Вечером после казни в гитлеровской комендатуре шло секретное совещание, на котором присутствовали лишь высшие офицеры. Обсуждался поступивший из Ставки приказ о создании вокруг партизанских районов «мертвой зоны».
На широком столе была разложена испещренная пометками карта области. Неспокойные места, в большинстве лесные, труднодоступные районы были резко обведены черным карандашом — это были районы действия партизан. В некоторых местах черные линии пересекали нити железных дорог. Один из партизанских районов угрожающе близко подступил к городу, и полковник фон Вейдель недовольно морщился, поглядывая на командира эсэсовского полка «Бешеный медведь» — прямого, как палка, пруссака с ровным пробором в редких седых волосах. Фон Вейдель уже с час доказывал ему, что наличие партизанского района в такой близости от города грозит довольно серьезными последствиями и новой активизацией городского подполья, но эсэсовец, на которого Ставка возложила руководство борьбой с партизанским движением трех смежных областей, значительно больше внимания уделял партизанским районам у железных дорог.
Офицер старой военной школы, фон Вейдель отлично видел и был полностью уверен, что эсэсовец ошибается, он не учитывал новых стратегических замыслов Ставки.
Втайне фон Вейдель презирал всех этих нацистских выскочек, все более вытеснявших старую кайзеровскую гвардию из армии. Но это в душе. Он не хотел бы ни одним словом возбудить в них малейшего подозрения. И поэтому он терпеливо и осторожно доказывал полковнику Сакуту правильность своей точки зрения. Блокирования партизанских районов, намеченных Сакутом, он не отвергал и даже поддерживал. Но сразу же вслед за этим он коротко коснулся нового наступления в направлении юго-востока и сказал о важности сохранения в постоянной исправности всех коммуникаций, идущих в том же направлении.
Партизанский район вблизи города угрожал двум железным дорогам, по которым сейчас интенсивно двигались пополнения к фронту. Узловая железнодорожная станция Комарино находилась в непосредственной близости от этого района. Несколько десятков километров, отделявших ее от мест действия партизан, не могли считаться серьезным препятствием. А через станцию последнее время движутся не только войска из Германии, но и с восточных и даже с северо-восточных фронтов. Само собой получалось, что в ближайшее время необходимо обратить внимание прежде всего на партизанский район вблизи города.
Карандаш фон Вейделя сделал несколько резких отметок на карте, уткнулся в населенный пункт под названием Веселые Ключи. На мгновение карандаш задержался, затем зигзагами двинулся от одного партизанского района к другому.
Сакут встал и начал мерить комнату из угла в угол. Младшим по чину офицерам, вскочившим вслед за ним, движением руки приказал сесть. Доводы фон Вейделя были не лишены оснований, и Сакут некоторое время раздумывал. Мысль о том, что фон Вейдель беспокоится в первую очередь о своем благополучии, отпала, нужно было подумать.
Отойдя к окну, фон Вейдель закурил и, прерывая мысли Сакута, коротко информировал о недавнем нападении партизан на Веселые Ключи, о разгроме итальянского батальона. Партизанам досталось несколько сот голов скота, предназначенного к отправке в Германию, немало другого продовольствия.
Сакут подошел к столу, склонившись над картой, коротко сказал:
— Хорошо. Начнем отсюда.
Его сухой длинный палец ткнулся в Веселые Ключи.
Теперь предстояло обсудить план операции, и фон Вейдель, знавший местность лучше других, охарактеризовал намеченный партизанский район как труднодоступный. Операция по уничтожению сел вокруг него явится серьезным ударом по партизанам в этом районе и вынудит их в конце концов или выйти на открытые степные места, или перебазироваться в другой район. Тут же по предложению фон Вейделя был вызван бургомистр города. От него намеревались узнать новые подробности о местности, так как операцию нужно было провести как можно незаметнее. Но все вскоре убедились, что бургомистр смертельно пьян и лишь в силу привычки не валится с ног. Добиться от него чего-либо разумного так и не смогли.
Впившись в бургомистра взглядом, Сакут сказал:
— Послушайте, Кирилин. Вы, как уроженец этих мест, пойдете вместе с первой экспедицией. И знайте, что у меня неограниченные полномочия. Если вы не перестанете пить…
Выслушав переводчика, Кирилин икнул и, глядя перед собой, довольно внятно пробормотал:
— Я пойду, куда угодно, хоть черту на рога. И передай этому болвану, что мне все равно, пусть не пугает. Плевал я на этого вылощенного осла и на его речения… Ясно? Так и скажи.
Молоденький лейтенант-переводчик, беспомощно забегал взглядом по сторонам, а у фон Вейделя изумленно надулись щеки — он неплохо понимал по-русски. Фон Вейдель выразительно посмотрел на переводчика, но тот под требовательным взглядом эсэсовца перевел ответ бургомистра дословно. В наступившей вслед за этим тишине Сакут неожиданно рассмеялся: ему определенно начинал нравиться этот представитель «Самоуправляющейся России».
— Заприте мерзавца, пока не проспится, — приказал он. — А то его где-нибудь пристукнут. Рвотного двойную порцию…
Участь Веселых Ключей была решена.
Виктор вернулся на стоянку отряда в конце мая. Горнов выслушал его внимательно, вникая в каждую подробность. Но, рассказывая, Виктор заметил, что Петр Андреевич встревожен. Юноша знал, что свое дело он выполнил неплохо. На несколько десятков километров в селах кругом Веселых Ключей были теперь свои глаза и уши. Невидимые, хорошо замаскированные связи соединили большие села и деревни с Веселыми Ключами и с городом. Значит, дело в другом. Так оно и оказалось. Выслушав Виктора и кое-что записав, Горнов спросил:
— Как, Виктор, в городе охота побывать?
