Глава двадцатая

1

Люди тоже вершили свои неотложные дела.

Старания бабки Алены не пропали даром. За два месяца, проведенные в постели, Зеленцов пропах крепкими и приятными запахами целебных трав и кореньев, из которых старуха приготовляла отвары, примочки и растирания. Молодое тело понемногу наливалось прежней силой; заходивший навестить друга Павел перестал подтрунивать над «бабкой-хирургом». Он почувствовал в ней вековую сметку и мудрость народа, накопленную поколениями даже в таком трудном деле, как врачевание.

— Придется тебе бабку на свадьбу звать, — зубоскалил он, глядя на полневшие щеки Зеленцова, все чаще загоравшиеся здоровым румянцем. — Вот уж и впрямь чудеса в решете: с того света, чертушку, вытянула…

Если в комнате была Марина, окидывал ее ладную фигуру туманившимся взглядом и подмигивал:

— Как, сладим свадебку? Женишок-то… роза!

Та, играя круглыми бедрами, отшучивалась, выходила из комнаты: не раз испытала остроту языка дерзкого парня с откровенным желанием в горячих, темневших при взгляде на нее глазах.

— Да… — Павел вздыхал, почесывая в затылке всей пятерней.

— Ожил? — улыбался Миша, осторожно ощупывая больное плечо.

— А что ж, — соглашался Малышев. — Ничего бабка кормит, фрицы здесь не успели всего высосать, глушь…

— Ну, к ней и подкатись, не даром же добро переводишь.

Хохотали оба, вспоминая костлявую, нескладную фигуру хозяйки, у которой жил Павел под видом племянника, но бессознательно радовались больше тому, что были наконец свободны, что могли распоряжаться собой, как хотели.

О перенесенном вспоминали с неохотой; Павел в таких случаях мрачнел.

— Выздоравливай скорее… невмочь больше…

Часто, случалось, приходил Кинкель, и разговор велся серьезный. Несмотря на то, что Василина кормила своего жильца до отвала, ничего не жалея, Кинкель поправлялся туго. Его съедало беспокойство, мысли не давали спать, и Василина, просыпаясь, часто заставала жильца у окна с цигаркой в зубах.

По ночам вдова шумно ворочалась в постели, за обедом, ужином подкладывала жильцу лучшие куски. Ждала. На расспросы соседок откровенно покачивала головой:

— И-и, бабоньки, и мужик с виду исправный, а толку с него… — Махала рукой: — Попортила мужиков война эта проклятая…

Но как-то вышла по воду с низко надвинутой на глаза шалью, и бабы у колодца, ехидно поджимая губы, переглянулись. Играла на сочных губах вдовы предательская блуждающая улыбка.

И Кинкель с того дня заметно оживился: навещая Зеленцова, меньше молчал, чаше ввязывался в разговоры. Малышев раздобыл ученическую карту Советского Союза, и они часами просиживали над нею, определяли свое местонахождение, даже пытались по слухам установить линию фронта. Спорили, каким путем лучше пройти до него, на юго-восток идти или на север.

Зеленцов настаивал на уходе в партизаны, и Кинкель с Малышевым понимали, что это самое благоразумное. Но о партизанах в селе никто ничего не знал. Ходили слухи, что на востоке, в смоленских или брянских лесах партизаны действуют… Что там-то есть, об этом хорошо знали все трое. В конце концов решили, как только Зеленцов окрепнет, идти на восток, в те самые места, откуда их увезли; пройти придется самое большее километров двести пятьдесят.

Часто в их разговоры вмешивался дед Влас. Увидев Малышева, он, поддергивая холщовые подштанники, слезал с печки, несмотря на то, что на улице был май, накидывал на плечи рваный полушубок и вступал с Павлом в длинный разговор о германцах, о России. Тревожа в душе отголоски далекой молодости, сокрушался старый, негодовал на нынешних людей, отдавших святую Русь-матушку вражине, и часто доводил Павла до белого каления.

— Прожил ты, дед, девяносто лет, а толку у тебя ни на грош! — горячился Малышев, выкрикивая деду Власу слова прямо в ухо, заросшее дремучим седым волосом. — Не равняй свое время с этим. Дубинками вы тогда дрались, а сейчас, погляди вон, что на людей выдумали. И сверху и снизу тебя долбят, только поворачиваться успевай. Сейчас техника все дело! Ты понимаешь…

— Я понятия имею, — не сдавался дед Влас. — А вить ваша техника эта самая куда же подевалась?

На помощь Малышеву приходил Миша и подробно, стараясь говорить понятно, объяснял деду Власу.

Но дед Влас оставался непоколебим в своих убеждениях.

— Солдат русской завсегда первейший был. А вить затем первейший был, что за веру, за отечество дрался. Веры у вас теперь нет, и выходит, пропала Россея, пропала матушка наша…

Иногда с ним заговаривал Кинкель, но дед Влас, почему-то с первого взгляда невзлюбивший его, отмахивался и, ворча что-нибудь себе под нос, лез на печь.


В сознании Миши вставала хмурая Россия, перевитая трауром пепелищ… Стучалась она — Россия — в душу, властно, сурово и нежно стучалась, и голос ее, как песня, хорошо слышит сердце. Россия. Россия. Только чужеземец, только безродный не услышал бы сейчас голоса твоего и песни твоей… Суровой и скорбной, как реквием, но полной надежды и мечты, зовущей к жизни, зовущей к победе…

Россия…

Нежный шелк небес твоих почернел от дыма, и зеленый бархат полей побурел от крови… Никогда не была ты так дорога, так прекрасна…

Зеленцов словно проснулся в эту суровую весну, словно впервые увидел, как хороша родная земля, словно впервые почувствовал, как безмерно она дорога.

Ткала весна исподволь невидимый, душистый и разноцветный узор. Звучала весна трубными кликами журавлей в заоблачной выси, шелестела крыльями гусиных и утиных стай, звенела журчанием ручьев. Дышала прозрачным паром подсыхавшей на возвышенных местах земли.

Заневестились ракиты и ветлы пушистыми сережками, разомлевшие от влаги и тепла поля, покрываясь крикливо-яркой зеленью сорняковых трав, тосковали. Звали к себе пахаря, сеятеля…

Часами простаивал теперь Миша во дворе, жадно вдыхая запах земли. Переборовшее болезнь, день ото дня крепнувшее тело требовало работы, движения, и терялся тоскующий взгляд тракториста в непривычно безлюдных далях полей.

