Когда дверь душегубки захлопнулась, Виктор еще продолжал петь. Вскоре, ощущая непривычное тепло, он почувствовал недостаток воздуха. С каждым мгновением дышать становилось труднее. Кто-то забарабанил в стену камеры кулаком, закричал, перекрывая шум:
— Чтоб те утробы, зверье такое народившие, землей проросли!
— Ребята!
— Хлопца жалко… Манюсенький хлопец… И матки нету… Эх!
— Спета песенка! Прощайся, хлопцы!
— Кто что не допил, не доспал — отказывай…
— А мне, грешному, сон хороший снился. Думал…
— Думает поп на…
Сдавленные друг другом, пленные не имели возможности пошевелиться и отводили душу словами.
Виктору, жадно ловившему каждое слово, вдруг захотелось кричать. Кричать, чтобы заглушить нахлынувший страх. Мысль еще продолжала отыскивать выход, но где-то в самой глубине сознания стучало:
— Конец… ко-нец… ко-нец…
Под ногами вздрогнуло и зачастило мелкой лихорадкой — все поняли: заработал мотор. В это же мгновение снизу, в спертый горячий воздух шибанул едкий запах сгоревшего бензина. От приступа кашля, раздиравшего грудь, из глаз полились слезы.
«Ко-нец… И это — смерть? Как глупо и не… конец…»
Нужно нечеловеческое, необъяснимое, душевное напряжение, чтобы семнадцать лет прожитой жизни вновь прошли перед мысленным взором за пять — шесть секунд, как торопливые хлопки автомата. Стараясь сдержать подступавшую к горлу тошноту, он сдавал экзамены. Перед ним мелькали лица учителей и товарищей. Он разговаривал с Сергеем, слушал рассказы дяди о пчелах. Вот он видит трактор, ощущая тепло его железного тела. И через все это, словно из тумана, рвалось к нему лицо матери. Оно уже как живое. Ласково улыбаются глаза, что-то шепчут губы…
И, обливаясь холодным потом, теряя над собою власть, закричал Виктор:
— Тяжко… Помогите… Кто-нибудь…
— Э-эх, парень, — прохрипел у него кто-то над ухом. — Кто тебе отзовется… На-ко, держи вот…
Виктор почувствовал у себя на щеке мокрую теплую тряпку. Тот же голос прохрипел:
— Дышь через нее…
Сделав отчаянное усилие, Виктор освободил руку, схватил тряпку и зажал ею рот, почувствовав на губах соленое.
А над ухом вновь:
— Реже дышь… не выдюжишь…
Дышать трудно, нечем. Рядом, хрипя, задыхались, бессвязно кричали, сердце надрывалось. Казалось, вот-вот оно лопнет. В голове все смешалось, горло перехватила спазма. В затылке и висках стучало; желание отбросить тряпку и вдохнуть всей грудью — пусть даже и отравленный воздух, лишь бы вдохнуть, — все сильнее…
Режущая боль в глазах — газ ядом сочится сквозь судорожно сжатые веки.
«Не волноваться, — подбадривал себя Виктор. — Спокойно, спокойно. Раскиснешь — конец…»
Кто-то в агонии обхватил его голову руками, кто-то, корчась в удушье, навалился всем телом сбоку. Чью-то горячую и потную руку он почувствовал у себя на шее. Сжимаясь, пальцы этой руки клещами прихватили кожу на шее, но боли не было. Затем рука вздрогнула, пальцы разжались.
«Готов…»
Все на свете забыто — мать, товарищи, родной город. И тогда Виктор понял, что смерть пришла, и узнал ее всем телом, всем мозгом, всем, что у него еще оставалось. Она сковала, помутила сознание, сжала сердце, холодной волной разлилась по телу. Ноги обмякли и подкосились. Лишь инстинкт еще удерживал его руку, прижавшую мокрую тряпку ко рту.
Еще он почувствовал какой-то неприятный зуд, распространившийся вдруг по всему телу, и понял, что это ползают встревоженные и тоже погибающие вши.
Вши…
В кромешной тьме, наполненной газом, хрипение.