— Спрашиваете…
— Что-то неладное случилось там, третью неделю нет связных. Самому бы идти нужно — послезавтра встреча с представителями других отрядов. Дело важное, будет решаться вопрос о согласованных действиях… Придется остаться. А ты город знаешь. Запомни хорошенько, что я скажу, и пойдешь.
Сквозь еще слабо оперившиеся зеленью ветви раскоряченного клена с раздвоенным стволом, в глаза Горнову брызнул солнечный луч. Жмурясь, Петр Андреевич отвернулся в сторону.
— Весна… Сейчас бы сдавали экзамены за десятый…
Горнов впервые вдруг сильно почувствовал, как устал он за последние дни…
На следующий день Виктор с наступлением темноты вышел на дорогу между городом и Веселыми Ключами. Ничто вокруг не напоминало о войне, звездным шатром висло над землей безоблачное небо. Редкие березы вдоль шляха издали — словно девушки вечером, надевшие белые платья. От весенних запахов, казалось, тяжелел воздух; слышались шорохи ночи и тихие голоса птиц.
Пройдя километра полтора по дороге, Виктор был встревожен новыми звуками. Прислушавшись, он понял, что по шляху движутся машины.
Вскоре, лежа у обочины, он пропустил мимо себя около тридцати крытых автомашин, двигавшихся с одним нижним светом. Впереди и сзади колонну сопровождали мотоциклетки с пулеметами. Все это проследовало мимо юноши быстро, словно во сне. Ни голоса человеческого, ни резкой вспышки света. Лишь низкий гул моторов и скользящие тени, уродливыми горбами бегущие вдоль дороги — луна светила низко над горизонтом с противоположной стороны.
Гул моторов так же неожиданно замер, как и послышался, но все очарование ночи пропало.
Колонна двигалась к Веселым Ключам, и десятки предположений промелькнули в голове Виктора. Но мысль о том, что в селе есть люди, которые поддерживают непрерывную связь с отрядом, немного успокоила его, и он зашагал дальше.
Он подходил к городу в то время, когда Сергей Иванкин только что возвратился домой с суточного дежурства. Евдокия Ларионовна была внизу, в типографии, и Сергей попросил Надю собрать поесть.
Со времени свадьбы они сдружились и свыклись; Сергею казалось, что девушка жила у них всегда. Они иногда беззлобно пререкались, как это бывает между своими. Последние события, и особенно казнь Пахарева, Антонины Петровны и Андрея, сблизили их еще больше.
Сначала Надя опасалась, что им будет трудно, но ее опасения вскоре рассеялись. Сергей умел владеть собой. Да и неудивительно. На службе ему приходилось выдерживать и не такое. И потом эта дьявольская работа… Возвращаясь домой, Сергей чувствовал себя разбитым, усталым донельзя, будто на нем сам сатана круглые сутки возил камень.
Группа подпольщиков в полиции подготовляла убийство бургомистра; старший группы Голиков, фактически примявший на себя руководство всем подпольем, Сергея от этого дела отстранил. Еще Пахарев категорически запретил вмешивать Иванкина в какие бы там ни было дела. Конечно, Сергей понимал, что типография для подполья важнее любого убитого фрица, но легче ему от этого не было. Он частенько злился на Петра Андреевича Горнова. «Ничего себе, удружил», — думал он, намереваясь, при первой же встрече упросить Горнова о перемене роли.
Надя налила ему реденького супу из гречневого концентрата, отрезала хлеба и, присев напротив, смотрела, как он ест. Он покосился на нее раз, второй и сердито сказал:
— Ну чего смотришь? Вот диковинка — есть человек захотел.
Она удивленно отозвалась:
— Ешь. Разве я мешаю? — Встала, пересела подальше и задумчиво сказала. — Знаешь, Сережа, у Нины Амелиной будет немчонок…
Поперхнувшись супом, Сергей бросил ложку и, глядя на девушку исподлобья, сердито сказал:
— А мне-то зачем говоришь? Пусть хоть… хоть чертенок. Да и вообще, Надька, бессовестная ты. Не стыдно ли говорить об этом?
— Вот тебе и на! Что тут такого? Я ведь, кроме всего прочего, жена твоя законная перед людьми и богом, венчанная. — Тряхнула косами и засмеялась.
— Жена, — пробурчал Сергей, вновь принимаясь за суп. — Жена… Давай тогда одну кровать выбросим.
— Ишь…
Негромкий, но уверенный стук в дверь коридора прервал ее на полуслове. Сразу посуровев, они вопрошающе взглянули друг на друга. Не смерть ли просилась в дом?
— Кто знает… Пусть мать выйдет оттуда… проверка, может. Или, ко мне из полиции…
Надя быстро откинула люк в полу, а Сергей, сунув револьвер в карман, вышел в коридор. Евдокия Ларионовна вылезла из подполья и сразу же приступила к мытью посуды: руки у нее были в краске.
Из коридора внезапно донесся шум, перемежающийся радостными восклицаниями. В следующую минуту, бессильно уронив руки, Надя прислонилась к степе. На пороге стоял Виктор, а у него из-за плеча выглядывал улыбающийся во весь рот Сергей.
— Встречайте гостя! — весело крикнул Сергей и подтолкнул Виктора с порога. — Что уперся? Пошел, не съедят.
Не замечая Евдокии Ларионовны, Виктор шагнул к побледневшей девушке. Неподвижным взглядом, который вобрал, казалось, сейчас всю ее жизнь, она смотрела ему в лицо, в одну точку между бровями, но видела его всего, с головы до ног. И даже отметила про себя, что он стал выше ростом на полголовы и вроде бы постарел. Ясно проступала темная полоска пробившихся усов.