Встречаясь с Мариной, все чаще ловил на себе ее ищущий взгляд и прятал глаза. «Уходить надо… недельку еще… схлынет вода, и пойдем… В нашем-то краю и партизанить вольготнее — леса кругом…»

Пробуя сам себя, поводил сильными плечами и все реже чувствовалась боль в груди.

Ночами не спалось. Вспоминалась Настя, и беспокойное томление заставляло ворочаться с боку на бок и невольно прислушиваться к шорохам, долетавшим из того угла, где спала Марина.

«Уходить надо… Хоть бы вода скорее спадала…»

И все чаще, вспоминая Настю, видел перед собой лицо Марины. Приподнявшись, тряс головой и засыпал уже перед утром, когда петухи начинали непрерывно горланить.

Как-то уже перед самой зарей Миша проснулся, почувствовав на себе чьи-то руки. Забарахтался спросонья, сгребая с себя одеяло. Приподнявшись, увидел в лунном свете, льющемся из окна над кроватью, женскую фигуру в одной рубашке.

— Марина? Ты?

— Испугался? — голос у нее обычно спокойный, звучал ломко. — Не бойся, не домовой.

— Ты…

— Я! я! — прервала она его с какой-то злостью прикрывающей смущение. — Экой ты… Подвинься, боязно одной-то…

Он сразу отодвинулся к стене, и она нырнула под одеяло, обхватила его за шею и притянула голову к подушке.

— Ложись, дурашка… Иль неладная я какая, а?

Его плеча коснулась ее грудь, и в следующую минуту, забыв обо всем на свете, он потянулся всем телом к ней.

Потом, тепло дыша ему в щеку, она что-то тихо говорила, а он лежал навзничь, ощущая приятную и легкую пустоту тела.

Неожиданно вспомнилась Настя, и стало неловко; Миша сел и через ноги Марины слез с кровати.

— Куда ты? — встревоженно спросила она, приподнимая голову.

Стоя перед ней, он сказал:

— Черт знает что… Все-таки нехорошо как-то получилось…

Не вдумываясь в его слова, она вдруг усмехнулась:

— Эх ты, исповедник… Ладно, беру грех на себя.

Миша, не одеваясь, вышел во двор. Долго стоял на завалинке, подпирая спиной стену избы. Стоял так просто, не думая ни о чем, и уловил спиной дрожь стены.

Торопливо лег, прижался ухом к утрамбованной земле. Вначале было тихо, затем послышались частые, догоняющие друг друга удары, еле-еле уловимые, исходящие, казалось, из самой середины земли. Затихло ненадолго, послышалось опять, и потом, сколько ни вслушивался, больше ничего не было.

«Бомбили где-то», — подумал он, вставая и отряхивая сор, приставший к белью.

В избу он вернулся встревоженный; отзвуки далекой бомбежки, донесенные до него землей, продолжали звучать в нем, как неслышный звон.

Пройдя переднюю комнату, в которой тихонько посвистывал на печке дед Влас во сне, он шагнул за порог горницы и остановился. На кровати сидела Марина и, уткнув голову в колени, плакала.

— Чего ты? — спросил он, нерешительно и осторожно присаживаясь рядом с нею. Она не ответила, и он притронулся к ее плечу. — Перестань, Марина.

В его голосе прозвучали ласковые нотки, и она подняла залитое слезами лицо.

— Я ничего… Я… вот подумал ты, может, про меня… такая-сякая… а я с семнадцати лет замуж вышла, а муж еще в финскую погиб… Одна я, как перст… тошно… Немцы, как приезжали, заглядывались… вон я какая… А может, ты полюбился мне за это время… я ребенка, может, хочу… — Охваченная смятением и тоской, повторила, вызывающе глядя на него: — Ребенка хочу! Не к немцам же идти… А ты — черт…

И внезапно опять расплакалась, вздрагивая плечами. Зеленцов почувствовал в ее рыдании какую-то неясную для себя тоску. Заговорившее в нем чувство заставило его придвинуться к ней ближе и бережно обнять за плечи.

— Ну что ты, что ты… Не надо, Марина… Ничего я и не думал… Брось!

Сдерживая слезы, она спросила:

— Уйдешь скоро?

— Дня через два — три…

— Утонете… вода кругом…

— Как-нибудь… Дороги высохнут — немцы ездить начнут, хуже будет. Люди воюют, а тут сидишь…

— Ты же не виноват, — вздохнула она и внезапно попросила горячим шепотом: — Побудь недельку, Мишенька… Люб ты мне… Успеешь, никуда война от тебя не денется…

— Перестань, Марина… Нельзя…

— Ну ладно… Как хочешь, — опять вздохнула она, потом робко и ищуще обняла его за шею и, прижимаясь к нему, окончила:

— Уходи… Я ничего… уходи…

Потянулась к его губам своими, сухими и горячими, и Миша вскрикнул от муки.

— Брось же, Марина!

— Любый мой, — осыпая его лицо поцелуями, шептала она. — Коханый мой… Прощанье ведь это… прощанье…


Весна… Легкими порывами ветерка в окна жадно и пьяняще дышала весна. Да и не только в окна. Ее дыхание обволакивало всю землю любовью и красотой созидания. Весна баламутила реки, соки деревьев и людскую кровь.

2

Зеленцов, Малышев и Кинкель ушли из Верховинки двадцать восьмого мая в ночь. Когда в небе догорели последние отблески вечерней зари, Марина вывела их за околицу села.

Унес Зеленцов на своих губах в душистую темень весенней ночи солоноватый вкус слез и неуловимое ощущение живой теплоты жадных и податливых губ Марины. Долго стояла она, не сходя с места, стояла плакучей одинокой ветлой и глядела в серый и пряный полумрак ночной, в котором растворились три мужские фигуры. И одна из них — ее случайная, залетная и горькая любовь.

«Прощай любый, коханый мой», — думала Марина, прижимая руки к груди. Не было у нее обиды на него, согревшего ее озябшее сердце.

