Город жил сложной, напряженной жизнью. Днем холодные полупустынные улицы вызывали чувство уныния и тоски, ночами арестовывали, пытали, расстреливали.
Густо политые кровью, облепленные приказами и листовками, простреленные вдоль и поперек, проносились дни и недели.
Приказы грозили, приказы требовали — листовки призывали не исполнять. Но с некоторых пор, а именно с двенадцатого декабря, в городе перестали появляться листовки. Со стен домов, с заборов совершенно исчезли сводки Совинформбюро о положении на фронтах.
Иные в городе обрадовались, иные искренне опечалились и встревожились. По городу прошел слух об аресте руководителей подполья. Рассказывали даже, что их, всего восемь человек, вывели на реку, раздели донага и спустили в прорубь.
Кто-то сказал, что умирали они молча, кто-то, наоборот, слышал, что некоторые из них, перед тем как распрощаться с белым светом, успели выкрикнуть: «Смерть оккупантам!»
Дошли эти слухи и до городских властей. Полицейские и солдаты гитлеровской военной жандармерии в донесениях подтвердили, что листовки и сводки исчезли. Осведомленные точнее, чем жители города, власти пришли к другому выводу. Они решили, что подпольщики, испытывая все возраставшие трудности, покинули город и ушли в леса. Конечно, все это не точно, но факт является фактом. Иначе почему в городе перестали появляться листовки и антифашистские надписи на заборах?
Полицейские патрули, соскабливавшие раньше листовки со стен, остались как бы без дела.
На третий день после того, как перестали появляться листовки, к Горнову от засланных в полицию людей стали поступать хорошие вести. И чины и рядовые полицейские вовсю смеялись над струсившими, по их общему мнению, подпольщиками.
Встретившись в тот же день с Пахаревым, Горнов тщательно обсудил с ним положение дел, и они приняли решение о нападении на концлагерь.
Это было первое крупное дело подполья с участием партизан, и его нельзя было проиграть по многим причинам. Все отлично понимали, какой резонанс среди подавленного зверствами оккупантов населения вызовет удачный разгром концлагеря.
На второй день после этого из города ушла партизанская связная, унося подробную схему концлагеря и разработанный подпольем план нападения.
Связную негласно проводили далеко за город двое подпольщиков, работавших в полиции.
И вновь понеслись в тревогах декабрьские дни.
Декабрь. Говорили, это самый холодный месяц русской зимы. Майор Штольц, почитывая за стаканом кофе или вина газеты, поглядывал на замороженные окна. Где-то отбивали русские атаки, дрались и умирали. Фронт находился далеко, новых пленных совсем не поступало. Теперь немцы попадали в плен. Приходится отступать от Москвы. Но майор не тревожился. Ему не придется лежать самому в окопах, гнуться в траншеях. А другим… Что поделаешь — война. Штольц усмехался, ездил к Амелиным. Вставал поздно. А вот сегодня, восемнадцатого декабря, пришлось встать раньше обычного. Разбудил его, собственно, бешеный стрекот мотоцикла, рассыпавшийся и замерший у двери караульного помещения. Через несколько минут к нему, постучавшись, вошел начальник караула.
Сдвинув с груди одеяло, майор спросил:
— Что случилось, Вагнер?
— Ничего особенного. Из города прибыл нарочный с секретным пакетом.
— Только всего? — Штольц недовольно сдвинул брови. — Вы могли бы и не беспокоить из-за таких пустяков.
Начальник караула продолжал стоять вытянувшись.
— Простите. Пакет срочный и приказано вручить лично вам.
Штольц помолчал, сбросил одеяло и сел на кровати, осторожно почесывая ногу о ногу. Опять стали появляться чирьи, черт знает, от простуды или еще от чего. Явно не хватает витаминов. А болят они ужасно.
— Можете идти, — кивнул он начальнику караула. — Я сейчас…
Одевшись с помощью денщика, Штольц поймал себя на желании за что-либо придраться к нему. Настроение окончательно испортилось, когда он написал расписку в получении и вскрыл серо-зеленый тощий конверт. В нем содержалось распоряжение о ликвидации концлагеря. Часть русских пленных в количестве двух тысяч человек нужно было, согласно распоряжению, отправить для работы в Германию, остальных убедить вступить в полицию и армию. Несогласных же — уничтожить без лишнего шума. Самому Штольцу было предписано явиться в непосредственное распоряжение министра восточных колоний Розенберга.