И Виктор стал как бы засыпать. Борясь с дурманящим сном, он сильно рванулся и не почувствовал больше боли в затылке, рези в глазах, не чувствовал и удушья.
Кровавый свет вспыхнул перед ним. Волны этого света нахлынули со всех сторон, в сознании раздался тягучий звон. Он все усиливался. Волны света и звон наполнили весь мир. Немного — и все померкло.
Последним проблеском сознания Виктор почувствовал резкий толчок и полетел куда-то в черноту.
Тьма. Тишина…
Когда душегубка развернулась и задом подкатила к противотанковому рву, Виктор больше ничего не видел, не слышал и не чувствовал.
Двое солдат выпрыгнули из кабины, распахнули дверь камеры и, выждав, пока из нее выйдет газ, стали выбрасывать теплые трупы в ров.
Сердитая поземка заметала судорожно раскрытые рты мертвых.
В то время, когда душегубка остановилась у противотанкового рва, бледный от волнений Штольц нервно ходил перед длинными шеренгами пленных, выстроенных во дворе концлагеря. За ним по пятам двигался переводчик, на ходу бросая в ряды пленных гневные слова. Шеренги дрожали от холода, люди слушали.
Тысячи глаз следили за майором.
— Вы устроили бунт! Мятеж! Запомните, за попытку мятежа я расстреляю каждого сорокового… нет, двадцатого.
— Айн, цвай, драй… Двадцатый — выходи!
— Айн, цвай, драй…
Через полчаса около двухсот человек стояли в густом окружении эсэсовцев.
Шеренги молчали.
На башнях по углам ощерились тупые дула пулеметов.
Опять пошел снег. Метель… Метель…
Тяжелыми толчками падали в вечность секунды. Чувство времени исчезло: время остановилось, застыло.
И такое ощущение продолжалось до тех пор, пока со стороны, куда погнали на расстрел отобранных, не донесся стрекот автоматов.
Послышались голоса надзирателей, приказывающих пленным разойтись по блокам, и двор концлагеря опустел.
Сознание возвращалось постепенно, и так же медленно росло чувство давящей сверху тяжести. Первое время Виктору казалось, что это во сне. Кто-то большой навалился и давит. Шевельнуться нельзя, дышать тяжело. Непрошеный гость — страх — вкрадывается в душу.
«Что за чертовщина?»
Он с усилием открыл глаза. Темно. Кто-то по-прежнему давит, и невозможно шевельнуться. Сверху доносится непонятный постанывающий звук. И холод.
— Тьфу ты… Что на самом деле происходит?
Собственный голос звучал глухо, как в глубокой яме. В пересохшем рту ощущение чего-то скверного, жжет. Хочется пить.
Шевельнув рукой, Виктор нащупал что-то холодное и твердое и содрогнулся. Это было застывшее человеческое лицо.
Он лежал на трупах, тяжесть на нем — тоже трупы. Если душегубка совершила еще два — три рейса и выгрузилась в этом же самом месте, ему отсюда не выбраться. Не хватит сил.
Но даже и в таком положении его охватило дикое радостное возбуждение. Стоит только выкарабкаться наверх, и он на свободе!
А там, наверху, словно убаюкивая, звучит тоненький, жалобный, то стихающий, то вновь усиливающийся напев. Что это? Кто? Что-то знакомое. Он опять вспомнил и, нервно кусая губы, чтобы сдержаться, заплакал. Это же просто ветер, ветер. Нет, только подумать — просто ветер! Все ополчилось против него — полумертвого. Немцы, ветер, мороз. А неизвестный, давший ему мокрую тряпку, передал ему, возможно, и свою жизнь. Кто знает, разорвал ли он ее пополам или отдал целиком? Об этом некогда было думать. А те, среди которых он сейчас находился? Недолюбившие, недостроившие, невыполнившие им положенного… Разве не к нему, уцелевшему, все это переходило?
После долгих усилий ему удалось освободить одну руку, потом другую. Отдохнув, он просунул руки вверх между трупами. От его отчаянных толчков трупы вверху чуть раздвинулись, показалось маленькое, величиной в ладонь, светлое пятно. На шею и на лицо посыпался снег. Виктор жадно хватал его сухими губами, глотал, чувствуя, как в горле стихает жжение.
