сердце.
Трудно счесть на земле города и села. Много их, очень много. Но для Зеленцова Веселые Ключи были единственным, своим селом, так же, как для Арнольда Кинкеля своим, единственным, городом был Гамбург.
Веселые Ключи… Немало перемен произошло здесь за последние недели. В селе расположился гарнизоном батальон итальянцев, которые, стоя на часах, гнулись от морозов в три погибели, отогревались в избах, варили макароны и кофе, пели веселые и грустные песни, били вшей в рубахах и лапали баб и девок. Итальянцы ездили с торговыми агентами компании «Ост» по окрестным селам и свозили в Веселые Ключи зерно и пеньку, овец и кожи, перо и овощи. Отсюда все это переправлялось на ближайшую железнодорожную станцию и — в Германию.
Обо всем этом думал Фаддей Григорьевич по дороге в город.
Выехал он из Веселых Ключей после завтрака и, настегивая своего престарелого, но еще довольно резвого гнедого мерина, к часу дня подъехал к дому брата. Подергал в раздумье за бороду: ворота во двор на добрую четверть были завалены снегом. «Ну и хозяева, разъязви их в печенку!»
По улице вихрилась поземка. Редко маячили пугливо сгорбленные фигурки прохожих. У домов на тротуарах причудливыми хребтами лежали сугробы.
Фаддей Григорьевич, недолюбливавший город с его суетой и многолюдностью, теперь, наоборот, был подавлен холодным безлюдьем и почти ощутимой пустотой длинной, как коломенская верста, улицы. Неодобрительно крякнув, бросил гнедому охапку сенца и пошел в дом. Навстречу ему, на ходу завязывая платок, спешила Антонина Петровна. Ее похудевшее сосредоточенное лицо вновь заставило пасечника крякнуть. Ткнувшись усами в ее холодную щеку, он отстранил ее от себя, придерживая за плечи, и сказал:
— Ну, здорово живешь…
Под его сочувственным, по-детски простым и вместе с тем умудренным прожитыми годами взглядом у нее запрыгали губы.
— Витя-то наш, Фаддей Григорьевич, погиб, — сказала она, пересиливая себя.
Не выдержал старик и, насупив брови, недовольно буркнул:
— Чего, стало быть, расквохталась понапрасну? Ну, что глядишь? — сердито добавил он, встретив ее мятущийся, укоряющий взгляд. — Не брешу я тебе… живой Витька. Не дальше, как вчера, стало быть, видел его. Да что ты? А-а, — поддерживая ее, зашатавшуюся, словно от сильного удара, протянул пасечник. — Курицы мокрые… вот уж сотворил бог породу-то шатливую… Антонина, слышь?
Хватая его за плечи дрожащими руками, заглядывая в глаза, она шепнула:
— Ты правду сказал, Фаддей?
— Да ты что, дуряга, шутейное ли это дело, чтобы говорить зря… И откуда выкопала?
— Люди… боже мой, люди сказали…
— Эге! Небось бабы?
По-прежнему дрожа всем телом, она все норовила поглубже заглянуть ему в глаза; пасечник крякнул, отвернулся и, сморкаясь без нужды оглушительно громко, сумел перебороть выступившие на глаза слезы.
— Ну будет, будет тебе, — успокаивая, проговорил старик в следующую минуту. — Все расскажу. С ночевкой, стало быть, приехал. Коняку надо во двор ввесть… Ворота откопать найдется чем? Ну, ну хватит, а то облаю…
Через полчаса, справившись наконец с воротами и убрав гнедого, Фаддей Григорьевич, отдирая с усов таявшие ледышки, присел у дышавшей теплом плиты и коротко, кое о чем умалчивая, рассказал о Викторе. То и дело прерывавшая его упоминанием господа Елена Архиповна всплакнула под конец; пасечник, не переносивший слез, буркнул себе что-то в бороду и прошел в гостиную. Увидев на тумбочке у двери телефон, проведенный по требованию бургомистра полтора месяца тому назад, снял трубку и, повертев ее в руках, бросил подошедшей Антонине Петровне:
— Все богатеете…
— Провели, — тускнея глазами, ответила она неохотно.
— Н-да… От трудов праведных не наживешь палат каменных… А сам где?
— Кто его знает… Часто и по неделе домой не показывается.
Откашлявшись, пасечник хотел что-то сказать, но не стал, увидев вошедшую Елену Архиповну. Непоседливо повертелся в гостиной и, желая избавиться от старухи, услал ее на кухню кипятить чай. Затем, повернувшись к ходившей за ним по пятам Антонине Петровне, прищурившись, сказал:
— А я к тебе, стало быть, и по другому делу. Велел сын попросить у тебя… этот самый… рецепт для Никодима под номером тыща и один.
У Антонины Петровны изумленно раскрылись глаза: пасечник произнес пароль на получение листовок со сводками Совинформбюро.
— Сколько? — машинально спросила она.
— Сот восемь — десять, стало быть. Хватит пока.
— Зачем это, Фаддей Григорьевич?
Он опять прищурился.
— А это, стало быть, не мое дело. Мне приказано доставить куда следует — и шабаш!
За чаем они опять разговорились о Викторе: темнело. Павел Григорьевич так и не пришел в этот вечер домой.
На другой день, провожая пасечника в обратную дорогу, Антонина Петровна спросила:
— Если узнает о тебе, что сказать, Фаддей Григорьевич?
— Эт-то дело пустяковое. Скажи, дровишки на продажу привозил. Жить-то, стало быть, надо или нет?
Шагая рядом с тронувшимися санями, она сказала:
— Не забудь же, если Витю встретишь…
— Не забуду. Иди, иди домой, негоже так…
Старик оглянулся на нее в последний раз и стегнул вожжами мерина. Тот недовольно шевельнул хвостом и, всем своим видом осуждая постоянную торопливость людей, перешел на тряскую рысь.
Вернувшись домой, Антонина Петровна, перепугав мать, внезапно расплакалась и долго не могла успокоиться.