Марина вздохнула, неуверенно улыбнулась сквозь слезы и прошептала:

— Мальчика хочу… Господи…

Много еще слов, ласковых и глупых, сказала она, поверяя небу, звездам и ночи свое желание материнства, свою женскую тоску. Гналась мольба Марины вслед за синеглазым парнем, всколыхнувшим в ее душе, в жадном на ласки молодом теле томившиеся силы жизни.

— Мальчика хочу… — шептала Марина снова и снова, и синими глазами Миши смотрела на нее туманная ночь с добродушным и, казалось, чуточку насмешливым сочувствием.

Друзья уходили все дальше и дальше от Верховинки. Зеленцов оглядывался назад до тех пор, пока были видны в скудном свете ущербной луны сбежавшиеся в толпу темные крыши изб, острые силуэты тополей.

— Что, посасывает? — заметив, с легким сочувствием спросил Малышев. — Пригрела душеньку?

— Хорошая она, — тихо отозвался Зеленцов. — Мимоходом все, а сердце осталось. Как забыл что…

Малышев, не любивший вдаваться в такие тонкости, пожал плечами:

— Чудной ты… Портки не оставил?

— Брось, не надо, — вмешался Арнольд. — Хорошая она женщина. Над этим нельзя смеяться и шутить.

Малышев махнул рукой, замолчал. Он давно почувствовал в Арнольде умного и опытного человека и не вступал с ним в споры по всякому поводу, как раньше. Про себя, правда, все реже, он еще удивлялся порой, что самый настоящий «фриц» может быть таким свойским парнем. Но по мере того, как он все подробнее узнавал о жизни Кинкеля, узнавал его самого как человека, неприязнь, нет-нет да и прорывавшаяся первое время, начинала уступать место чему-то вроде осторожной привязанности. И привязанность эта незаметно перерастала в дружбу. И Малышеву и Зеленцову не раз приходилось видеть, как Арнольд, задумавшись, уходил в себя и забывал обо всем остальном. Если в это время его окликали, он вздрагивал, словно просыпался. На расспросы отмалчивался, но иногда, если был сильно взволнован своими мыслями, отвечал:

— Катастрофа… Победит Гитлер или будет побежден, а Германия идет к катастрофе…

Кинкель тосковал. Ему явно не хватало той суровой напряженности, в которой он жил со дня захвата власти нацистами. Очевидно поэтому его одолевали сомнения, и он подчас делился ими с Малышевым и Зеленцовым. Павел после ряда ожесточенных споров, а подчас и мирных бесед незаметно для себя стал смотреть на некоторые вещи совершенно по-другому, чем раньше. Несмотря на солидную разницу в возрасте, между ними установились отношения грубоватой сердечной близости.

Вот и сейчас Малышев в ответ на замечания Кинкеля о силе привычки не замедлил сказать:

— Рука руку моет, а плут плута кроет. У тебя, Арнольд, видать, тоже этого качества хоть отбавляй. Недаром Василина совсем от слез раскисла в последние дни. Тоже, небось, пригрела — у этой тепла на добрый десяток хватит.

Кинкель не ответил. Но ему ясно представилась приземистая и толстая, как слежавшаяся копна сена, Василина, у которой он прожил почти три месяца. Рано оставшись вдовой, жила одиноко Василина, не верила ни в бога, ни в черта, хотя могла с чисто женской хитростью пустить в дело, если было нужно, и первого и второго.

Кинкель, не вынося безделья, перечинил ей всю металлическую посуду, переколол дрова и в конце концов ухитрился так выправить помятый и продырявленный кое-где самовар, что он засиял, словно только что извлеченный из заводской упаковки.

Василина в свою очередь все ласковее смотрела на своего жильца и лишь никак не могла привыкнуть к его имени; как-то в постели, поглаживая рукой его разгоряченную волосатую грудь, пожаловалась:

— Все из памяти выскакивает имечко твое… Хоть скажи, из каких ты людей будешь…

Помедлив, Кинкель ответил:

— Латыш я буду, Василина.

Не потому соврал, что боялся. Просто не хотел привлекать к себе лишнего внимания.

Василина простодушно вздохнула:

— Скажи ты… Все люди как люди, один этот немец проклятый… Волком по селу рыщет. И отчего он такой?

— Ну какой там…

— Не скажи… Приезжали они к нам осенью, скотинку забирать, так на них и глядеть боязно, а не то, что вот так, как с тобою, разговаривать. Я бы, наверно, со страху померла, коли бы который до меня прикоснулся…

Она примолкла. И тогда произошло неожиданное.

— Василина, — с нарочитым смешком, но с явным напряжением в голосе сказал Кинкель, — Василина, а я ведь немец… Первый раз неправду я сказал тебе.

— Врешь, — ответила она не сразу, однако слегка отодвигаясь от него.

— Да, немец, — повторил он. — Коммунист я, Василина буду. Только ты не говори никому, не надо, чтобы знали… Не веришь, спроси у моих товарищей… У Михаила, у Павлушки спроси.

После этих слов надолго наступило молчание. Затем Кинкель, готовый ко всему на свете, почувствовал на груди жесткую большую ладонь Василины.

— Ну… если так…

Вспоминая сейчас об этом и слушая шутливые рассуждения Малышева о том, что, знай Василина, кто таков ее жилец, выгнала бы она его сразу, Арнольд усмехался и думал о Гамбурге, о дочери, о Луизе, о запутанных путях человека в жизни и о сложности ее.

— После войны обязательно Василине письмо пришлю, — зубоскалил Павел. — Так, мол, и так — дура ты, тетка! — Помолчал и, перескакивая на другое, сказал: — Да… Один я, значит… Застукал было солдаточку одну в баньке, так она мне шайкой такую фару присадила на лоб…

— А-а! — засмеялся Зеленцов. — А говорил, что дровиной…

— Мало ли чего скажешь… Извиняться пошел я на другой день, хохочет она, затем рассердилась. «Не лезь, говорит, коль не просят. У меня муж, может, на фронте при последнем издыхании, а ты лезешь. Надо дело вон делать, а не по бабам ходить… вояка!» — Малышев почесал в затылке. — Стыдно мне, черт, стало. Да разве я, говорю, виноват? А она мне: мол, то и дело, что не виноват, а то и в глаза плюнула бы… А так хочешь, мол, садись со мной ужинать, а чтобы еще что — ни-ни, мол…

Дальше шли молча: каждый думал о своем, и все трое — о том, что ожидает их впереди. К утру устроились на дневку в полусгнившей прошлогодней скирде ржи. Малышев с Арнольдом уснули быстро, а Миша долго лежал с открытыми глазами и вслушивался в мышиную возню и попискивание, которые слышались отовсюду.