Отдышавшись немного, он уперся ногами в твердую, как глыба льда, спину трупа и, ухватившись рукой за что-то сверху, чуть приподнялся. Правая рука сорвалась, больно прижало голову. Тогда, задыхаясь от ярости, он, как пойманный в капкан зверь, стал рваться вверх, действуя головой, руками, ногами. О чей-то каблук рассек себе бровь, и кровь заливала глаза.
И мертвые вдруг раздвинулись в стороны, осели. На Виктора обрушился сугроб снега. Он сгоряча вынырнул из него и, пошатываясь, давясь воздухом, встал на ноги.
Мело; ветер нес потоки снега и густо сыпал в затишье противотанкового рва.
Пьянея от чувства свободы, Виктор сел прямо на снег, который быстро запорошил его обнаженную голову, покрытую копной отросших и свалявшихся волос, плечи, грудь, всю фигуру.
Обезображенное худобой, обескровленное лицо сразу настыло и словно остекленело. Замерзавшая струйка крови, вытекшая из рассеченной брови, да лихорадочный блеск глубоко запавших глаз. Он не мог видеть своего лица. Он только потрогал его негнущимися пальцами.
Прошло несколько минут, стал донимать холод. Он поднес руки ко рту и согрел их дыханием. Долго с испугом рассматривал уродливо тонкие пальцы. Потом поспешно вскочил на ноги. До города, до родного дома всего пять километров, но он туда не пойдет. Первый же немец… Нет, чтобы второй раз в концлагерь… Он только потряс головой. Остается одно: Веселые Ключи. Дядя Фаддей. Отлежаться… Всего семнадцать километров. «Семнадцать», — подумал он и еще раз вспомнил: «Семнадцать… По километру на год… Нельзя больше медлить. Семнадцать… Семнадцать…»
Зимний день перевалил за половину.
Виктор торопливо выбрался по снежному откосу ползком из рва, ставшего гигантской братской могилой. На краю обернулся, молча, одним взглядом простился с оставшимися здесь. Утопая в снегу до колен, пошел.
В ненастную декабрьскую ночь тете Поле не спалось. Лежа на теплой печи, старуха вздыхала, то и дело ворочалась с боку на бок, тревожно прислушивалась к завыванию ветра в трубе. Ветхая хата дрожала, хлопали и поскрипывали ставни. Тетя Поля торопливо и мелко крестилась. Ей хотелось услышать человеческий голос, она начинала вздыхать громче, чтобы разбудить спящего рядом мужа, словно бы нечаянно толкала его. Тот прекращал всхрапывать, поворачивался на другой бок и опять начинал высвистывать носом.
«Окаянный! — думала тетя Поля с тоской. — Хоть бы словечко промолвил…»
Возле трубы на потолке скребли мыши, снег шуршал о затянутые морозом стекла окон.
Полночь.
В следующую минуту ей показалось, что вокруг хаты кто-то ходит. Приподняв голову, старуха стала прислушиваться. Точно: кто-то медленно, с трудом всходил на крыльцо. Сквозь шум ветра она скорее почувствовала, чем услышала характерный скрип снега под ногой человека. «Господи… Самое время для разной нечисти… Полночь…»
По телу неудержимой волной разливался страх. Ноги, затем и руки обомлели.
Отче наш, иже еси на небеси,
Да святится имя твое, да…
Прервав молитву на полуслове, раздался слабый, еле-еле уловимый стук в дверь сеней. Звякнула щеколда.
— Старик, а старик! — тетя Поля встряхнула за плечо. — Проснись же ты, чурбан старый! Фаддей! Фаддей! Слышь?
Фаддей Григорьевич отодвинулся к стене, пробурчал:
— Дай ты мне выспаться, старая! Весь бок за ночь продырявила… Ну чего тебе? Аль молодуешь под старость? Тогда, стало быть, ступай к Филимону-старосте: у него пузо с кадушку добрую наедено, обгуляет…
На крыльце что-то тяжело, как куль с зерном, упало.