Прихлебывая крепкий кофе, Штольц пытался угадать, в какую еще дыру его сунут. Потом приятная мысль о возможности заглянуть на несколько дней домой успокоила его.
Каждую минуту ожидавший разноса денщик почувствовал перемену в настроении начальника и тоже повеселел.
— Ганс, — спросил его майор, — ты бы желал побывать дома?
Вытянувшись в струнку, денщик ел Штольца глазами, не зная, что ответить.
— После победы с удовольствием, герр майор! — нашелся он, и Штольц, понявший его боязнь, поморщился.
— Не строй из себя идиота, Ганс. Я спросил так просто…
Денщик переступил с ноги на ногу, выражение его глаз утратило безликую казенность.
— Разве это возможно? Далеко дом… я только солдат. Я сказал вам правду, герр майор. До победы можно попасть домой, лишь став инвалидом. У меня семья, детей нужно кормить… Даже домой я не хочу попасть калекой…
Закуривая сигарету, Штольц слушал столь непривычно длинное для молчаливого денщика рассуждение с некоторым любопытством.
Денщик вышел. Штольц посмотрел в окно. Начинался обычный рабочий день. Приняв рапорт от начальника караула и внутрилагерного дежурного, он прошел в канцелярию, просмотрел и подписал отчеты за вчерашний день, отдал кое-какие распоряжения и приказал обер-лейтенанту Шмидту ехать к полковнику фон Вейделю для выяснения некоторых вопросов относительно отправки русских пленных в рейх. Сам сел завтракать. Его опять побеспокоили. Начальник караула доложил о прибытии русских офицеров со специальными пропусками.
— Какие там еще русские офицеры? — срывая с груди салфетку, сказал он начальнику караула. — Подождут.
Раздражение его как рукой сняло, когда он прочел удостоверение, выданное на имя Александра Васильевича Подольского, полковника, министром восточных колоний Альфредом Розенбергом, скрепленное его подписью и печатью. В удостоверении говорилось, что полковнику Подольскому разрешается беспрепятственное посещение всех концлагерей, тюрем и других подобных заведений, в которых находились люди славянской расы, для набора солдат в «русскую освободительную армию». Всем должностным лицам предписывалось оказывать полковнику в этом всяческое содействие.
Минут через пять Штольц уже знакомился с полковником и двумя его помощниками. Полковник был молод, безукоризненно владел немецким языком, и Штольц никак не мог понять, соотечественник перед ним или действительно какой-нибудь славянин.
Со своими помощниками полковник объяснялся по-русски.
Просмотрев списки пленных, полковник поинтересовался, на основании каких данных составлены эти списки.
— Я не могу ручаться в списках ни за что, кроме номеров, — ответил Штольц. — Лишь у некоторых, пригоняемых сюда, сохраняются документы. В большинстве же списки заполняются со слов.
Полковник стал что-то записывать. Штольц, украдкой заглянув в его блокнот, удивился еще больше: полковник писал по-французски.
— У вас сохранились документы, господин майор?
— Пленных? Да.
Писарь по приказанию Штольца достал из сейфа стопку красноармейских книжек.
— Вот все, — сказал майор. — А через концлагерь прошли десятки тысяч…
Просматривая книжки, полковник откладывал некоторые в сторону.
— Теперь я просил бы сообщить, как у вас содержатся пленные, имеющие документы?
— На общих основаниях.
— Жаль. Это затрудняет нашу работу.
Подольский встал, прошелся по канцелярии. Штольц следил за ним.
— Господин майор… Нужно в первую очередь отобрать и поместить отдельно всех имеющих документы. Думаю, в этом вы управитесь к завтрашнему дню. Теперь неплохо бы на время, пока выяснятся желающие служить, прекратить насильно отправлять к господу богу. Вы меня понимаете?
Подольский улыбнулся, и лицо его сделалось еще моложе. «Я не ошибся, — подумал Штольц. — Ему не больше двадцати пяти».
— Как долго протянется это время? — спросил он.