Как-то неловко и скованно Виктор протянул руку и сказал:
— Добрый вечер, Надя… Я тогда ничего не знал… прости…
Сзади Сергей растягивал губы в дурашливой улыбке:
— Познакомься — моя жена. Госпожа Иванкина. Так сказать, волею судьбы…
Надя почувствовала, как дрогнула рука, сжимавшая ее руку, и по-другому взглянули серые глаза.
— Что зубы зря скалишь? — недовольно оборвала сына Евдокия Ларионовна. Подойдя к Виктору, она взяла его за плечи, повернула лицом к себе, и он уловил в ее глазах неожиданно взметнувшиеся недоумение, страх. Невольно улыбнулся одними губами.
Она сняла с него фуражку, помедлила, не в силах оторвать взгляда от неровно седой головы.
— Вытянулся-то как… Ну прямо совсем мужчина…
Наклонила его голову, поцеловала в лоб и заплакала, отходя и сморкаясь в передник.
Притихший Сергей, спасая положение, усердно загремел стулом:
— Садись, Витька. Не обращай внимания, что с них спросить? Женщины, одним словом…
В его голосе прозвучало такое неподдельное убеждение, что у Виктора поползла по лицу невольная улыбка. Стараясь почему-то не смотреть на Надю, он сел.
— Есть хочешь? — спросил Сергей. — Суп имеется, вкусный, с концентратом немецким. Подкармливают меня неплохо фрицы…
Виктор остановил заспешившую к плите Надю и сказал:
— Потом. Мать бы увидеть. Может, вы Евдокия Ларионовна, как-нибудь позовете?
Сказал и, еще не понимая, перебегал взглядом с Нади, резко поднявшей голову, на Евдокию Ларионовну, у которой пуще задрожали плечи. Взглянул на Сергея: глаза у того вильнули в сторону.
Холодея, Виктор с усилием вытолкнул:
— Ну…
Минуты через две бесцветно и вяло сказал:
— Ноги гудят… Немного бы поспать.
Плыла над городом короткая летняя ночь. Заглядывала яркими глазами звезд в улицы, во дворы, в окна домов. Звездная ночь — любопытна. Что бы ни творилось на земле — до всего ей дело. И земля нет-нет да сердито закрывается облачным одеялом. Подсмотри теперь, попробуй!
И тогда звезды начинают разгонять тучи, пронзают их огненными молниями, сотрясают землю громовыми раскатами. Страшно становится бедняге-земле, и убирает она в свои кладовые одеяло из туч и облаков.
Такую притчу слышал Виктор в детстве от Дениса Карповича в ответ на свой вопрос о ночной грозе.
Она припомнилась ему неизвестно почему в эту ночь…
Они лежали рядом, на широкой и удобной постели, Виктор навзничь, Надя боком, лицом к нему. Она только что окончила рассказывать о казни подпольщиков; в комнате почти ощутимо висло молчание. Когда оно затянулось слишком долго, рука девушки, лежавшая до сих пор у Виктора на груди, скользнула выше: к лицу.
— Ты плачешь? — помедлив, тихо сказала она.
— Да… плачу.
Она осторожным, но уверенным движением притянула его голову к своему плечу. Это случилось почти невольно; в Наде проснулась женщина, всегда таящая в себе материнское чувство. Сейчас Виктор был для нее вроде большого, беззащитного ребенка, которого необходимо утешить в горе. Это движение взволновало Виктора сильнее, чем весь рассказ, напомнив родные руки матери. Взрослый, уже видевший смерть в лицо и сам убивавший, он, не стыдясь, плакал на груди у Нади, и девушка чувствовала, как мокнет от его слез платье.
В порыве безмерной нежности она несколько раз поцеловала его в мокрые от слез щеки: постепенно Виктор успокоился, лежал молча и смотрел в темноту перед собой.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
— Я его убью, — ответил Виктор, и девушку испугал тон его голоса: бесстрастный и вместе с тем неумолимый, как смерть.
— У тебя другая задача. Ты не имеешь права рисковать. Завтра в ночь ты должен уйти обратно.
Он промолчал. Теперь Надина голова лежала у него на руке; он слегка прижимал ее к себе, родную и теплую. И она вдыхала запах его тела, волнующий и незнакомый. Чувствовала, как у него на руке вспухают и напрягаются мускулы: никак не успокоится. Ей стало грустно. Вспомнился почему-то майор Штольц, и концлагерь, и черная тоска после известия о смерти Виктора. И вот он сейчас рядом с нею. И ей захотелось, чтобы он спросил ее о чем-нибудь, приласкал, и она, быть может, забыла бы хоть ненадолго все то, что хотелось забыть. Но он молчал, и лишь слегка дотрагивался до ее щеки горячими пальцами: они у него слегка вздрагивали.
— О чем ты думаешь? — опять спросила она.
— Не знаю, — не сразу ответил юноша. — А ты, Надя?
Она прижалась лбом к его щеке и, тепло дыша ему в шею, стала рассказывать. Виктор слушал ее сбивчивую речь, и у него в груди словно таяла ледяная глыба.
— Я всегда, ты знаешь, хотела стать учительницей… А временами, когда особенно уставала, знаешь о чем я думала? Ну что спрашиваю? — смутилась она. — И все-таки скажу… Знаешь, я никогда не могла окончательно поверить, что тебя больше нет совсем… Когда становилось особенно тяжко, я думала, как будет потом, после войны. Представляла себе, как мы будем тогда жить… Ну, я как бы отдыхала в мыслях. Вот, например, утро… Мы завтракаем, собираемся на работу. И у нас… я почему-то сейчас ни капельки тебя не стыжусь… вот дура! Понимаешь, у нас двое детишек… Витя… Витя, скажи, кого бы ты хотел? Сына или дочку? Это когда потом будет… Ты не спишь?