— Ишь, метель, — вновь засыпая, проговорил пасечник. — Ухает-то как…
— Какая тебе метель, колотик старый! Человек у нас на крыльце, только что стучался…
Сон у пасечника мгновенно пропал. Приподнявшись, он буркнул:
— Что язык чешешь зря? В такую погоду хозяин пса со двора не гонит…
— Истинный бог. Стучался кто-то. Да ты что? — всполошилась она. — Куда ты?
Натягивая на ощупь валенки, Фаддей Григорьевич засопел, промолчал. Тетя Поля схватила его за плечи.
— Не пущу! Может, нечистая сила… Свят! свят! свят! Вынудил, окаянный, в полночь помянуть… Фаддейка!
Пасечник рассерженно сбросил ее руки с плеч, тяжело слез с печи и, накинув шубу, вышел в сени. Нащупав засов двери, ведущей на улицу, прислушался, спросил:
— Кто?
Покачал головой. «Придумает же… Померещилось от бессонницы…» Приоткрыв дверь, он просунул в обрадовавшуюся щель голову и оторопел. Навалившись на перильце крыльца, кто-то не то сидел, не то лежал, полузасыпанный уже густым слоем снега.
— Господи Иисусе! — выговорил наконец пасечник, давно не веривший в бога. — Эй, послушай! Ты, часом, напился, что ль?
Человек молчал.
«Уж не замерз ли он?» — подумал пасечник.
Забыв об осторожности, Фаддей Григорьевич вышел на крыльцо, ощупал полусидящего на лавочке человека, тот по-прежнему не проявлял никаких признаков жизни.
Пасечник подсунул под него руки, приподнял и удивился: человек был не по росту легок.
Увидев мужа с таким грузом на руках, тетя Поля, успевшая зажечь лампу, попятилась. Пасечник осторожно положил человека на лавку.
— Дай-ка сюда огонь…
Вдвоем они наклонились над ним, и тетя Поля ахнула; рука ее, поднятая для крестного знамения, задрожала, опустилась.
Свет лампы озарил невероятно темное, иссохшее лицо, судорожно скрюченные пальцы рук. Снег на голове таял, она оставалась белой. Не в силах отвести глаз, пасечник прошептал:
— Седой совсем… Должно сбежал из лагеря. Поставь-ка, Пелагея, лампу да помоги мне раздеть его… может…
Фаддей Григорьевич принялся за дело. Стянув с лежавшего изодранный пиджак, он разорвал расползавшуюся от грязи и пота рубаху. На шее у человека, такой тонкой, что было боязно к ней прикоснуться, чтобы не повредить случаем, он увидел возле правой ключицы темное пятнышко.
«Родиминка, должно», — отметил про себя старик и оглянулся.
Жена с застывшим, безжизненным лицом, тоже смотрела на это пятнышко. Похолодев, пасечник вновь перевел взгляд на родинку. И весь сжался в следующую минуту от вязкого шепота жены:
— Витя…
Чувствуя шевельнувшиеся на голове волосы, пасечник рявкнул:
— Цыть, дура!
Зацепившись ногой за пиджак, валявшийся возле лавки, старик пинком отбросил его в сторону. Пиджак распластался. На нем стали видны беловато-грязные цифры, выведенные прямо на спине: 719.
С яростью подбросив пиджак ударом ноги еще раз, Фаддей Григорьевич накинулся на жену:
— Брось выть! Убью, старая… Снегу неси, водки — живо!
В его голосе звучал бешеный гнев, и тетя Поля опрометью метнулась в сени.
Сдерживая дыхание, пасечник прижался ухом к высохшей груди племянника. Прибежала тетя Поля с ведром снега и бутылкой самогона. Ведро вывалилось у нее из рук, дзынькнуло об пол: муж плакал.
«Помер?» — хотела спросить она и не могла: не стало голоса.
А у пасечника по лицу поползла блуждающая улыбка. Так иногда светит сквозь дождь осеннее солнце.