— Думаю, не больше недели. Сегодня у меня много дел в городе, а завтра приступим. Договорились?
— Слушаюсь, господин полковник, — ответил Штольц почтительно, чего бы не стал делать, если бы знал точно, что Подольский — славянин.
После отъезда русских офицеров Штольц отдал необходимые распоряжения.
В концлагере впервые за все время его существования никто не был пристрелен или увезен в душегубке и дров на ночь выдали больше. И совсем полной неожиданностью был ужин. Пленные получили по порции супа из сушеных овощей и по двести граммов хлеба.
Глядя на ломтик пресного немецкого хлеба, Малышев пожал плечами:
— Или Москву взяли, или Гитлер в гроб отодрал.
Из города вернулся обер-лейтенант Шмидт. Сообщив майору все положенное, он помялся и, решившись, сказал:
— Господин майор, вас приглашали сегодня вечером в город. У Амелиных устраивают что-то вроде званого ужина. Милые женщины, особенно мать. В ней чувствуется порода.
— Заехал-таки?
Шмидт щелкнул каблуками.
— Так точно! Впрочем, они сами, господин майор, желали передать вам приглашение. Когда я пришел, они обдумывали, как это сделать.
— Женщины не доведут до добра, Шмидт, — засмеялся Штольц. — И, однако, без них не прожить. Каково противоречие?
Обер-лейтенант пожал плечами:
— Ошибка природы или извращенное людьми высказывание какого-нибудь неудачливого в любви мудреца. Мы разберемся в этом, когда нам стукнет лет по пятьдесят.
— Вы серьезно думаете дожить до пятидесяти?
Шмидт неопределенно пожал плечами.
— Ничего… Вы правы, Шмидт. — Штольц, глядя в окно, барабанил пальцами о край стола. — Размышлять нам об этом рано. И, кроме того, молодость действительно имеет права, которых лишена старость. Подумаем лучше, как нам повеселее провести вечерок у госпожи Амелиной. Она действительно милая женщина. Как раз то, что требуется мужчине. Жаль, что она в возрасте для нас с вами неинтересном, лейтенант. Черт, как много мы иногда говорим! Идите, лейтенант, готовьтесь к вечеру.
Сменив мучительный день, наступила долгая декабрьская ночь. Врываясь сквозь щели в стенах, по бараку гулял ветер. Пленным давно надоело проклинать, разговаривать тем более не хотелось.
Единственная печь, сделанная из железной бочки, давала мало тепла. Не хватало дров. Отогревшись, от нее неохотно отходили, уступая место другим.
Дежурный по бараку временами экономно подкладывал полено-другое; лишь бы не угас огонь. Полоса красноватого колеблющегося света, отбрасываемая через прорубленную в днище бочки дверцу, вырывала из темноты около десятка человек, молча смотревших на огонь. И длилось бесконечное молчание и начинало как бы давить. Сильнее сосущего голода, сильнее холода, заставлявшего мелко, по-собачьи дрожать, в длинные зимние ночи на людей действовало чувство обреченности. Оно охватывало с такой дьявольской силой, что в бараке почти ощутимо чувствовалось веяние смерти.
Засунув руки в карманы шинели, сгорбившись, Миша машинально вслушивался в шум ветра за стенами барака и думал о том, что прошел еще один день и он остался жив, хотя для многих этот день оказался последним. А он жив… Он не чувствовал больше радости от этого, как раньше, в первые дни своего пребывания в лагере. Какое-то равнодушное отупение, охватившее его в последнее время, сделало его безразличным ко всему происходящему.
Прошел день… Проходила ночь. Завтра опять наступит день, быть может последний в его жизни. Ну и что ж? А может, последний будет послезавтра. Может, через два дня… Все равно: отсюда никуда нет дороги.
Неподалеку ярославец Сашка, худой и остроглазый, опять что-то рассказывал. Он, словно мешок зерном, по завязку набит всевозможными историями. Голос его вызывал у Зеленцова раздражение; сам того не желая, Миша вслушивался в слова рассказчика, и в его сознании рисовалось большое село над Волгой и молодая, статная женщина, с глазами бездонными, словно небо.