Сдавленным голосом он ответил с трудом:
— Надя, глупая… не сердись… Зачем говорить об этом… Мы ведь сами еще почти дети…
— Ты думаешь? — как-то странно тихо спросила она и после напряженной паузы попросила с невыразимой тоской в голосе: — Да поцелуй же меня наконец! Ты же мужчина… Неужели ты не понимаешь, что мне страшно, страшно, страшно… Поцелуй же меня!
Рассвет пришел по-летнему стремительный; в буйно пламенеющих, бледно-золотистых красках занималась над меловыми холмами заря. В некоторых избах уже топились печи; пронзительно скрипели колодезные журавли.
Село просыпалось, еще ничего не подозревая; женщины судачили у колодца о всякой всячине; Гришунька, вставший в одно время с матерью, пытался взнуздать добродушного старого пса Гараську, и тот, отводя голову, широко зевал, показывая желтые тупые клыки. Староста Филимонов сидел перед устьем жарко топившейся печки, скреб волосатую грудь и прикидывал в уме, что ему будет за невыполненную селом норму весеннего сева.
Фаддей Григорьевич еще лежал в постели и думал о том, что племянник теперь уже в городе, представлял его встречу с матерью, и слегка улыбаясь, приглаживал бороду. Тетя Поля чистила под окном картошку на завтрак — торопиться теперь не приходилось. Во дворе мертво: даже запах животины улетучился давным-давно. «Времена-то настали, — вздохнула старуха. — Петушиного голоса по заказу не услышишь… Соли нет, помирать будешь, щепотки не найдешь… Убивают один другого… О господи, воля твоя…
Старик и тот на старости лет непонятен становится. Прожила с ним всю жизнь, считай, а под конец сдурел старый, по ночам где-то пропадает, а спросишь, так промолчит коль в духе, а коль нет, то и рыкнет. Не суйся, мол, своим бабьим носом в мужское дело. Словно совсем она дура и ничего не понимает. Знает ведь, где у него и винтовка лежит и эти бонбы пузатые, что стаканы городские…»
Мысли тети Поли перекинулись на другое, и в скором времени она уже думала о том, что муж прав. Хоть и старый, а все — мужик. У баб и то руки-то чешутся…
Прибежала соседская девчонка, одиннадцатилетняя вертлявая Тонька, попросила огоньку — печь разжечь. Фаддей Григорьевич натянул штаны, посапывая, взялся за кресало. Тонька, наблюдая, покачала головой.
— А мамка никак не научится, седня все пальцы поотбивала. Иди, говорит, к дедушке Фаддею, не получается, будь оно проклято!
Унесла в консервной банке затлевший от искры кремня клочок смоченной в разведенном порохе и высушенной потом ваты.
Солнце показалось из-за холмов багрово-розовым шаром, поползло в небо, и звонко прозвучал неожиданный выстрел.
Полковник Сакут руководил действием с вершины одинокого холма у речки Веселой, указанного Кирилиным. Как на ладони, отсюда было видно село, запрятанное в густую зелень садов, входившая в свои обычные берега речка, змеей огибавшая село, густой высокий орешник и дальше — холмы, покрытые густым бескрайним лесом.
Сакут рассматривал окрестности в бинокль. Меловые холмы по ту сторону речки привлекли его внимание красотой своих склонов, и он задержался на них.
Кирилин стоял позади Сакута, привалившись плечом к стволу дуба, прочно угнездившегося на вершине холма. Прищурившись, бургомистр глядел на село и думал, что часа через два — три на месте села останется лишь дымящееся пожарище, которое, обезлюдев, в скором времени порастет бурьяном.
Потом его взгляд остановился на узкой ленте дороги, выползавшей с дальнего конца села. Когда-то, давным-давно, он водил по этой дороге коней к речке на водопой. Он перевел взгляд на молочно-серебристый столб дыма, распустившийся над избой пасечника пышным султаном. В стенах этой избы он увидел свет, и мать, пеленая и баюкая его, пела над ним протяжные, ласковые и наивные песни. Когда это было? Ничего не вспомнить: ни матери, ни отца… И в душе — словно в холодной снежной пустыне ночью. Тихо, темно, безразлично. Что ж… такова жизнь.
Родство, классы, родина, какая ерунда! Кирилин чувствовал себя свободным от этих понятий. Если бы можно было сбросить и последнюю цепь — страх! После публичной казни он не знал от него покоя. Он забросил дом, даже ночевал в горуправе. Спал, не раздеваясь, у себя в кабинете, предпочитая жесткий диван постели своей любовницы — Людмилы Ивановны Громоголосовой. Но чувство обреченности не покидало — в этом заключалась вся беда.
Когда он шел по городу, ему казалось, что его подкарауливают за каждым углом. Всегда и везде его сопровождал полицейский. Кирилин больше никому и ничему не доверял. Из головы не выходила мысль, что вот сейчас, вот сию минуту, ему целятся в затылок. Даже во сне не раз слышал слова Пахарева, брошенные в огромную толпу народа:
— Бургомистр должен умереть!
Просыпаясь, он, казалось, еще улавливал отзвуки этих слов. Всех, кто был на площади, не убьешь. К тому же слова Пахарева стали теперь известны не только в городе, но и далеко за его пределами. Кирилин знал быстроту народной молвы. Задолго до официального и скупого сообщения об отступлении немцев из-под Москвы в городе уже знали и говорили об этом. В той или иной степени в народе знают все, что происходит на самых секретных совещаниях. Народ вездесущ: у него миллионы глаз и ушей. Он все видит и все слышит. Скрыть от него что-либо важное так же немыслимо, как и заставить его молчать. Как-то, доведенный подобными мыслями до исступления, Кирилин взял браунинг, лежавший на краю стола рядом с пустыми бутылками, и не почувствовал безжизненного холода металла. Пальцы плотно и привычно обхватили рукоятку.