Прошло немногим больше года, как он переступил порог отчего дома и надел шинель. Казалось бы, совсем небольшой срок. Но это было не так. Для него этот год измерялся не временем — пережитым, секундами атак и боев, минутами боли и страха, часами тоски и отчаяния. И почти всегда — надеждой на лучшее, которая подчас мучила хуже боли. Задумчиво улыбаясь, Миша старался представить себе, что там сейчас дома, и какая там жизнь, и что делает Настя. Но, думая о Насте, он, засыпая, увидел ее в образе Марины и уже во сне удивился.

Первым на закате проснулся Малышев и растолкал остальных. Перекусив, они отправились дальше. Села из-за предосторожности обходили стороной, и Павел иногда ворчал, что они заблудились.

— Ну что ты… я же знаю эту местность. Скоро наша область начнется, — отвечал Зеленцов.

— Ваша, а партизан что-то не видать. Тихо кругом, как на погосте.

— А что они, бегать кругом тебя должны? Вот погоди, придем, разузнаем все, как следует, найдем. Никуда они не делись…

Чем ближе становилась цель, тем беспокойнее вел себя Зеленцов. Все быстрее, все размашистее становился его шаг, и, порядком притомившийся за время тяжелого ночного пути, Малышев про себя сердито ворчал. Но в душе одобрял. Кинкель с удвоенным вниманием присматривался ко всему вокруг.

На пути теперь чаше попадались речки, низины; местность становилась неровной, земля песчаной. Чем дальше на восток, тем ощутимее становилось дыхание войны. Они углублялись в охваченный партизанским движением край. Все чаше на их пути попадались сожженные дотла села, где лишь полуразваленные печи являлись безмолвными свидетелями недавних трагедий.

— Что делают, гады… — Павел ругался замысловато и зло.

Зеленцов вздыхал и все с большей тревогой думал о том, что конец пути может быть не таким удачным, как начало.

Густо, до самых глаз, зарос светлой щетиной Кинкель. На шестые сутки они вышли к большому селу. Миша огородами пробрался к одной избе и вернулся оживленный.

— Сосновка, ребята! Заблудились маленько, крюку дали, но ничего. Теперь километров тридцать осталось.

— Подожди радоваться, — проворчал Павел, перематывая портянки. — Тридцать — не три.

— Ну и не триста.

К рассвету они подошли к небольшому поселочку в два десятка домиков, и Миша вздрагивающим от волнения голосом сказал:

— Курганы. Три километра осталось. Давай нажимать, чтобы успеть до восхода солнца. Пошли. Отсюда до концлагеря, где мы были, — двадцать километров. Помните?

— Не забыли, — помедлив, отозвался Павел и за себя и за Арнольда. Удерживая шагнувшего вперед Зеленцова, сказал: — Ты что? Обойдем давай.

— Зачем? Какой здесь леший может быть? Здесь все меня знают — родня даже есть. Пошли. Ты послушай, тишь какая…

И шагнул, опьяненный радостью, снедаемый нетерпением, навстречу смерти.

В лихорадочном перестуке автомата брызнула смерть свинцом от крайней, нахохлившейся соломенной крышей избы, и только потом раздался голос караульного полицейского:

— Стой, мать твою! Кто тама?

Сдерживая крик, Павел подхватил шатавшегося Зеленцова под мышки и, зверея от неожиданности, страха и ярости, поволок, пригнувшись и хрипя, в сторону от поселка в поле. Волок и не чувствовал тяжести страшного груза; Кинкель суетливо стремился помочь ему и никак не мог выбрать момента, чтобы подхватить Зеленцова.

А потом, в полукилометре от поселка, в кустах на рассвете…


Видел ли кто, как умирает птица, внезапно подбитая бездушным стрелком во время стремительного полета? Как охватывает она слабеющими крыльями землю, как затягиваются у нее глаза холодной поволокой смерти? Как вся она, уже бесчувственная и бессильная, — вопль, тоска и горький укор?

В кустах на рассвете умирал человек. Топтал он желанную и ласковую землю всего двадцать один год, а теперь ту самую землю, которую мечтал когда-то засеять золотой пшеницей, сгреб в агонии пальцами, словно стремился причинить ей боль. Умирал, даже имени своего не оставив ребенку.

Не зная, что делать, себя не помня, Малышев брал умирающего за плечи, прижимал его голову к своей груди, и на руках у него и на пиджаке оставались рдяно багровевшие пятна.

Кинкель старался не глядеть ни на того, ни на другого — по характеру ранений он сразу понял, что дело безнадежно. Автоматная очередь прошила Зеленцова наискось от левого плеча к правому бедру. Арнольд никак не мог отвести взгляда от белых до мертвой синевы пальцев Зеленцова, бессознательным усилием рвущих траву и землю. Умирающий словно хотел захватить с собой в последний путь толику неласковой земной жизни. В последнюю секунду Кинкель увидел, как бессильно вздрогнули пальцы, в последний раз оторвались от земли и застыли, мертвые, измазанные землею пальцы тракториста… И Кинкель тоже, казалось застыл. Он одновременно видел сейчас и землю, медленно ссыпавшуюся с растопыренных пальцев Зеленцова, и сразу притихшего, приподнявшегося, словно приготовившегося стремительно прыгнуть куда-то Малышева, и серебро росы на неподвижных кустах, и небо, изогнувшееся над умершим бесстрастной безжизненной синью…

На губу Зеленцова сел крупный лесной комар. Неторопливо пощупал кожу перед собой хоботком и стал жадно погружать его в бесчувственное тело.

И тогда Малышев закричал. С маху бросился на землю и стал кататься по ней, ругаясь сквозь стиснутые зубы, разрывая на себе рубаху и срывая ногти о корни и ветви кустов. Наконец, обессилев, уткнулся лицом в кочку и долго лежал, редко вздрагивая всем телом.

Дальше они пошли вдвоем. С лицами, темнее ночи, с запекшимися губами. И если бы ненависть была ядом, то там, где они ступали на землю, осталась бы она бесплодной на вечные времена. Пел, разливался где-то в кустах соловей, и заря полыхала яркая, алая, словно выплеснула в нее Россия всю свою кровь.

