С усилием открыв глаза, Зеленцов долго не мог вспомнить, где он находится и что с ним случилось. Над ним висело серенькое мокрое небо. Он приподнялся, но, сколько ни осматривался, память упорно отказывалась признавать усеянное трупами поле, словно сюда его перенесли во время глубокого сна.
Стояла удивительная тишина: ни шороха, ни звука.
— Что за история? — с недоумением произнес он и еще больше удивился: собственного голоса тоже не было слышно. Мелькнула нелепая мысль, что он мертв и находится где-то в потустороннем мире — про ад и рай в детстве рассказывала бабушка. Усмехнувшись в душе и сбросив оцепенение, хотел встать. При первом же резком движении вскрикнул от боли, молнией пронизавшей все тело. В глазах вспыхнул ярко-оранжевый свет, расцвеченный тысячами пляшущих искр.
Очнувшись, лежал, боясь шевельнуться. Мир был наполнен всевозможными шорохами и голосами. Чуть шелестело листвой уцелевшее тонкое деревцо, журчал ручеек в овраге, откуда-то издали доносилось пение петухов. На востоке слышались глухие разрывы авиабомб.
Вместе со слухом вернулась и память. Вспомнились события вчерашнего дня — смертная агония родного полка.
Миша опять приподнялся. Всходило солнце. Огромные зарева, охватившие весь горизонт, блекли. Недалеко от себя он увидел обгоревший немецкий танк с сорванной башней. Вокруг танка тоже все обуглилось: и земля, и трупы, и покореженная снарядом противотанковая пушка-сорокапятка.
Недавно прошел дождь, обмыл запрокинутые к небу окровавленные лица, запыленные и обожженные пламенем бензина безжизненные танки, освежил последнюю зелень осени, закопченную, забросанную землей, придавленную гусеницами. Кое-где светлели небольшие лужицы.
Зеленцов осмотрелся и увидел труп своего комбата. Иващенко лежал лицом вверх, выбросив в сторону правую руку и намертво зажав посинелыми пальцами рукоятку револьвера.
Зеленцов придвинулся к нему. В глазницах комбата, над провалившимися глазами — два крохотных озерца светлой дождевой воды.
Зеленцов попытался вынуть из руки у мертвого револьвер; вода из глазниц поползла по лицу, и Зеленцов отпрянул. Ему показалось, что мертвый комбат заплакал.
Отдышавшись, Миша осторожно встал и, пошатываясь, медленно побрел. При виде открывшейся перед ним картины смерти его опять охватила дрожь ужаса. Боль в тяжелой, будто свинцом налитой голове усилилась.
Вчера, вместе со всеми, он отбивал вражеские атаки. Потом дело дошло до рукопашного боя. Падали свои, падали немцы. Земля и воздух дрожали от выстрелов, гула, криков. Страх, охвативший его перед началом боя, прошел. Нервы, натянутые ожиданием до того, что кажется, — еще немного и закричишь, натворишь непоправимого, отпустило.
Сейчас Миша хорошо помнил, будто и не забывал, отдельные моменты вчерашнего боя. Особенно отчетливо — последние мгновения перед ранением, когда всадил штык в брюхо высокого немца и вслед за тем его самого ударили прикладом. Каска, прогнувшись, спасла ему жизнь, но он надолго потерял сознание.
Когда же наступил перелом в ходе боя? В эту атаку или были еще другие? Несомненно одно: была танковая атака, и наши отступили.
Танков было много. Стоит только взглянуть, сколько осталось сгоревших и подбитых машин перед окопами. Видимо, все это произошло после того, как он упал оглушенный.
Многочисленные следы танковых гусениц уходили на восток; можно заключить — полк разгромлен. Был приказ — стоять насмерть, задержать гитлеровские части, преследующие армию по пятам, хотя бы на сутки. Стояли…
Зеленцов растерянно оглянулся по сторонам. Поле, где вчера метались люди, задыхаясь от дыма, пыли и еще больше — от ненависти друг к другу, — было пустынно, мертво. Над степью стояли запахи горелого масла, железа, крови и истерзанной взрывами земли. Замерли такие страшные еще вчера танки, лежали побитые люди. Лишь земля еле заметно вздрагивала от далекой бомбежки.