— Жив… жив наш Витька. Ну что ты рот раззявила? Снег давай: руки ему, стало быть, оттирать надо.
Еще не вполне оправившись после пережитого волнения, вздрагивающим голосом добавил:
— Дверь-то, старая, закрой. Морозно на улице.
Пытавшаяся вначале помогать мужу, тетя Поля, почувствовав внезапное головокружение, отошла и упала перед иконами на колени. Шевеля сухими, горячими губами, она начала шептать молитвы, то и дело прикасаясь лбом к холодному полу.
А пасечник отставил ведро со снегом и принялся натирать тело племянника самогоном. Пот градом катился у него с лица. Видя, как понемногу возвращается к жизни беспомощно лежавший перед ним юноша, пасечник чувствовал: жизнь возвращается и в него, в его душу.
Страстные слова молитвы сливались с разноголосым завыванием ветра. Пасечника все сильнее охватывало предчувствие неотвратимо надвигавшихся новых бед. Упрямые глубокие морщины перепахали ему лоб. У Виктора еле заметно вздрогнули веки. Пасечник, вглядываясь в его лицо, спросил:
— Выдержим, племяш, а?
Тишина, страстный шепот жены да вой ветра за стенами.
После неожиданного появления племянника старики Кирилины потеряли покой.
Впервые безжалостная рука войны прикоснулась непосредственно к ним, и они стали лицом к лицу с ее жестокостью. Несмотря на все их усилия, Виктор так и не приходил в сознание. Через каждые два часа старик насильно разжимал свайкой зубы племянника и вливал ему в рот несколько ложек куриного бульона. Тетя Поля, не обращая внимания на ядовитый шип мужа, часами простаивала перед иконами на коленях. Молясь, она неотступно видела перед собой страшное лицо Виктора, его седую голову. Слова молитв путались, изображение полуобнаженного Иисуса напоминало о мучениях, выпавших на долю племянника.
— За что? — в страхе шептала тетя Поля.
На вторые сутки утром Виктор открыл глаза. Радостное восклицание мужа, ни на шаг не отходившего от племянника, застало тетю Полю врасплох, и она выронила кувшин с молоком. Мелко семеня, побежала к кровати, на которой лежал больной, заглянула через плечо мужа. Виктор, словно новорожденный, бессмысленным взглядом уперся куда-то в потолок.
— Виктор… — позвал Фаддей Григорьевич.
Брови Виктора удивленно приподнялись, он медленно, с заметным усилием повернул голову на звук голоса и спросил:
— Кто это?
— Да это, стало быть, я, дядька твой — Фаддей… Ты что? Не узнаешь меня, племяш?
— Дядя Фаддей? Вижу плохо… туман…
Боясь расплакаться, тетя Поля прикусила губу.
— Виктор!
— Что? Я слышу — говори…
— Ты, может, съел бы чего?
Наступило долгое молчание. Виктор словно обдумывал услышанное, и старики, боясь шевельнуться, ждали.
— Нет, — услышали они наконец слабый голос. — Воды дайте. Жжет.
По знаку мужа тетя Поля принесла стакан грушевого отвара. Фаддей Григорьевич бережно приподнял голову племянника и напоил его.
— Теперь хорошо.
К вечеру у Виктора начался бред, перемежавшийся с полуобморочным сном. Пасечник, вздрагивая, узнавал из бессвязных выкриков племянника, переходящих порой в свистящий шепот, то, чему не в силах был поверить. Зажимая рот платком, плакала, прислонясь к печке, тетя Поля.
Виктор часто звал мать, о чем-то говорил ей, вспоминал какого-то Мишу, порывался куда-то бежать…
Ошеломленный силой, таившейся в теле племянника, пасечник не знал, что делать. К утру бред усилился. Тетя Поля привела старика-фельдшера, еще до войны ушедшего на пенсию. В селе ему доверяли: как ни говори, прожил в Веселых Ключах двадцать один год, лечил…
Войдя в избу, он подслеповато прищурился на огонь лампы и, протирая запотевшие с мороза очки, поздоровался с хозяином.
— Что тут у вас стряслось, старина? Баба твоя так и не объяснила толком.