Он поднес браунинг к лицу и заглянул в дуло. Там был мрак. И чем больше смотрел в ствол браунинга, тем сильнее чувствовал свое с ним слияние. Мрак притягивал к себе, и Кирилин уже чувствовал, что становится его частичкой, его добычей.
Рука окостенела. Указательный палец прирос к спусковому крючку. Нужно было всего одно небольшое усилие — движение указательного пальца. Но умирать было страшно. Тогда он, с помощью левой, заставил правую разогнуться в локте и выпустить из пальцев рукоятку браунинга. Налил в стакан коньяку и выпил. Коньяк был противен и пресен, словно затхлая вода…
Прервав мысли Кирилина, Сакут подозвал адъютанта и что-то приказал ему. Адъютант, стройный молодой капитан, поднес Сакуту развернутую карту, и тот на месте обозначения Веселых Ключей поставил большой жирный крест. «Похоронил…» — мелькнула у бургомистра мысль, но он ошибся. Лаконичной фразой Сакут объяснил, что на этом месте можно устроить усадьбу не хуже, чем в долине Рейна. Уяснив суть, бургомистр усмехнулся, а Сакут вновь поднес к глазам бинокль.
Солдаты уже отрезали село от речки: их редкая цепочка была полковнику хорошо видна. Вторая цепь быстро охватывала село с другой стороны. Увидев, что кольцо замкнулось, Сакут, не отрываясь от бинокля, взмахнул рукой, и с холма, навстречу солнцу, взлетела красная ракета.
Возле волости раздался запоздалый выстрел караульного полицейского. И сразу же в село вступила группа обер-лейтенанта Миллера, чтобы собрать жителей в одном месте.
Ослепительно яркое, расплавленное солнце стояло в небе.
Выстрел застал Фаддея Григорьевича врасплох. Едва успев надернуть сапоги, он метнулся во двор и, поднявшись под крышу сарая, осмотрелся. Цепь солдат позади огородов вдоль речки пасечник легко разглядел простым глазом. Теряясь в догадках, он сунул руку и, разворошив солому, достал старенький облупленный цейс. Картина постепенно прояснилась: было похоже, что немцы по какой-то причине решили уничтожить село.
С наступлением весны борьба с партизанами значительно усложнялась, и лесные села то и дело полыхали гигантскими кострами. По ночам, то в одном месте, то в другом вспыхивало зарево, и по дорогам на запад брели измученные беженки с детишками. Таков был приказ — уцелевшим идти на запад.
Умирали малые дети, и крестики оставались у дорог. Из палочек, связанных жгутом травы или лозой… Забудут ли когда-нибудь об этом русские матери?
Ведь именно они, задубевшими в работе руками, рыли могилки и ставили эти крестики, и некоторые, из свежей ивы, начинали гнать молодые побеги. Зеленые молодые побеги с пучками клейких листочков… Пасечник не раз встречал такие крестики-кустики с темными листьями, и сейчас почему-то именно они вспомнились старику.
«Стало быть, наша очередь подошла…»
Фаддей Григорьевич перевел взгляд за село и замер. Сильные линзы бинокля придвинули к нему вершину холма со старым дубом, о котором раньше старухи толковали, как о нечистом месте, где собираются ведьмы со всей округи. Лицо пасечника и впрямь приняло такое выражение, словно он увидел на холме нечто сверхъестественное… Даже борода вздрогнула. Прямо перед ним, казалось, совсем близко, стоял брат. Рядом с ним — несколько немецких офицеров, один из них в фуражке с высокой тульей, как видно, старший. В ответ на его жесты остальные замирали, затем удалялись чуть ли не бегом. Большего Фаддей Григорьевич разглядеть не успел: до него донесся женский визг, детский плач. Солдаты из группы Миллера приступили к исполнению своих обязанностей.
Пасечник спустился, достал из-под застрехи несколько круглых рубчатых гранат и торопливо рассовал их по карманам. С последней, зажатой в руке, спрыгнул вниз и сразу увидел жену. Стояла, спрятав руки под чистенький холщовый передник. Молча стояла, с виду будто спокойная. А взглянул ей в глаза Фаддей Григорьевич, и кольнуло что-то в груди горячо и больно. Словно увидел неожиданно свою давно отзвучавшую молодость, себя неутомимым парнем и ее статной девкой-певуньей, и тот самый дуб на холме, под которым… под которым, помнится…
— Давай попрощаемся, старуха… — Голос у Фаддея Григорьевича тихий и неожиданно ласковый слегка дрогнул.
— Убьют, Фаддей…
Он поцеловал ее в сморщенные губы, затем в переносицу и, стыдясь приступа нахлынувшей суровой нежности, слегка отодвинул от себя.
— Убьют… убьют же, — повторила она шепотом, еле шевеля губами.
— А нам теперь, стало быть, не по семнадцать лет, не боязно… Свое, слава богу, прожили, Ивановна. Спросят — скажи, что не знаю, мол, ничего. Сама понимаешь… нужно… Мне бы на тот берег перемахнуть… Там у меня винтовка… Ну, пошел…
Он произнес последние слова так, как обычно произносил, когда уходил из дому по какому-нибудь делу, и тетя Поля, пристывшая к месту, увидела, как муж ловко скользнул от сарая в сад, прямо в пышную заросль высокой малины.
Село в это время уже начинало охватывать смятение. Мотоциклист в кожаном шлеме пролетел по улице и остановился у волости. Он передал волостному старшине и старосте приказ командующего карательной экспедицией о сборе жителей села у волостного правления. Приказ и его вручение носили уже чисто формальный характер — что-то вроде внешнего соблюдения приличий по отношению к местным властям. Еще не нашли ни старосты, ни старшины, а солдаты группы Миллера уже очищали от жителей западный край села.