Миша перешагнул через обвалившуюся под гусеницами танка траншею и внезапно отпрянул. Перед ним лежал солдат, вернее, его верхняя половина, отсеченная по грудную клетку. Преодолевая нахлынувший страх, чувствуя, как леденеет в жилах кровь, словно загипнотизированный, Миша смотрел и не мог отвести взгляда от широко раскрытых глаз. И вдруг, страшно выругавшись, спотыкаясь, он торопливо пошел в сторону. Шел и чувствовал устремленный себе в спину взгляд светлых глаз.
«С ума сойдешь… — с холодной дрожью подумал он. — Надо уйти подальше как можно скорее…»
В овраге он жадно припал к ручейку. Вода была неприятна на вкус, чем-то отдавала. Напившись вволю и сразу отяжелев, умылся, осторожно ощупал распухшую голову.
— Прихорашиваемся, пехота? — услышал он над собой голос и, вздрогнув, оглянулся.
На краю оврага стоял боец с забинтованной головой. Большими темными глазами он внимательно смотрел на Мишу. Через неумело сделанную повязку еще проступала кровь. Опираясь на винтовку, он спустился в овраг, напился и спросил:
— Закурить не найдется?
Зеленцов не курил. Боец сострил:
— Не куришь, не пьешь, девок не любишь? Напрасно. На том свете такого не разрешается, пехота.
Простые, неуместные после всего случившегося, по мнению Миши, слова сразу расположили его к этому, как видно, любившему поговорить парню. Помолчав, боец опять спросил:
— Тебя как звать-то?
— Михаил.
— А я — Павел. Павел Малышев. Вчерашний пулеметчик. А теперь… Пленный? Нет. Солдат? Тоже нет, Что ж делать, Мишка, а?
Зеленцов угрюмо буркнул:
— Драться. Солдат всегда солдат.
Малышев вскинул на него глаза:
— Драться? Чем? Зубами? Они на нас танки, а у нас?
— Нужно будет — и зубами…
— Танк не укусишь. Не по зубам. Расшибли нас, браток, в пух и прах расшибли. Что делать?
В глазах Миши сверкнули упрямые огоньки.
— Сегодня они нас — завтра мы их. Только бы дожить.
— Брось, — изменившимся голосом попросил Павел. — Завтра… Да будет ли оно — это завтра?
— Тише… Немцы могут поблизости оказаться.
— Да черт с ними! Горло, как ты советуешь, хоть одному перегрызу!
Они не заметили, как у них за спинами появился немецкий солдат из рассыпавшегося по полю взвода трофейщиков, как поманил знаком других. Увидели, когда гитлеровцы уже спрыгивали в овраг. Двое подскочили к Малышеву, закрутили ему руки назад.
— Пустите, сволочи… фрицы!
Низкорослый ефрейтор в роговых очках ударил его автоматом в спину, и Зеленцов, сам с заломленными руками, выкрикнул:
— Не смей бить, идиот! Он ведь раненый!
Как удар бича, прямо по сердцу хлестнул голос Павла:
— Ты их, Мишка, ненавистью! Ударь! Ну чего же ты-и!.. — рванувшись, он закончил яростным и бессильным воем попавшего в западню сильного и жадного до жизни зверя.
Гитлеровцы волоком потащили их по склону оврага вверх.
— Тише, стервы вонючие! Рады, что с пораненными встретились, силу свою показываете, мать вашу…
Отчаянное ругательство немцы поняли и весело загоготали. Но ефрейтор неожиданно по-русски выкрикнул:
— Молчать, скотина!
Равнодушное, омытое дождем блекло-серое небо саваном висло над землей. На западе зловещим грязным пятном расползалась дымовая туча. На краю оврага стояла кряжистая низкорослая береза. Вершина у нее сбита, нижние уцелевшие ветви никли к земле.
Когда люди проходили мимо, с нее брызнула стайка скворцов и, поднимаясь все выше и выше над пожухлой, взрытой яростью вчерашнего боя степью, растаяла в небе.
Вынырнув из-за горизонта, над полем стремительно пронеслись звенья немецких истребителей. От их рева задрожали листья березы, а земля родила тихий звенящий отклик.