— А мне в ту пору, братцы, на восемнадцатый перевалило. И бывает ведь такое… Девок кругом — хоть отбавляй, а на тебе, влезла в башку Наташка, соседка значит, и делай, что хочешь. Хожу, как шальной. До того дошло, что я стал за нею подглядывать. Первая любовь — лютая штука. Она утром корову доить, и меня черт подхватывает ни свет ни заря. Пригнусь у плетня и гляжу, как идет она, простоволосая, в одной рубахе по двору. Гляжу я на нее, и сохнет во рту, как с похмелья. Застал меня однажды отец ненароком в таком положении. Подошел незаметно, поглядел, да ка-ак перетянет пониже спины лозиной в навильник толщины! Скакнул я козлом выше плетня, оглянулся, а он еще раз прицеливается. Палку успел я перехватить, спрашиваю: «Ты что это, батя?» — «А ничего, — говорит, — не гляди, куда не надо, с семнадцати лет. Давно я стал за тобой такую срамоту замечать…» — «Да что ты, батя! — говорю. — Я, мол, на кота смотрел, воробья он ловил очень любопытно…»
Батя у меня отходчивый, гляжу — за живот схватился, гогочет, слезы на глаза наворачиваются. «Ах, сукин сын, подлец, — говорит, — что-то от этого кота попахивает…»
Тут он, право, такое звезданул, что у меня в душе захолонуло от радости. Потом притянул меня за ворот поближе и с полной серьезностью говорит: «Смотри, Сашка. Я с Федором за всю свою жизнь соседскую словом плохим не обмолвился. Если что, сразу говорю — на одну ногу наступлю, другую вырву, хоть и вымахал ты с бугая-четырехлетка».
Ну, это его дело. А Федор-то этот, муж Наташкин, слабосильный мужичонко. Да и старый, все дивовались, что Наташка замуж за него пошла. Баба молодая, здоровая, жалко бабу… Одним словом, приметила она мое к ней притяжение, и стала она, братцы, заигрывать со мной. Люди вы сами взрослые и понимать должны, что в таком случае получается.
И пришло время расхлебываться мне в этой оказии. Шлет мне из родилки Наташка телеграмму-молнию, значит, в которой грезится прыгнуть в речку, коль я от нее откажусь. Врала, ясное дело. Нашу речку курица могла перейти и хвоста не замочить. Как раз на работе я был, как телеграмма пришла. Иду я домой, а батя встречать меня приготовился. Палка у него с добрую оглоблю, наготове держит, у матери под левым глазом фонарь, заступаться вздумала было…
Рассказчик умолк, захлебнувшись сухим и острым кашлем, потрясшим все его тело; когда кашель стих, кто-то из темноты попросил дорассказать, но ярославец внезапно изменившимся голосом отказался:
— Завтра… знобит что-то…
Зеленцов закрыл глаза, но заснуть не мог. Прислушивался, как с хрипом дышит рядом Кинкель — этот с непривычки к холоду совсем доходил, хотя никто не слышал от него ни одной жалобы.
Зеленцов вздохнул. Не зря он старался меньше слушать истории ярославца Сашки: после них на душе становилось особенно муторно и нудно — хоть кричи благим матом от тоски и горя. И сейчас… Не душа, а самый настоящий муравейник. Чего там только не зашевелилось вдруг!
В каких-нибудь двадцати километрах от него родное село, Настя, земляки-сельчане. Никогда в жизни он не был от них так далеко, как теперь. В душе пусто, одна пустота… Он устал надеяться на избавление. Откуда его ждать? Дороги в жизнь отсюда крепко-накрепко заказаны. Разве он и другие не пытались? Что дала им попытка подкопаться под проволоку изгороди? Восемьдесят убитых. Хотя о мертвых тоже не приходится жалеть — они счастливцы. Им не пришлось столько мучиться. А позавчера, когда третий барак вывели из концлагеря расчистить дорогу до противотанкового рва и они все, три с лишним сотни человек, сбив с ног охранников, бросились врассыпную? Многие из них ушли.
Потом пленные из второго блока весь день собирали трупы по полю и сносили их в ров. А те многочисленные случаи, когда люди, доведенные издевательствами немцев до сумасшествия, бросались через запретную черту прямо на колючую проволоку под пули охранников?