Вперемежку с женским и детским плачем слышались веселые возгласы эсэсовцев и задыхавшийся одинокий собачий лай. Возле волостного правления кричали полицейские из охранного батальона и стрекотали мотоциклы. На другой стороне села то и дело вступал с кем-то в перебранку станковый пулемет. Недоуменно взмыкивала корова, которую двое молодых эсэсовцев гнали за околицу.
Все это слышал пасечник. Земля доносила до него сотни других звуков, значение которых в отдельности невозможно было понять и определить. Они сливались в один тревожный шум. Фаддею Григорьевичу сейчас казалось, что это тревожный голос самой земли. «Берегись! Осторожнее!» — гудела она, исхоженная вдоль и поперек, смешанная с прахом отцов и дедов, перевернутая с боку на бок своими руками не один — десятки и сотни раз. «Берегись!» — вторили ей шелестом травы, облитые сединой росы.
Пасечник полз, прижимаясь к земле так сильно, как не прижимался еще никогда в жизни.
На полпути старик на всякий случай сбросил сапоги — придется переплывать речку, а она, проклятая, еще широка, полноводна.
Вот она — изгородь. За нею зеленая полоска луга и серо-голубоватая лента реки, испокон веков отделявшая село от леса, а сейчас голубым клинком разрубившая надвое судьбы людей. По эту сторону оказалась смерть, по ту — жизнь.
Два эсэсовца, повернувшись к селу спиной, прикуривали. Чуть приподняв из-за плетня голову, пасечник слышал их говор и видел, как шевелятся у них лопатки под мундирами. «Сажен восемь — не больше…» — прикинул на взгляд Фаддей Григорьевич, одновременно отмечая, что цепь редковата: солдат от солдата метров за сто. Противоположный берег реки, затопленный водой, — в густом ивняке. В молодости он без особого труда перемахнул бы под водой до самых кустов, а теперь…
«Ну, ладно, — неожиданно подумал он. — Господи, благослови… Эх!»
Он почему-то не услышал взрыва. Но всплеск под ногами у эсэсовцев видел. Один из них, попятившись, стал медленно валиться на бок, второй упал сразу, словно чья-нибудь рука с размаху швырнула его на землю. Пасечник бросился к реке чуть ли не вместе со взрывом. Над самым ухом с посвистом прошел осколок или пуля. Скорее всего, пуля. И уже когда он падал с обрыва, воздух над ним прошила длинная очередь. «Дудки, припозднились…» — подумал пасечник, скрываясь под водой.
Он плыл, задевая дно ногами и плечом, и каким-то шестым чувством слышал из-под воды, как режут воздух над поверхностью реки автоматные очереди. При мысли, что не удастся дотянуть под водой до затопленных на противоположном берегу кустов, Фаддея Григорьевича пробрал озноб. «Берегись!» — опять зазвучал в нем чей-то голос. «Река шумит», — подумал пасечник, прилагая все усилия, чтобы удержаться под водой, которая стала вдруг почему-то выжимать его наверх.
«Берегись!»
Донырнуть… Он должен донырнуть. Перед глазами стоял холм, на котором расположились эсэсовские офицеры и брат… Нужно, стало быть, донырнуть… На той стороне у него винтовка и еще несколько гранат…
Чувствуя, что задыхается, он вдруг ударился пальцами руки о какую-то палку.
«Кусты!»
Вот они чувствуются под руками… Еще… Еще…
Весь напрягаясь, чтобы не погубить поспешностью все дело, он осторожно выставил из воды лицо и жадно глотнул воздух. В глазах потемнело.
К соседке пасечника, вдове Анисье, ввалились трое. Молодой полнощекий унтер Артур Ференц — старший группы — оглядел тесную избу, весело хлопнул Анисью по костлявой спине.
— Стара, стара, матка! Зер плехо… стара шлехт!
Двое других рассмеялись, а Ференц, заглянув за занавеску, закрывавшую кровать, увидел Тоньку. Рыжеватые пряди волос у девчонки упали на лоб, и смотрела она затравленным волчонком. Ференц рассматривал ее с некоторым любопытством; у Тоньки были длинные стройные ноги. Взглянув на них, Ференц провел языком по губам. Немного помолчав, он, не поворачивая головы, приказал:
— Увести женщину.
Те двое поняли.
— Тонька! — закричала мать, выталкиваемая из избы. — Ступай сюда, тебе говорю, проклятущая!
Вдова еще не понимала, не могла понять. Но когда Тонька сорвалась было с места, Ференц крепко сжал ее руку повыше локтя. Тонька вскрикнула, и в ответ ей раздался вой матери. Хохоча, эсэсовцы отворачивали лица: Анисья норовила царапаться. Ее втолкнули в толпу, которую гнали к волостному правлению.
Один из группы Ференца присоединился к конвою, второй вернулся в избу.
— Эй, Артур, сгоришь к черту. С краю уже поджигают. Давай в садик.
— А тебе что? Тоже…
Тонька глядела на них большими глазами и слушала непонятный говор. Почувствовав недоброе, всхлипнула, вытерла кулаком глаза.
Ференц подхватил ее на руки и через заднюю дверь в сенях вынес во двор, затем через огород в сад пасечника. Остановился под большой старой антоновкой. Второй, неотступно следовавший за ним, отвернулся, стал глядеть на горевшие избы. Сзади раздался треск разрываемой материи, и Тонька заплакала навзрыд.
— Ну, ну, девочка, — засмеялся Ференц. — Не плачь…
— Ты, Артур, свинья. Чего тянешь? — выругался второй эсэсовец.
Село с одного конца горело. У волостного правления была собрана огромная толпа. Почти все были без вещей, многие полуодетые и босые. Ребятишки испуганно жались к материнским ногам. По приказу Сакута тут же происходила сортировка. Всех подростков четырнадцати лет и старше отводили в сторону. Этим суждено было влиться в число отправляемых в Германию. Всем остальным во главе со старостой было приказано двигаться на запад. Филимонов, с мгновенно вспотевшей лысиной, пытался объяснить переводчику, что это никак невозможно, что сельчане вмиг наведут ему капут.