Прошло трое суток. Зеленцов лежал у дороги на размокшей земле. Его окоченевшее за ночь тело не ощущало больше ни холода, ни мокрой одежды… В голове назойливо звучали строки каких-то стихов:
Словно небо бескрайнее,
Степь родная раскинулась…
Когда он слышал или читал эти стихи? Или он сам их придумал? Так над степью сейчас совсем не бескрайнее небо… Почти цепляясь за вершины телефонных столбов, на северо-запад ползли тяжелые сизые тучи, моросившие мелким дождем.
Зеленцов с трудом поднял голову. Ему показалось, что не капли дождя падают с неба на разгоряченное лицо, а зерна пшеницы, отлетавшие от барабана молотилки.
Степь родная раскинулась…
— Да что со мной? — забормотал он. — Какая степь? Почему степь? Это пшеница… Жарко… Настя, дай мне напиться… Скорее!
Смеясь, Настя подала ему кружку холодного молока. Он пил и поглядывал на девушку. Сзади грохотала молотилка, вокруг весело покрикивали работающие на току колхозники.
Степь родная раскинулась… —
вновь ворвался в сознание тягучий, мучительный ритм, и все пропало. Ни Насти нет, ни кружки с молоком. Он бессильно уронил голову в раскисшую землю. Закрыл глаза.
Наступало серенькое утро. Конвойные, греясь возле костров, поглядывали на лежавших вповалку у обочины дороги пленных. Конвойным давно надоело проклинать русские дороги и русскую осень с ее дождями, и теперь они угрюмо молчали.
Один из них, возле ближнего к Зеленцову костра, рыжий и пожилой, сосал шоколад и думал о доме — как там теперь?
Другой, рядом с ним, негодующе посматривал на вершины ракит, выстроившихся вдоль дороги: на ракитах расселись вороны и время от времени подымали яростный гвалт. Он давно бы выстрелил и разогнал их, но лейтенант еще не проснулся, а разбуди его выстрелом — получишь нагоняй.
Третий, в который раз уже, принимался раздувать угасавший от дождя костер.
Впереди еще две ночевки: до места назначения — концентрационного лагеря 101 — осталось семьдесят километров.
И у других костров, опоясавших место ночевки, колонны пленных, солдаты жались к огню, ежились от холодного дождя, струйками проникавшего за воротники шинелей. Некоторые из них были стары и отлично помнили первую войну с Россией. И они думали о том, что ничего хорошего, в сущности, не было тогда, нет и сейчас. В чем, спрашивается, виноваты перед ними лежавшие в грязи люди? В том, что они говорят на другом языке, или в том, что не уступили без боя свою собственную землю?
Рассветало по-осеннему медленно, нерешительно. По обе стороны от дороги стали различимы крестцы полусгнившей пшеницы.
Малышев с трудом пошевелил сведенными судорогой ногами, повернулся и позвал шепотом:
— Мишка…
Не получив ответа, он тронул Зеленцова за плечо.
— Мишка, слышь… На, пожуй! — он протянул Мише сырую картофелину. — Поднял вчера. Да ты, черт, что молчишь? Ешь, у меня еще есть.
Миша открыл глаза; перед его лицом на худой измазанной ладони Павла лежала небольшая шероховатая картофелина с красноватой кожицей и налипшей на ней землей.
Рука Павла слегка дрожала. «Замерз, — подумал Миша, всеми силами стараясь сдержать подступивший к горлу при виде этой ладони с картофелиной ком. — Эх, дружище… Врешь ведь — одна она у тебя».
— Оставь себе, — с трудом выдавил он. — Мне уже ни к чему. Я дальше не пойду. Кончено. Мне не встать больше…
Пальцы Малышева, сдавив картофелину, исчезли; он вплотную придвинул свое лицо к лицу Миши. Запавшие глаза Павла округлились, полопавшиеся серые губы странно зашевелились, словно он хотел, но долго не мог чего-то сказать.
— Ты — что? Ты… ты думаешь, что говоришь?
— Мне не встать, Паша, — упрямо повторил Зеленцов. — Я, наверно, заболел… Все, все кончено.
На них сыпался холодный мелкий дождик, капельки, собираясь в струйки, стекали по лицу.
Мысль, с которой Зеленцов уже свыкся, заставила Павла вздрогнуть. Он представил себе, что произойдет на этом месте через час — полтора, и ему стало жутко.