Фаддей Григорьевич указал ему на Виктора.
— Вот племянник…
— Витя? Знаю, знаю: славный юноша. Ну-ка, поднеси свет ближе.
С минуту фельдшер всматривался в лежавшего, потом повернулся к пасечнику:
— Шутишь, Григорьич? — спросил он голосом, в котором пасечник уловил страх. — Это…
— Витя, — зло окончил за него Фаддей Григорьевич. — Что, не узнаешь?
Фельдшер поправил очки и приступил к осмотру.
— Прочь, уходи! Слышишь! Какая мерзость! — выкрикнул Виктор с такой силой ненависти и боли, что фельдшер посторонился, едва не выбив из рук пасечника лампу.
— Э-э! — пробормотал Аким Терентьевич растерянно. — Спокойно, молодой человек, спокойно…
— Бредит. Всю ночь так, Терентьич. От его речей, стало быть, сам уже не в себе. Плакал, дурень, старый…
— Кажется, Григорьич, ему лет восемнадцать?
— Восемнадцатый идет…
— Второго марта восемнадцать будет, — уточнила тетя Поля.
— Э-э… да… того…
Так и не высказав своей мысли, Аким Терентьевич склонился над больным. По мере того, как он ослушивал, выстукивал, ощупывал тело юноши, выражение его лица становилось все более замкнутым, тревожным. Наконец он заботливо прикрыл Виктора одеялом и опять услышал неожиданный крик больного:
— Не трогайте! Куда суешь? Не пойду! Смерть… Ребята!.. дышать… дышать. Тряпку! Тряпку возьми!
Обильный пот выступил на лице, изломились серые обескровленные губы, неестественно широко открылись запавшие глаза. С выражением безумия они устремлены куда-то перед собой… Что они видели?
Много смертей было на веку старого фельдшера, много горя человеческого и страданий прошло через его душу. Он всегда находил слова утешения, всегда сеял в сердцах зерна надежды, всей душой соблюдая правило: сила врача не только в знаниях и лекарствах, но и в воле к жизни больного. Эту волю врач обязан влить. А тут, в первый раз за свою многолетнюю практику, Аким Терентьевич не выдержал. Заплясала лампа в руках пасечника, когда у фельдшера из-под очков на морщинистые щеки скупо поползли слезы.
— Плачешь? — шепот пасечника сорвался на крик. — Поставь его на ноги, Терентьич! Слышишь? Что молчишь? Нельзя ему умирать! Терентьич!
Фельдшер устало опустился на стул.
— Я не бог, Фаддей, — глухо ответил он. — Здесь я бессилен. Невероятно, что он еще живет… Да, да — невероятно. Не спорь. В своей практике я случай такой крайней дистрофии встречаю впервые. Сейчас даже не это страшно. Сам он больно уж страшо́н. Чувствительным становлюсь, старость подходит, — оправдывая себя, фельдшер помолчал, вздохнул. — Меня другое волнует: у него тяжелое нервное потрясение. Я… э-э… не знаю, что с ним произошло. Могу уверенно сказать: что-то ужасное…
Наступила тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием Виктора.
— Что ж, — заговорил фельдшер. — Сделаем ему укольчик. Пусть часок-другой поспит. Не так уж много у него сил. Что напрасно их расходовать… Хозяйка!
Фельдшер прокипятил шприц, послушал у больного пульс и спросил:
— Э-э… Григорьич, может расскажешь, что все-таки с ним произошло?
— Как бог свят не знаю, Терентьич. Сам ума не приложу. Знаю только… Пелагея, довольно хныкать! Принеси тот пиджак… с номером…
Выслушав короткий рассказ пасечника, фельдшер вздохнул.
— Осатанели люди…
Потом посоветовал, как кормить, какую пищу давать, и прилег на диван.
— Коли племянник проснется, разбуди, Фаддей.
Устроившись поудобнее на диване, фельдшер затих.
Тетя Поля повернула лампу и стала перекладывать в печи дрова. Скоро уже нужно будет топить и спать теперь некогда, да и не уснуть ей теперь…