Одна дорога отсюда… и одно лишь желание: оно то тлеет, как скрытая под пеплом искра, то вспыхивает, раздуваемое ветром нечеловеческой ярости, пламенем. Тогда оно начинает жечь… Это желание — убить, задушить, загрызть — все равно как — хотя бы одного эсэсовца. Впиться зубами прямо в горло и ощутить смертельную, конвульсивную судорогу этого «сверхчеловека», увидеть его кровь… В самом ли деле она голубая? За исполнение такого желания он бы отдал последнее тепло тела и биение сердца, и глоток воздуха последний…
Миша поднял голову, плотнее запахнул на себе шинель. Начинал бить озноб, но вскоре мысли, отвлеченные, туманные, вновь овладели им, и он, желая вначале пробраться поближе к печке, остался сидеть на месте.
Но вот чей-то голос, полный робкой надежды и страха, разбудил тишину в бараке. Она вздрогнула, рассыпалась, завздыхала, закашлялась, завозилась.
— Саша! — повторил через минуту тот же голос. — Братцы… Помогите, братцы! К теплу поднесите… может, отойдет?
Молча раздвинулись у печки. Четверо взяли и положили прямо в полосу света. И тогда все увидели, что это ярославец Сашка, рассказчик. С изменившимся лицом, с полуоткрытым ртом, из которого выбивалась струйка крови, он медленно обводил всех глазами, и в них — беспомощность, мольба. Даже суровый староста не мог выдержать его взгляда — мольбы о помощи, о жизни.
Ярославец, очевидно, почувствовал бессилие стоявших вокруг людей и попытался улыбнуться. Ближние к нему хорошо услышали его жаркий шепот:
— А знаете, хлопцы… не соврал я вам…
Хлынула кровь изо рта, и многие, сжимая кулаки, отвернулись. Нерешительно взглянув немного погодя назад, увидели, что лицо ярославца уже заострилось и слегка прикрытый левый глаз тускло отсвечивал пламенем. Все угрюмо молчали. Ярославца все знали и по-своему уважали за веселый нрав, за неистощимость в рассказах.
Товарищ умершего слабыми пальцами расстегнул ворот полусгнившей гимнастерки, прижался ухом к груди. Через минуту поднялся и, сгорбившись, ни на кого не глядя, ушел в темноту. Опять встали четверо, взяли умершего и отнесли в самый дальний угол барака. Вернувшись, подали старосте барака, седому, широкоскулому пленному, снятую с умершего шинель. Тот помял ее грязными пальцами и крикнул:
— Эй, где тот, востроносый? Семьдесят седьмой, что ль… Возьми.
Из темноты донеслось:
— Не хочу… С мертвеца…
Староста поднял голову, и в глазах его блеснуло то ли от пламени в печке, то ли еще от чего.
— Сопля. Бери, говорю. Не мертвых бойся — живых… Передайте…
В темноте задвигались, кто-то вздохнул, и опять наступила тишина.
— Восьмой нонче…
Кто-то невидимый в темноте добавил:
— Отлюбил свое… отрассказывался… Скажи ты, видно за спиной у него стояла. Вот ведь бывает как… — Последнее — с тоской и мучительным недоумением в голосе.
Никто не поддержал разговора, и староста упрямо дернул плечом, оглянулся и спросил зло:
— Ну, чего молчите?
Опять никто не отозвался, но все почувствовали: что-то произошло, изменилось. Люди умирали и раньше, но эта смерть, неожиданная и нелепая, не укладывалась в сознании. Никто не спал, все чего-то ждали.
— Ребята, — Зеленцов узнал голос Павла. — Что же делать, ребята, а? Передохнем же ни за грош…
— Тише! — староста завозился на своем месте. — Чем черт не шутит — подслушают… Давно я думал… Ежели вот…
Из разных мест послышалось:
— Что тянешь струнку?
— Говори!
Староста зло прищурился, словно заранее готовясь драться за свои слова, и сказал:
— Нужно вступать в полицию, в армию, хоть на рога к черту.
Опешив, несколько мгновений молчали, пораженные услышанным.