— Ты встанешь, Мишка, я тебе помогу, незаметно. Потом разойдешься, как-нибудь дойдем… На, съешь. Хоть половину — все не пустое брюхо будет. Не отстану пока не съешь, слышь…
Он обтер картофелину о мокрую гимнастерку и вновь протянул ее Зеленцову.
На старой дуплистой раките хрипло каркнула ворона и вслед за тем поднялись громкие беспорядочные крики и хлопанье крыльев всей стаи. Зеленцов болезненно съежился, словно эти хищные горластые птицы уже рвали его тело.
И даже похоронить будет некому… Сколько встречалось им по дорогам неприбранных мертвецов. Сегодня к ним прибавится еще десятка два, и среди них — он. А Настя будет ждать… Может, не одна — с ребенком… С его ребенком… «Ты меня жди, Настя, — вспомнилось ему. — Я обязательно вернусь».
Малышев, ожидая, держал перед ним сырую картофелину. Во рту ни у кого из них не было ни крошки уже вторые сутки.
Миша взял картофелину, отгрыз от нее половину и протянул остальное Павлу. Тот не брал, но Зеленцов настоял. А сам стал потихоньку шевелить ногами, стараясь не поддаваться тошноте, поднимавшейся к горлу. Перед глазами опять поплыли бредовые видения разгоряченного мозга. Борясь с этим дурманом, Миша стискивал зубы и тряс головой.
Малышев, украдкой поглядывая на него, прислушивался. Скоро немцы начнут поднимать. Уже разбирают палатку обер-лейтенанта. Не опоздать… Не опоздать бы…
Он готовился поговорить с соседом — рыжебородым костлявым человеком, все время шагавшим в одном ряду с ними.
— Ауфштеен! — гортанный выкрик опередил Павла, и шум, поднявшийся вслед за тем среди пленных, заглушил прерывистый вздох, почти хрип Миши.
— Эй, дядя! — Малышев толкнул рыжебородого в плечо. — Помоги парня поднять.
Тот уставился на Павла зеленоватыми глазами. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. За помощь ослабевшим пристреливали без предупреждения тут же на месте. Приказ Гитлера, распространенный по армии еще до войны с Россией, запрещал проявлять жалость или сострадание к советским людям.
«Уничтожь в себе жалость и сострадание, убивай всякого русского, всякого советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик — убивай. Этим ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее твоей семьи и прославишься навеки».
Если пленные не знали о приказе Гитлера, то они слишком хорошо знали о беспощадных расправах, которые производились конвоирами по любому, самому пустяковому случаю.
Но Малышев сейчас ни о чем не задумывался. В его глазах, устремленных на рыжебородого, вспыхнуло, бешено сверкнув, нетерпение — на счету была каждая секунда.
— А-а, все одно теперь! — матерщина рыжебородого прозвучала для Павла райской музыкой. — Давай…
Малышев перекинулся через Зеленцова, рыжебородый прижался к нему с другой стороны.
— Держись, Мишка! — шепот Павла полон отчаяния и какой-то хватающей за сердце силы. — Башку сшибу… держись!
Все трое знали, что играют со смертью, если заметят.
Дождавшись, пока вокруг них встанут, закроют их от ощупывающих глаз конвойных другие, они рывком приподняли Мишу и, тяжело дыша, поставили его на колени, затем на ноги. Слегка поддерживая плечами, замерли, даже затаили дыхание.
Через минуту Малышев облегченно вздохнул: не заметили. Рыжебородый вытер мокрым рукавом выступившую на лбу испарину и пробормотал:
— Ух, черт!
Повинуясь новому окрику, пленные занимали свои места в колонне, прятали глаза, чтобы не смотреть на оставшихся лежать. Их было особенно много в это утро, и уже не холодный дождь, не прилипшая к телу мокрая одежда, не пустой желудок заставляли мелко, по-собачьи дрожать вставших, а мысль о том, что произойдет на этом месте через десять — пятнадцать минут.
И было уже не холодно: промокшие шинели и гимнастерки на людях начали дымиться паром.
Раздалась команда унтера, прозвучавшая необычно картаво:
— Ма-алш!