Его старуха, высокая, в одной холщовой рубахе с длинными рукавами, поджала тонкие губы:
— Дослужился, плешивый?
И когда Филимонов получил наконец разрешение выехать на время в город, она отказалась.
— Пропади ты пропадом… С миром пойду, у меня, чай два внука в армии — никто мне ничего не сделает.
Мяукал котенок, спрятанный у одной из девочек за пазухой, переводчик, читавший приказ, недовольно хмурился.
К переводчику прорвалась наконец вдова Анисья и, с маху упав на колени, обхватила его ноги, обметая пыль с его сапог растрепанными волосами.
Лейтенант Миллер удивленно приподнял светлые брови и, узнав в чем дело, махнул рукой:
— Ребенок еще? Ерунда. Здесь дети в десять лет умеют бросать гранаты… Убивать солдат умеют, а…
Переводчик отшвырнул от себя Анисью, она поднялась и опять поползла к нему с пузырившейся на губах красноватой пеной, протягивая руки. Ее удержали старухи; в следующую минуту солдаты погнали толпу за околицу. Анисья напрасно озиралась по сторонам, напрасно прислушивалась. Разве можно было в этом столпотворении расслышать что-либо… Когда из сада пасечника раздался по-заячьи тонкий вскрик, никто не обратил на него внимания.
Село горело. Обезумевшие кошки метались между избами. Раздавался треск и гул; когда на какой-нибудь избе рушилась крыша, вверх взметывались клубы густо-белого дыма, пронизанные роем искр. Обгоревшие деревья медленно свертывали листья. Небо задергивалось дымом, начинал тянуть вызванный пожаром ветер.
С начала операции прошло около двух часов, и село горело из конца в конец, превратившись в один огромный костер. С холма казалось, что пламенем охвачено все село. На самом деле там еще шло выселение.
Кирилин невооруженным глазом видел толпу за дальней околицей. Толпа была похожа на большое шевелящееся животное.
Дым, свиваясь в один гигантский столб, тянулся вверх и чуть в сторону; высоко в небе он расползался грязной широкой тучей и непроницаемой завесой закрывал солнце.
Кирилин, глядевший вначале на все происходящее совершенно безучастно, несколько оживился. Когда Сакут заставил его поехать с экспедицией, он разозлился, но затем, правда в душе, даже благодарил полковника, пребывание в городе почти с физической ощутимостью начинало давить его; прямые линии улиц представлялись ему чем-то вроде длиннейшего ружейного ствола: выстрели с другого конца, и пуля обязательно попадет в цель, потому что свернуть ей некуда.
Стоя сейчас на холме, он ни о чем не думал. Он просто отдыхал от непрерывного напряжения, в котором находился в городе. Здесь не нужно было коситься на углы в ожидании внезапного выстрела, не нужно думать, надежна ли охрана.
В половине девятого на холме быстро поставили складной походный столик: полковник Сакут в это время завтракал, и, возможно, только второй потоп или приказ фюрера заставили бы его уклониться от установленного им для себя многолетнего порядка.
Бутылка рому, жареный гусь, консервированная зелень — завтрак полковника по-солдатски прост и сытен. Бургомистр, приглашенный к столу, не смущаясь неодобрительного взгляда Сакута, раз за разом опрокинул пару металлических стаканчиков и протянул денщику еще:
— Ну-ка, добавь.
Сакут знаком остановил денщика, и Кирилин, заглянув в пустой стаканчик, понюхал его, поставил на стол и с неохотой взял кусок гусятины. Сакут, наблюдая за ним, засмеялся.
Дым застилал теперь все небо, и на несколько километров от села по ветру седовато-черной росой выпадал пепел. По дороге на запад двигалась большая толпа жителей; вторая, поменьше, состоящая из отобранной для отправки в Германию молодежи, небольшим пятном чернела недалеко от села. Непрерывный гул — неумолчный голос пожара — расцвечивался частыми хлопками выстрелов. Расстреливали давно взятые на учет волостной управой партизанские семьи.
Сакут обгладывал вторую гусиную ножку, когда двое эсэсовцев подвели к нему солдата-венгра из приданного полку венгерского батальона. Сопровождавший арестованного фельдфебель доложил, что рядовой Аркиш Кемали отказался выполнять приказание.
Арестованный был молод, лет двадцати; горячие черные глаза глядели на полковника тревожно и настороженно. Из его ответов выяснилось, что до войны он был студентом Будапештского университета на философском отделении — только что поступил. Холост, сын владельца большого столичного универмага.
— Я сам ненавижу коммунистов, но идеи гуманности все же существуют. Я не могу убивать женщин и детей только потому, что родственники у них коммунисты или партизаны, герр полковник.
Сакут, не прекращая жевать, сосредоточенно выслушал горячую речь венгра и спокойно возразил:
— Вы забыли, что являетесь солдатом. А у солдата одна идея — победа. Все остальные идеи, которых за последнее время расплодилось больше, чем крыс, — ложь. И в доказательство, что прав я, а не вы, я прикажу вас расстрелять, как совершившего измену.
У венгра слегка побелели губы, он достаточно твердо возразил:
— Вы не имеете права. Я — гражданин Венгрии, и меня должен судить венгерский суд.
Сакуту начинал надоедать этот разговор, и он недовольно пошевелил тонкими губами, над которыми темнели небольшие усики. От природы он не был зол и в детстве очень любил беленьких котят. Но более чем двадцатилетняя служба в различных государственных и военно-политических органах сделала свое.
— Что ж… Попытаюсь доказать вам обратное, Аркиш. Здесь действуют военные законы, и расстрел я заменю вам веревкой. А виселицей послужит то самое дерево, под которым вы стоите.