3

Очень разные у людей судьбы, различные характеры. Следователь умен и это отлично понимает. Каждый новый человек вызывает у него своего рода болезненный интерес. За время довольно длительной практики у следователя выработалась привычка классифицировать людей по их реакции на физическую боль. Он разделил всех людей на три категории: слабая, средняя и высшая. Люди последней категории — чистое мучение. С ними у следователя начинается что-то вроде поединка. Он придумывает все новые и новые виды пыток, они их стоически переносят. Это фанатики, которые скорее согласятся умереть, чем изменить своим убеждениям.

Стоявший сейчас перед столом лысый старик, как видно, принадлежит к последней группе, и следователь, окидывая его быстрыми, изучающими взглядами, уже чувствует в себе нарастание болезненного любопытства. Помедлив, следователь задал первый вопрос:

— Ваше имя?

Тяжелый взгляд из-под насупленных бровей и — молчание.

— Ваша подпольная кличка?

Ответа нет.

— Старик, черт возьми… берегись! Здесь умеют развязывать языки…

Комната без окон. Она высока и узка, словно поставленный торчком спичечный коробок.

Следователь в глухом черном костюме, настольная лампа освещает его сбоку. На шероховатом бетоне стены его увеличенный профиль. Тень. У двери, похожей на толстую бетонную плиту, два гестаповца-солдата.

Комната — одна из ряда подземных кладовых старинного казначейства, она глуха, как могила. Даже если взорвать в ней гранату, на улице никто ничего не услышит. На улице…

Там май… На улице весна. Плевала она на все оккупационные законы, на все запрещающие и предупреждающие приказы. Даже под виселицами на Центральной площади, в тех местах, где был потревожен асфальт, пробивалась изумрудная травка. Спиленные, измызганные гусеницами танков пеньки тополей вдоль улицы гнали молодые побеги. В предместьях города пышно высовывались из-за заборов ветви цветущей бузины, источая густой, дурманящий запах. Затягивались раны яблонь, нанесенные осколками мин и снарядов. Но то на улице…

Пахарев смотрел поверх головы следователя на стену камеры. На неровное пятнышко величиной с гривенник. В его голове не прекращалась упорная работа. Он искал, где, когда и кем допущена ошибка. Десятками сотен тропок движется мысль, анализируя факты, сравнивая их. Десятки людей и подпольных адресов мелькают в памяти Пахарева.

Следователь узколиц, чисто выбрит. От него чем-то пахнет: не то дорогим табаком, не то крепким одеколоном.

«Где… Где…» — стучит в висках у Пахарева.

— Где находится типография?

Внешне невозмутимый, Пахарев настораживается. Это уже не просто прощупывающий вопрос. И, чтобы лучше уяснить обстановку, он решается ответить:

— Не спрашивайте глупостей, молодой человек. Вы отлично знаете, где находится типография. Улица Ленина, поворот…

На бесстрастном лице следователя — улыбка: он умеет держать себя в руках. У него крепкие нервы, в атмосфере допросов и пыток он — словно рыба в воде. Но на этот раз он не может работать по своему проверенному методу: слишком медленно. От него требуют быстрейшего завершения дела. И, несмотря на внешнее спокойствие, в душе у него кипит.

— Послушайте, Пахарев, — цедит он сквозь зубы. — Я питаю глубокое почтение к вашим сединам. У меня дома тоже старик-отец… Не вынуждайте меня на худшее. Ведь мы все знаем — вас выдали свои же люди.

Пахарев устало молчит.

— Подумайте. Я дам вам полчаса. И потом на меня не пеняйте. Увести.

— Хальт! — остановил он солдата, уже шагнувшего за порог вслед за Пахаревым.

И Геннадий Васильевич опять стоит перед столом следователя. Вслушиваясь в его несильный, отчетливый голос, он опять и опять восстанавливает в памяти события последних недель. Нет. Ни ошибки, ни просчета в своей работе он не находил. Остается одно: кто-то выдал. Кто? И если свой, то насколько он в курсе жизни организации? И, главное, кто? Кто?

Андрея Веселова арестовали две недели тому назад, Антонину Петровну Кирилину — всего три дня. Причины ареста и того и другой установлены: Андрея — через бывших с ним в ту ночь товарищей, Антонины Петровны — через мать-старуху, которая с того дня, как арестовали дочь, тенью бродила по городу и ночевала где попало.

Но тот, кто перешагивал порог гестапо, умирал для товарищей и родных. Из гестапо на свободу не просачивалось ни вести, ни звука. «Кто же, кто же, черт побери?»

Пахарева взяли всего несколько часов назад; он еще не встал с кровати, когда за ним пришли. Обыск был так тщателен, что в некоторых местах даже отодрали штукатурку на стенах и под взорванными полами прощупали сантиметр за сантиметром всю землю. Пахарев, наблюдая за действиями эсэсовцев, подумал о том, что вовремя переменил после ареста Антонины Петровны пароли в некоторых районах города.

Вновь и вновь прикидывает Пахарев последствия своего ареста и немного успокаивается. Самое худшее, что может случиться, это временная разобщенность подпольных групп в различных районах города. Голиков — отличный организатор и сумеет выправить положение.

— Вы решили издеваться надо мной, Пахарев? — доходит до него наконец один из вопросов следователя. — Или вы плохо слышите?

— Ни то и ни другое. Попросту мне нечего вам говорить. Я старый человек. То, о чем вы меня спрашиваете, не имеет ко мне никакого отношения.

Следователь постучал карандашом о стол и, глядя мимо Пахарева, сказал:

— Рад вам поверить, ко факты, факты…

Геннадий Васильевич устало и недовольно усмехнулся.

— Знаете, господин следователь, перестаньте, нужно совсем не обладать чувством юмора. В моем возрасте знакомиться с чужими женами. С женой бургомистра… Смешно, право, слушать.

Широко распахнув дверь, в камеру вошел майор Зоммер; от него пахло сигарами и духами; следователь встал.

Они поговорили по-немецки, и Зоммер с тяжелым, холодным любопытством оглядел Пахарева. У Геннадия Васильевича шевельнулось в душе неприятное, тревожное чувство. Оно еще больше увеличилось, когда его оставили в камере одного и захлопнули дверь.