Сотни людей одновременно вздрогнули, на секунду оцепенели, съежились, затем нестройно качнулись, подались всем телом вперед. Шаг, второй… еще шаг. Судорожно вцепившись в рукав гимнастерки Малышева, незаметно поддерживаемый с другого бока рыжебородым, Миша с напряжением переставлял ноги. По лицу у него бежали мутные струйки дождевой воды.
Еще шаг, еще…
Чавкает под ногами грязь, спина впереди идущего затянута туманом.
А позади уже началось хорошо знакомое по прежним дням: стон, выстрел, автоматная очередь, выстрел — и опять невыносимый, заставляющий задохнуться мучительный короткий вскрик. И многим кажется, что в спину кто-то вбивает тупой, раскаленный добела гвоздь. Без понукания, втянув головы в плечи, пленные все убыстряли и убыстряли шаг.
Миша чувствовал: ноги становятся более послушными, гибкими; он больше не думал, что еще немного, и он упадет. Ненависть, тяжелая, едкая, разливалась в его душе, разрывала сердце, расходилась с кровью по всему телу. Это она заставляла работать сердце, она переставляла ноги, только она вынуждала его еще дышать и двигаться.
Сзади выстрел, другой… Выстрелы без конца.
Чавкает грязь.
Колонна длинной серой змеей ползет все дальше и дальше по дороге.
Хлопает выстрел.
Шаг все шире, все размашистее. Миша слегка отстранил от себя рыжебородого.
— Спасибо, браток…
Косая сетка дождя нависла над дорогой, над полями и, становясь все чаще, плотнее, давила на сгорбленные плечи.
Над опустевшим местом ночевки долго, не смея опуститься, кружилось воронье. Одна птица, старая, с обшарпанными крыльями, спланировав, опустилась рядом с трупом, лежавшим поодаль от других. Осторожно присмотрелась, поворачивая голову, то одним, то другим глазом. Убедившись, что никакого обмана нет, боком скакнула на грудь убитого:
— Кар-р-р!
И склонила голову набок, всматриваясь одним глазом в худое мальчишеское лицо самого опасного на свете двуногого существа, словно удивляясь: как это он позволил?
Небо — сизо-свинцовое, мокрое. Мокрые ракиты. Мокрый ветер.
Не в состоянии впитать всего обилия влаги, земля выжимала ее из себя. Вода растекалась широкими мутными лужами, заливала ложбинки, впадины, канавы.
Когда колонна пленных всходила на курганы, Зеленцову казалось, что земля густо облеплена водянистыми пластырями.
Лужи — пластыри… Грязь… Грязь…
Частое, прерывистое дыхание, обжигавшее губы. Глубоко утонувшие глаза, затянутые туманом сгорбленные спины. Процессия призраков… Или это горячечный бред? Конечно, это бред. Просто он болен. Люди больны… Мир болен, страшной и странной болезнью болен мир… И земля в пластырях луж…
Выстрелы, выстрелы… Перед глазами сырая мгла…
Больно… Как иногда может быть больно…
В концлагере 101 утро начиналось утробным ревом электрической сирены. Надзиратели распахивали двери бараков и выстраивали пленных для проверки. Потом из бараков выносили умерших за ночь и длинная вереница пленных с носилками тянулась из ворот концлагеря к противотанковому рву. На каждые носилки ставили четверых. Свалив трупы в ров, пленные возвращались, составляя носилки возле бараков. Ровно в девять опять раздавался рев сирены. Пленные побарачно, в порядке номеров, выстраивались в очередь перед кухней. Начиналась, единственная за день, выдача пищи.
В кухне, находившейся по ту сторону колючей изгороди, открывались три окна. Три длинные очереди выстраивались в двадцати шагах от них. По свистку унтер-офицера, ведавшего раздачей пищи, от очереди отделялись три человека, подходили каждый к своему окну.
Просовывая руки между проволокой, они получали по миске жидкой просяной или кукурузной похлебки. Не задерживаясь, торопливо возвращались назад, на ходу глотая похлебку.
От очередей отделялись следующие.
Концлагерь находился в пяти километрах от города, за рекой, в помещениях, где до войны содержался скот.
Огромные дощатые сараи были обнесены двумя рядами колючей проволоки. Здание бывшей конторы «Заготскот» превратили в казарму для солдат охраны. Дом рядом, где раньше жили рабочие, занял комендант концлагеря майор Генрих Штольц со своими офицерами и канцелярией.