Венгр отлично владел немецким языком, и разговор шел без переводчика, вроде бы спокойно. И тем неожиданнее оказалось для Кирилина все последующее. Арестованный Аркиш Кемали почти мгновенно повис на одном из нижних толстых сучьев дуба, как уродливый плод, неизвестно откуда взявшийся. Застыв с куском гусятины во рту, бургомистр глядел некоторое время на повешенного, затем выплюнув все, сердито сказал:
— Знаете, полковник, черт-те что! Неужели нельзя было найти другого места?
Переводчик перевел, и Сакут, разгрызая крепкую косточку, покачал головой:
— Нервы, господин бургомистр, нервы. В наше время лучше совсем от них избавиться.
Повернувшись спиной к повешенному, чтобы не видеть его конвульсий, Кирилин протянул стакан денщику.
— Налей мне, слышишь? Что ты выпучился?
Тот вздрогнул и налил. Залпом проглотив изрядную порцию рома, бургомистр закурил. Сакут по-прежнему дробил гусиные кости. Кирилин покосился на него.
«Сумасшедший мир…»
Пасечник, подобравшись по густому орешнику чуть ли не к самой вершине холма, видел сквозь ветви спину часового, склоненную голову брата, доедавшего остатки гуся Сакута, повешенного венгра и офицеров, наблюдавших за горевшим селом в бинокли.
Точным движением пасечник проверил, хорошо ли ввинчен в гранату взрыватель, и выдернул кольцо. Приподнялся на одно колено. Волнуясь, он не совсем верно рассчитал, и граната, перелетев через стол, ударилась в ствол дуба. Отскочив от него, она упала прямо на стол, подпрыгнула и задержалась среди гусиных косточек. И Сакут и бургомистр увидели ее почти одновременно еще в тот момент, как она стукнулась о стол и подпрыгнула. Небольшая штучка, которая вот-вот жарко всплеснется смертью.
Как много может иногда вобрать в себя одно-единственное мгновение… Для бургомистра в этом мгновении преломилась, словно луч света в линзе, вся жизнь. Замершим взглядом он смотрел на гранату, может быть, даже не секунду, а какую-нибудь ничтожную ее долю. Но и этого было вполне достаточно, чтобы вся жизнь его мелькнула яркой вспышкой, в которой и прошлое и настоящее сплавилось в единый ком дней и лет. Но каждое мало-мальски заметное событие, которое когда-либо врывалось в его жизнь, виделось отдельно. И быть может, оттого, что он очень часто вспоминал об этом, порою даже проклинал, ему сейчас особенно ярко вспомнилось небольшое местечко под Львовом в двадцатом году, когда он, посланный в разведку, попал в засаду. И потом германский офицер-контрразведчик, белокурая пани Ванда… И еще… Что еще? Что потом… Боже, что потом?
Мгновение, всего одно мгновение, и полковник Сакут, откидываясь на спину, опрокинул ногами стол с гранатой на бургомистра. И, уже разрываемый взрывом, Кирилин успел подумать о том, что стол нужно было опрокинуть именно ему. Не успел… Проклятая пани Ванда…
Он не услышал взрыва и пополз в сторону с изорванным в клочья животом, мелко-мелко, по-собачьи, перебирая руками. Что-то булькало в груди… Проклятая пани Ванда…
Бургомистр ткнулся лицом в землю шагах в десяти от того места, где завтракал и пил ром, слегка приподнялся на руках, хотел крикнуть. Что-то холодное стиснуло грудь, лицо, все тело. Руки подломились, и он вновь ткнулся в землю губами, всем лицом. Земля забивала горло и была горька, словно яд.
Полковник Сакут, поднявшись с земли, рассматривал в это время отрубленный осколком указательный палец на правой руке. Палец, залитый кровью, держался на узкой полоске кожи, и Сакут, поморщившись, оторвал его и поднес ближе к глазам.
Часовые наугад прочесывали склоны холма огнем. Один из офицеров был убит осколком гранаты наповал, второй ранен.
Когда прибежал врач и стал перевязывать Сакуту руку, полковник проворчал:
— Можно подумать, что граната росла на этой березе…
— Это дуб, господин полковник, — осмелился поправить врач, и Сакут впервые за этот день вышел из себя.
— Это береза, Денк, понятно? В этой проклятой стране все деревья — березы и все люди — партизаны. Понятно, Денк?
— Так точно, герр полковник! — ответил врач. Когда Сакут говорил вот таким тихим зловещим голосом, это не предвещало хорошего.
Село горело. Повешенный венгр медленно поворачивался вокруг самого себя. Толпа жителей была уже еле-еле заметна: казалось, темный червь полз по белесой извилистой нитке дороги.
Стайка обезумевших голубей металась над селом: обессиливая, голуби один за другим падали в дым. «Несмышленые, несмышленые, — с острой жалостью подумал о них пасечник, затаившийся на время в чаще. — Не могут в лес улететь…»
Удивленный этой поразительной тягой птиц к гнездам, пасечник долго не мог оторвать от голубей глаз. Затем с ворчанием стал перевязывать рану: шальная пуля пробила ему правую ягодицу.
Повязка все время сползала. Выходя из себя. Фаддей Григорьевич схватил винтовку и стал остервенело бить по вершине холма. Там засуетились; вскоре длинная пулеметная очередь просвистела над головой у пасечника. Вниз полетели куски старой коры.
На запад брела толпа женщин, детей и стариков. Падали в дым и пламя голуби. И зверем кружил по заросшему кустарником берегу Фаддей Григорьевич. В одной рубахе — штанов надеть было нельзя: присыхая к ране и натягиваясь, они причиняли дикую боль. Пасечник, охая, придерживая взмокшую от крови повязку, проклиная все на свете, думал о том, как ему добраться до партизанской стоянки.