Опасаясь подвоха, Пахарев прислонился спиной к стене, постоял минут пять, оглядывая камеру, и, пожав плечами, сел на пол.

Сотрясая тело, его долго бил кашель. Он потянулся было по старой привычке за табаком в карман, но, вспомнив, что кисет, спички и бумагу отобрали, усмехнулся. Прислушался. Тишина стояла такая, что ему показалось, будто он слышит, как горит настольная электрическая лампа. Он напряг слух. Точно: в мертвой, неподвижной тишине еле-еле уловимо потрескивало. «Контакты неплотно приходятся», — подумал он и кашлянул. Тишина растворила звук, и Пахарев опять усмехнулся. «На нервах играют… Вот святая невинность… а еще тайная полиция…»

Геннадий Васильевич встал и прошелся по камере, наискось, с угла на угол. Ровно шесть с половиной шагов. Шесть с половиной…

Сколько их было в жизни, вот таких клеток? По пять — шесть шагов с угла на угол? Пять? Нет, больше. Эта вот, кажется, седьмая. А первая — в двенадцатом году в городской тюрьме, после разгрома стачки на «Металлисте». Жена тогда должна была скоро родить; перед этапом, он как сейчас помнит, она, осунувшаяся, тяжелая и худая, принесла ему узелок с бельем и харчами. Она пришла со старшим сыном Володей, который уже работал подручным кочегара. Был он таким же густобровым и головастым, как и отец…

Вернувшись через пять лет, Геннадий Васильевич уже не застал его дома. Младший, четырехлеток Вася, переваливаясь по-медвежьи, долго не хотел признать бородатого дядьку за отца.

Вот и прошла жизнь, Пахарев. Как по священному писанию: «наг родился, наг возвратишься в лоно бога, отца своего».

Марфу с младшим замучили деникинцы, Владимир — командир полка. Кажется, и умный мужик, а вот по первому нелепому, непонятному и до сих пор случаю отвернулся от отца, и письма возвращались нераспечатанными. Мудро устроена жизнь… И всегда что-нибудь останется в ней интересное. Осталось главное и у тебя: душа твоя и совесть твоя. Что они тебе говорят, Пахарев? С тех пор, как ты стал понимать жизнь и думать над нею, ты родился заново. Согласен ли ты с жизнью? Нет, конечно. В ней много такого, что необходимо переделать во что бы то ни стало. Ты отдал этой задаче свои силы, всего себя, а много ли ты успел? Стоило ли все это того, чем ты расплачивался? Ответь же, не кривя душой…

Когда, часа через полтора, гестаповцы вернулись и увидели Пахарева, им показалось, что старик стал выше ростом. Он не пошевелился, когда в камеру вошли. Заинтересованный следователь спросил:

— Что вы видите, Пахарев?

Ответ удивил не только его, но и майора Зоммера.

— То, чего ты никогда не увидишь, — ответил Геннадий Васильевич. — Я видел детей своих и твоих внуков… Рядом, друзьями, а не врагами…

Следователь, переводивший его слова Зоммеру, после долгой паузы окончил от себя:

— Маньяк…

Зоммер покачал головой.

— Не обольщайтесь, лейтенант. Просто коммунист. Я с ними достаточно знаком. Обычными методами от него ничего не добиться. Постарайтесь работать по моему плану…

4

Пахарева посадили в одну камеру с Антониной Петровной. Туда же за полчаса до этого втолкнули одного из своих агентов, разукрашенного синяками. Однако, ступив на порог и увидев чужого, Пахарев, предупреждая Антонину Петровну, равнодушно произнес:

— Все незнакомые… Ну, здравствуйте, горемыки…

Покашливая, Пахарев сел прямо у двери, потом поднялся, снял с себя пиджак и, расстелив его у стены, лег. Поворочался с боку на бок и спросил у Антонины Петровны:

— За что это тебя, гражданка?

Она недружелюбно глянула на него и не ответила. «Молодец, дочка», — мысленно похвалил Пахарев и вслух сказал со вздохом:

— Как хочешь… Мерзавцы… мужчин с женщинами в одну камеру садят. А ты, браток, откуда?

Незнакомец, отнимая ладони от лица, вспухшего почти сплошным синяком, ответил:

— Помолчал бы лучше, старик. Без тебя тошно…

Только на другой день он разговорился, и Антонина Петровна с Пахаревым узнали, что он партизан, пойманный при выполнении задания в двадцати километрах от города в селе Вышки. Но подозрения Пахарева только увеличились. Он обратил внимание на то обстоятельство, что незнакомец подцеливает в уборную обязательно с ним и ни разу не попросился один. И самое странное было в том, что никого из них за сутки не вызвали на допрос.

Незнакомца увели на второй день и сейчас же вслед за ним — Антонину Петровну.

Часа полтора прошло для Пахарева в томительном ожидании. За это время он тщательно осмотрел камеру; от кого-то он слышал мельком, что есть подслушивающие аппараты. Но здесь все было в порядке. Совершенно голая бетонная коробка, такая же дверь, в которой просверлено, очевидно уже гестаповцами, отверстие для наблюдения за арестованными.

Потом дверь беззвучно открылась и в камеру не вошла, а скорее была вброшена Антонина Петровна. Она упала на колени и на руки, проползла до стены и легла на спину. Дверь закрылась. Пахарев почуял какой-то прогорклый, неприятный запах, похожий на запах горелого мяса.

— Что они с вами делали? — спросил он, подсовывая ей под голову свой пиджак. Она открыла запавшие, мутные от боли глаза.

— Я ничего не сказала… — услышал Пахарев ее шепот. — Я ничего им не сказала…

Сдерживая стон, стиснула зубы, и Геннадий Васильевич не стал больше спрашивать. Много часов спустя, когда им принесли воду и хлеб, Пахарев напоил ее, и она спросила:

— Как же вы так, Геннадий Васильевич? Что теперь будет?

Взволнованный ее беспокойством, он помолчал, затем сдержанно и тихо сказал:

— Наше место не опустеет. Другие придут. Ничего.

Вспомнив о сыне, Антонина Петровна поделилась своей радостью с Пахаревым.