Над воротами на центральной вышке был установлен прожектор, на четырех угловых вышках — пулеметы.
Во всех направлениях от концлагеря были расставлены предупреждающие щиты с надписями о том, что проход и проезд запрещаются.
Но и без надписей люди обходили и объезжали концлагерь далеко стороной: чудом вырывавшиеся из него пленные рассказывали такое, что и у довольно смелых людей волосы становились дыбом.
Концлагерь 101, организованный наспех, первое время выполнял роль сортировочного пункта. Здесь отбирались пленные для отправки в Германию, здесь отсеивались и подвергались уничтожению подозрительные. Здесь же велась усиленная пропаганда, преследующая одну цель: заставить пленных вступить в ряды вспомогательной полиции.
Каждый вечер, ровно в девятнадцать, вой сирены извещал, что концлагерь окончил работу, начатую ровно в семь утра. В тихую погоду этот вой был слышен в восточной части города. Услышав его, жители зябко передергивали плечами и спешили скрыться в домах.
Над территорией концлагеря нависала тишина, нарушаемая лишь топотом сменявшихся часовых да повизгиванием ветра в колючей проволоке.
Новая колонна пленных, в которой находились Зеленцов и Малышев, прибыла в концлагерь в то время, когда он был переполнен до предела.
Майор Штольц, выслушав обер-лейтенанта, доложившего о прибытии новой партии пленных, раздраженно встал.
— Черт знает, что такое! — буркнул он. — Шлют сюда со всех сторон, будто концлагерь резиновый. Нужно — растянул, нет — сузил.
Уставший за шесть утомительных дней, проведенных в дороге, обер-лейтенант молчал. Штольц указал ему на стул.
— Садитесь. Сколько в партии?
Услышав ответ, майор взглянул на обер-лейтенанта с некоторым удивлением: из двух тысяч пятисот человек, собранных вначале, до конечного пункта дошло всего четыреста восемнадцать.
Усмешка тронула тонкие губы обер-лейтенанта:
— Не беспокойтесь, — сказал он, — ни один из них не сбежал. Тяжелая дорога, очень слабый народ. К тому же пришлось приучать их к повиновению с самого начала. Вот подробный отчет, все указано.
Он протянул несколько сколотых листков бумаги. Просмотрев их, майор разрешил обер-лейтенанту отдыхать, дружеским тоном назвал несколько адресов в городе, где можно было, по его мнению, неплохо провести день-другой перед отправкой в обратный путь.
Новых пленных он, после долгого раздумья, решил поместить, за неимением более удобного места, под навесом, попавшим в числе других помещений бывшего сборного пункта «Заготскота» за колючую проволоку. При этом подумал о необходимости обшить его досками, наподобие других сараев. Зима на носу, неудобно, если заморозишь их под открытым небом. Мировая пресса и без того словно взбесилась, расписывая зверства немцев.
Перед зеркалом Штольц потрогал щеки, подбородок, поправил волосы. В конце ноября ему сравняется двадцать восемь; был он высок ростом, строен, белокур, со свежим, приятным лицом. Сын крупного рурского заводовладельца, он с помощью денег делал неплохую для своих лет карьеру.
Вечер майор собирался провести в городе, у русской женщины.
Он понимал, что на примере этой женщины, проститутки в прямом смысле, нельзя составить определенного мнения о большом и, как он убедился, смелом народе. Но и по ней майор стремился познать дух и характер чужого народа, так же, как в различных экспериментах над сотнями и тысячами пленных. Он считал это необходимым: хозяин, если он желает иметь успех в делах, должен досконально знать своих работников, даже свой скот. Штольц не соглашался с теми, кто считал это ненужным. Однако, несмотря на упорство и прилежание с его стороны в этом отношении, душа чужого народа все же оставалась для него за семью замками.
Как бы там ни было, весь остаток дня майор находился в хорошем расположении духа. Когда внутрилагерный дежурный спросил его, что делать с новыми пленными, майор разрешил выдать им двойной паек и приказал завтра же переоборудовать навес, под которым они находились, в закрытое помещение.
Так на следующий день в сортировочно-пересыльном концлагере номер 101 появился новый, восьмой, блок, сделанный на скорую руку из горбылей и досок.
Прибывшие прошли регистрацию, на спинах у них несмываемой краской написали номера. Зеленцов стал номером 14985, Малышев — 14986.
Им приказали забыть, что они имеют свои имена, родину и дорогих людей, забыть свою прежнюю жизнь, свои привычки и желания. Концлагерь стал настойчиво переваривать их в своей чудовищной утробе.
Тоскливые и голодные потянулись дни.
Точный, как хронометр, распорядок вносил в вереницу однообразных дней что-то механическое; дни не отличались друг от друга ни на йоту.
В эти дни гитлеровские армии «Центр» рвались к Москве. До наступления зимы Гитлер спешил окончить кампанию в России. Цель во всех отношениях была настолько важна, что гитлеровское командование бросило в наступление все, вплоть до последних резервов.
С каждым часом битва за Москву принимала все более ожесточенный характер, и битва эта, небывалая еще в истории по своим размерам, приковала к себе пристальное внимание всего человечества.
По могиле Льва Толстого, словно по самому сердцу русскому, прошли гусеницы танка со свастикой.
Но даже малейший отзвук этих событий не проникал за проволоку концлагеря. Здесь время шло в установленном раз и навсегда порядке.
В один из таких дней Зеленцов проснулся от холода, пробравшего до костей, и, поднявшись, стал размахивать руками, чтобы согреться. Ходить было нельзя: впритык друг к другу везде сидели и лежали люди.
Малышев сидел, поджав под себя ноги, и на чем свет стоит честил и Гитлера, и коменданта концлагеря, и войну, и самого себя; при этом он яростно скреб голову, грудь, спину, — всюду, куда доставали руки.
— Чего тебя разбирает? — спросил Миша.
— Чего! Заели, стервы! Фрицы не уморят — вши сожрут! Чертовы иждивенцы! Разве тут вытерпишь? Хозяин один, а их тысячи…
И, чуть не плача, стал яростно тереться спиной о стену барака.
В бараке давно проснулись, но большинство лежало молча. Слышался лишь надрывный кашель, покряхтывание, вздохи — и на весь барак — ругань Малышева.
Зеленцов потоптался еще немного и сел на свое место. Оно уже успело настыть: мелкие щепки, солома, превращенная в труху и наполовину смешанная с землей, — все это плохо хранило тепло.
Неслышно вздохнув, Миша поежился и затих.
Наступавший рассвет заглядывал в барак через многочисленные щели в стенах и потолке. Глядя на незаметно светлевшую большую щель у себя над головой, Зеленцов угрюмо слушал ругань Павла и думал о скорой поверке, о завтраке и о том, что вслед за тем опять подойдет вечер и опять придется дрожать от холода всю ночь и что неизвестно, когда все это кончится.
С тех пор, как их, напрягавших последние остатки сил, пригнали сюда, прошло двенадцать дней.
Они не верили, что смогут дойти, но когда все же дошли, то опять не верили, что смогут выжить в кошмарных условиях наспех оборудованного концлагеря больше суток. Но дни шли за днями, и они жили. Жили, вопреки здравому смыслу, держались непонятно и для самих себя — чем. Паек, выдаваемый в концлагере, убил бы свежего человека скорее, чем совершенный голод. Плесневелая полусгнившая кукуруза или просо, из которых приготовлялась похлебка для пленных, скорее ослабляли организм, чем поддерживали его. Десятки человеческих жизней ежедневно уносила дизентерия. Вся трава, даже совершенно высохшая, на территории концлагеря была съедена пленными.
Но они продолжали жить. Зеленцов, окончательно сдружившийся за это время с Малышевым, чувствовал к нему глубокое уважение, переходящее порой в самое настоящее изумление. Сибиряк оказался выносливым. У него плохо заживала рана на голове, но Зеленцов ни разу не слышал, чтобы он застонал. Лишь, просыпаясь по ночам, слышал, как Малышев во сне скрипел зубами.
Рев сирены прервал мысли Зеленцова. Через четверть часа молчаливый и как будто безлюдный концлагерь ожил. Перед каждым блоком выстроились в шеренги его обитатели. Двигались надсмотрщики и кто вслух, кто про себя пересчитывали пленных. Затем, как обычно, под наблюдением надзирателей из бараков вынесли умерших ночью. Надзиратели пересчитали умерших и доложили о результатах проверки. Все шло, как обычно.