— Раньше, бывало, все думала… вырастить, как следует, чтобы человеком стал… дожить, пока женится… потом и умирать можно… а вон как получилось… Геннадий Васильевич… отвернитесь на минутку… посмотрю я… Грудь они мне прижигали…

5

— Геннадий Васильевич… Геннадий Васильевич, скажите… а что… что такое — партия?

Говоря, она с усилием приподнималась на локти, тихонько приваливалась спиной к стене.

— Родная вы моя… — только и смог проговорить Пахарев после минутного молчания.

Придвинувшись к ней, встал на колени, и они долго смотрели друг на друга. Антонина Петровна вспомнила отца. Она его плохо помнила, почти не помнила… У отца непременно было вот такое же лицо, такие же лохматые брови, и руки большие, рабочие, переделавшие горы работы на своем веку.

— Родная вы моя… — повторил Пахарев, не в силах больше вымолвить и слова от волнения, перехватившего горло.

Антонина Петровна поняла и благодарно кивнула ему. Ей было трудно говорить после только что перенесенного допроса. Болело избитое тело и особенно горло: Грюненг два раза вешал ее самым настоящим образом. Кажется, они повредили ей один из горловых хрящей. Ей было трудно шевелиться, но душа ее была сейчас, как никогда, цельна и здорова.

— Я много думала… когда одна была… много очень… ну что оно такое… партия?

— Антонина Петровна… милая… Да это же мы с вами и то, что мы делали и делаем и делать будем.

Она опять удовлетворенно кивнула.

— Я знала, — услышал Пахарев ее шепот. Он помог ей сесть, подложил ей под спину свой пиджак.

После того, как из камеры был удален агент, они остались вдвоем. Гестаповцы были твердо уверены, что Пахарев и Антонина Петровна знают друг друга. Кроме того, все камеры были до отказа забиты арестованными и даже самых важных заключенных редко рассаживали по одному. Впрочем, они и не жалели об этом.

Щелкнул, открываясь, волчок в двери камеры, и за ними долго и подозрительно наблюдал чей-то светлый выпуклый глаз. Антонина Петровна хотела сказать что-то еще, но, взглянув на дверь, стала равнодушно смотреть в стену перед собой. Мысли ее были заняты сейчас другим. Между допросами было много свободного времени. То, о чем она раньше не думала, теперь само собой приходило в голову. Наталкивали на некоторые мысли вопросы следователя.

Оказывая помощь подпольщикам, она не пыталась уяснить, почему она это делает. Она действовала просто по душевному велению, так же естественно, как пила или ела. Она чувствовала, что они хорошие люди, что делают они необходимое и важное дело… Для нее они были свои по духу, по отношению к жизни. Впервые настоящую ненависть она почувствовала к врагам после известия о смерти сына, оказавшегося потом ложным. Это был могучий толчок. Некому было объяснять ей сущность вековой борьбы классов и их идей, медленно, настойчиво она шла к выводу сама. Она начинала понимать, что за каждым немцем стоит что-то очень страшное. Немец-то, в конечном счете, такой же человек, и в жилах у него, ясное дело, обыкновенная кровь. Но то, что находилось у него за спиной, то, что повелевало и двигало им, поработило немца и сделало его получеловеком-полузверем. Вначале Антонина Петровна не могла понять, как это можно убивать человека, если он даже враг. Как мать, как женщина — носительница жизни на земле, — она ненавидела смерть в любой ее форме. Но сама жизнь подсказала ей вывод. То, что стояло за спиной у немца, несло смерть всему живущему. Она в этом убеждалась ежечасно и ежедневно. Она поняла многое. В частности, что стоящее за спиной у немца неуловимо до тех пор, пока у него есть прикрытие — вооруженная сила. А она состояла из живых людей, которые даже имена свои имели — Генрихи, Гансы, Фридрихи, Отто… Чтобы защитить жизнь, их нужно было убивать. Такова логика войны, и такова практика жизни. Однажды уяснив себе это, Антонина Петровна больше не колебалась. Естественно, что, поняв это, она обратилась к другому. Не думала она раньше о немцах, не думала и о коммунистах. Да и что о них думать было? Она даже сердилась, бывало, когда по радио передавали речи, статьи, призывы, часто упоминая при этом о коммунистах и о коммунизме. Ну что об этом тараторить? Лучше бы Русланова что-нибудь спела. Коммунисты, коммунисты! Диковинка какая… Люди как люди, кругом они живут, смотри на них сколько угодно. Работают, едят, спят, а вот сосед напротив — Веретенников — и с женой подчас скандалит. Да так, что стекла на тротуар посыплются. А дело, оказывается, совсем не в том. Люди-то они как люди, только за каждым из них в отдельности и за всеми в общем стоит то, о чем не только говорить ежеминутно, но и петь надо… Конечно, они люди, они и с женами скандалят — не без этого. Но они объединены между собой идеей, которую выстрадало человечество во многих столетиях классовых битв за жизнь и счастье.

И твои силы, слабая женщина, влились через один из самых глубинных источников в полноводную, непересыхающую реку, называемую людьми партией. Ты приобщилась к ее силе душой, и собственные твои силы пополнились.

Волчок в двери камеры закрылся, но разговаривать больше не хотелось. Насупившись, думал о чем-то Пахарев. И Антонина Петровна никак не могла остановить работу мысли. Сотни мудрецов иногда всю жизнь свою бились над вопросом, в чем смысл человеческого бытия. Подошла к этому и она. Она уже привыкла к мысли, что жизнь не сегодня-завтра оборвется. Мысль эта ее не пугала. Ей мучительно захотелось узнать, для чего же она жила и для чего вообще живут люди на земле, эти жестокие к себе и к другим существа?

Она вспоминала свою жизнь с того времени, как только могла вспомнить, и до последних дней. Вспоминала жизнь знакомых. Поднявшись до высот человеческой мысли, она, однако, никак не могла подойти к определенному выводу.

Пахарев, заинтересованный ее сосредоточенным видом, спросил, в чем дело. Услышав, поднял седые брови. Потом, прежде чем ответить, долго думал. Пытливо глядя на него, ждала Антонина Петровна.