После выдачи пищи пятьдесят человек из восьмого блока, в том числе и Зеленцова, направили для работы на кухню возить воду из реки, находящейся за два с лишним километра от концлагеря.
Два изнурительных рейса совершил своеобразный обоз — вместо лошадей в телеги были впряжены пленные, а вместо извозчиков с кнутами на бочках для воды сидели эсэсовцы с автоматами. Во время второго рейса, когда набирали воду, у Зеленцова мелькнула мысль броситься в реку. Один из пленных, словно угадав его думы, как бы случайно толкнул его и прошептал:
— Брось дурить… Здесь не удрать.
Миша поежился, отвел взгляд от противоположного берега. Берег был крут и обрывист, а эсэсовцы, внимательно следя за пленными, не отрывали рук от автоматов. Попытайся бежать один, ответили бы, оставшись лежать на берегу вечно, остальные сорок девять. В этом не приходилось сомневаться.
Имеет ли он право сделать рискованную попытку вырваться на свободу ценой сорока девяти жизней товарищей по несчастью?
Глаза Зеленцова потускнели, резче проступили недавно прорезавшиеся морщины.
Растянувшись цепочкой от бочек до реки, пленные передавали из рук в руки ведра с водой, наполняли бочки. Вновь заскрипели давно не мазанные колеса телег, раздались окрики конвойных.
Такого унижения Зеленцов еще не испытывал.
Пленных, тащивших повозку впереди, конвойный подгонял громкими покрикиваниями и ударами длинной ивовой палки. Просто так — ради развлечения: эта повозка ни на шаг не отставала от движущейся впереди. Зеленцов старался не отрывать глаз от земли, чтобы не видеть. Однако уши зажать нельзя. Оглобли не выпустишь, иначе прямо в затылок получишь пулю. Гогот сидевшего сзади эсэсовца, его слова, обращенные к действующему палкой товарищу, врезались в память, кажется, навечно:
— У тебя плохая упряжка, Вилли! Скверные кони попались! Мои тянут, как черти!
— Пустяки! Зато я неплохой наездник. Захочу, будут галопом мчаться.
— Хо-хо-хо! Из твоих кляч большего не выжать машинным прессом! Спорю на две бутылки коньяку!
— Идет! Принимаю!
Передовой конвойный, толстощекий эсэсовец, слышавший пари, подогнал свою упряжку:
— Шнель! Шнель!
Всем, даже и не знавшим немецкого языка, хорошо известно это ненавистное слово. Зеленцов же, довольно сносно понимавший по-немецки, проклинал в эту минуту свое понимание.
Около трехсот метров изнуренные, хрипящие люди под веселый гогот конвойных бегом тащили телеги с тридцативедерными бочками воды.
От напряжения темнело в глазах, как плетью, прямо по сердцу, хлестало:
— Шнель! Шнель!
Когда, наконец, после второго рейса их перед заходом солнца загнали в барак, все в изнеможении попадали на пол и долго не могли прийти в себя.
Малышев заботливо прикрыл Мишу шинелью, снятой недавно с умершего, и, дав отлежаться, сообщил о новой партии пленных, прибывшей в концлагерь.
— Половина гражданских. Есть совсем сосунки, один рядом с тобою вон лежит. Как брякнулся, так и не шевелится с тех пор. Видно, дорога-то тоже боком вышла. Тридцать человек в наш барак поместили. Эй, хлопец! — тронул он лежавшего ничком за плечо. — Ты хотя бы слово промолвил, что ли?
— Что вы ко мне пристали, на самом деле? Надоело уже…
Услышав голос новенького, Миша рывком откинул шинель, приподнялся, молча взял лежавшего за плечи и повернул его к себе. Тот раздраженно дернул плечом, высвобождаясь, готовый выругаться. Но глаза его, остановившиеся на лице Зеленцова, часто замигали, раскрылись шире, и в них, наконец, задрожали слезы.
— Миша! — шепнул он. — Зеленцов… Мишка — ты?
Зеленцов молча обхватил его за шею, и Малышев с удивлением наблюдавший до сих пор за ними, отвернулся. У Миши и у незнакомого паренька, прижавшихся друг к другу, задрожали плечи.