Из-за двери слышались приглушенные шаги часового: тупо… тупо…

— Что вам сказать. — отозвался Пахарев. — Я простой человек. Признаюсь, редко думал над этими вопросами. А философы отвечали и отвечают по-разному. Но если уж коснулось того, скажу, как сам думал… Живет человек, чтобы оставить на земле что-нибудь после себя, чтобы хоть немного обогатить ее для потомков…

Негромко говорил Пахарев. В коротких и ясных мыслях обрисовывал он тысячелетние пути человечества, заглядывал в будущее. Говорил не только для Кирилиной, и для себя говорил. Нескоро? А кто это знает — когда? Для нас не будет? Зато будет для других. Это так уж заведено.

Слушала Антонина Петровна и вставала в ее воображении какая-то удивительная жизнь без войн и страха, богатая радостью и счастьем.

Ткало время нескончаемую паутину минут, часов и дней.

Душевная просветленность сменялась подавленностью, полынной тоской. Часто распахивались тяжелые двери камеры; в ее холодную затхлость волной врывался запах дешевых сигарет. То одного, то другую уводили на допрос.

Сплетались в нескончаемую вереницу дни и ночи. Разнообразило ее неистощимое богатство человеческой мысли, но и она порой истощалась.

Возвратившись как-то с допроса, чем-то особенно расстроенный, Пахарев долго молчал. Тер ладонью широкую, бледновато-желтую лысину. Затем неожиданно сказал:

— Сейчас бы я выпил. Водки… побольше стакан. И потом гречневой кашки… Крутой да с топленым крестьянским маслицем… Пахучее, до смерти уважаю…

Антонина Петровна недоуменно взглянула на него вначале, затем вздохнула:

— А я оладышки горячие… только со сметаной… Вкусно.

— Гурманы мы с тобой, Петровна, — с усмешкой заключил Пахарев. — Масла… сметаны… А жизнь не терпит одного сладкого. И человек — тоже. Я бы сейчас обязательно выпил. Горького чего-нибудь… водки, спирту, все равно — чего…

И показалось Антонине Петровне, что на глазах у него вдруг скупо заблестели слезы. Не поднимаясь с колен, она придвинулась к нему, взяла его руку и, глядя прямо и близко в глаза, тихо сказала:

— Горечь души не залить ничем, Геннадий Васильевич… Живет, живет человек, а подходит смертная минута, страшно ему становится. Перед концом своим страшно, все-то ему кажется, мало он, бедняга, пожил, да плохо пожил. Ничего сделать не успел… — Она внезапно замолчала, словно запутанная и длинная мысль ее, оборвавшись, провалилась неожиданно в пустоту. — Нет смерти, — прошептала она, преображаясь, и как бы освещаясь изнутри. — Нет смерти… Есть страх перед нею, — шептала женщина, не отрывая от Пахарева взгляда, и он чувствовал, как ее непонятная уверенность властно подчиняет его. — Нет смерти, Геннадий Васильевич. В делах своих и в мыслях своих человек вечен… Смерть выдумали, чтобы унизить человека, чтобы приучить его к покорности…

Она замолчала, и они долго глядели друг на друга. Затем Пахарев тихо сказал:

— И все же, я выпил бы… Крепко… Чтобы сразу — кувырк! — и с копыт долой. Читал я как-то, что раньше выполняли последнее желание осужденных на смерть. По-моему, это настоящее человеческое благородство. Ведь смерть — иногда может быть, самым великим в жизни человека, и это надо уважать. А теперь люди опаскудили даже смерть. С человеком расправляются чаще всего втемную… С человеком! Величайшим созданием, жизнь которого свята… Скажи, Петровна… Вот разрешили бы тебе… ну сказали бы, что завтра ты умрешь… Чего бы ты пожелала?

Прислонившись к стене, Антонина Петровна замерла.

Стены бетонной коробки прямыми серыми плоскостями жадно замыкали в себе клочок пространства и в нем — две человеческие жизни. Стены почти ощутимо давили, и женщина вдруг с необычной остротой почувствовала глубину вопроса Пахарева. И для нее наступил момент, когда вся жизнь — и прошлая, и настоящая, и будущая — вдруг сосредоточилась в одном мгновении, в одной яркой, могучей вспышке мысли, после которой и смерть уже не пугает, потому что становятся понятными и вечность, и бытие, и сама смерть.

В своей жизни Антонина Петровна много страдала и мало видела. Кроме своего города и Москвы, в которую съездила однажды за покупками, нигде больше не была. Но сейчас словно исчезло все, что было вокруг, растаяли тяжелые прямоугольники стен, и увидела она не один какой-нибудь клочок земли, не один ручеек или домик — она увидела вокруг мир. Весь мир. Видела она его по-своему. Волновались, жадно дышали темно-синие океаны, тянулись к небу бесчисленные города в зелени равнин и лесов… Отцветали сады… Почему их так много? Плеск воды, ветер, солнце… Города горели и рушились, люди убивали друг друга. Мысленный взор женщины раздвигал стены зданий, и она видела, как сеют хлеб, обнимаются, целуются, рождаются и умирают люди.

«Боже мой… — подумала Антонина Петровна с испугом. — Боже мой… Я с ума схожу». И еще она подумала о том, что душа даже одного человека — самая потрясающая книга, которая богаче, сложнее и непостижимее всего написанного людьми за тысячелетия.

Снова отчетливо прозвучал вопрос Пахарева:

— Чего же ты пожелаешь, женщина?

Сразу ответить она не могла. Слишком многого она хотела и слишком мало ей предлагали. Как женщина, она пожелала бы любви и мира, как мать — счастливой жизни для сына. Как человек, она пожелала бы вечности и того, чтобы в мире не пролилось больше ни одной капли крови человеческой и чтобы вот сию минуту умолкли пушки. Но все это были неисполнимые желания — она это понимала.

— Ничего, — тихо сказала она, и в глаза ее, устремленные перед собой, невозможно было смотреть.

— Ничего? А для меня? — спросил Пахарев.

— Если вы мне доверили б выбрать… то вам стакан хорошего вина. Крепкую папиросу… Во сне вы так жалобно просите курить… Ведь это тоже — ничего. Вы понимаете?

И чувствуя, что слова исчезли, что язык отказывается повиноваться, Пахарев лишь медленно кивнул головой.

— Боже мой, — вздохнула Антонина Петровна. Сколько много надо человеку и как мало ему можно. От всего отказываться… От всего отказываться. Поймут ли нас?

Загрузка...