— Так… Значит, иудушками стать? — спросил кто-то из темноты. Второй голос, звенящий бешенством, обвился вокруг сердца, как тугая лента, и стало трудно дышать:
— Придумал, староста! Это в благодарность за все, что здесь было? За ров… за душегубки… за то, что они нас хуже всякого дерма считают… Придумал! Слышь, староста…
Высокий, похожий на скелет, пленный выступил из темноты, придвинулся к старосте.
— Говори, да не заговаривайся, староста! — длинные руки с узловатыми, скрюченными пальцами поднялись на уровень лица старосты и с хрустом сцепились пальцами. — Видишь? Только и успеешь, что крякнуть…
Не отодвигаясь, староста резко оттолкнул руки и, глядя снизу вверх в лицо говорившего, уронил угрюмо:
— Не наскакивай, Федоров, не грозись. — И заговорил быстро и зло: — А что? Из того, что ты ноги здесь вытянешь, польза будет? Им только того и надо. А нам перехитрить надо. Понял? Не на цепи держать будут, олух царя небесного! Разумеешь? Коли нет, не сбивай людей с толку, отойди — сядь.
Высокий не отошел, лишь опустился на корточки перед старостой. Все обдумывали услышанное. Молчали. Высокий, успокаиваясь, промолвил:
— Можно… Потом только как что, глаз каждый колоть будет. С этим как?
Староста, рязанский бригадир-колхозник, вздохнул:
— Может и будут. Кто не поживет здесь, не поймет. Да наплевать. Лишь бы душа моя чистая была… Выбраться отсель, потом…
Староста встал, опять сел.
— Потом я разговор с ними поведу особый…
Многие увидели оскал его зубов и отвернулись.
Переметало. Красная луна плыла в радужном сиянии. Ветер час от часу крепчал, и вскоре на северо-западе показались клочья разорванных туч.
В девятом часу вечера через один из пустырей выскользнули из города люди в белом. Они полем сделали значительный крюк, пока не вышли на дорогу между городом и концлагерем. Здесь группа разделилась: трое остались на месте у дороги, укрывшись за ракитами, а двое двинулись по дороге к концлагерю… Вскоре они исчезли из глаз оставшихся.
Это были подпольщики, выделенные Пахаревым для совместных действий с отрядом Ворона.
Один из двоих, ушедших вперед, был Андрей Веселов. Он легко скользил на лыжах сбоку дороги, метрах в десяти от нее; его товарищ, а теперь и подчиненный двигался сзади.
Минут через десять они вступили в запретную зону, простиравшуюся на три километра от концлагеря. Затем двинулись в сторону санной, местами переметенной снегом дороги. В том месте, где эта дорога разделилась на две, остановились.
— Прикрой меня полами, Василь. На часы взглянуть, — попросил Андрей.
— Должно десять скоро, — отозвался тот приглушенным баском, прозвучавшим неестественно напряженно.
Чиркнула спичка.
— Без пяти десять…
Они умолкли, потом закурили, пряча сигареты в рукава.
Василь выпустил дым, опасливо помахал рукой, разгоняя его.
— Ты чего это? — спросил Андрей.
— Так… Вдруг учуют?
Андрей засмеялся.
— Учуют? Ветер же в сторону. Да и чутье у них не лисье. Скажи — трусишь.
— Ты будто — нет! — огрызнулся Василь беззлобно.
Втаптывая окурок в снег, Андрей промолчал, потом отозвался:
— Знобит что-то…
Они замолчали; седая ночь приглаживала землю бородою поземки, резко шелестела колкими крыльями морозного ветра. Кроме шороха снега и шелеста ветра, — ни звука. Луна ныряла в рваных облаках, и Василь, глядя на нее, вдруг сказал:
— Чудно… Много я книжек разных прочитал и про войну, и так… Люблю я это дело — книжки… А такого, чтобы до тонкостей было расписано, — редко встречал. Вот, к примеру, мы сейчас…
Он замолчал, и Андрей, подождав, спросил:
— Что — мы?
— Ну, мы… К примеру, разве кто напишет вот так, как есть сейчас? И луна, и метель, и прочее все… Разучились сейчас книжки писать… Ни сердца там, ни души.
Со стороны города до них донесся какой-то дрожащий, неясный звук, и они замерли, прислушиваясь.
Через прорехи туч остро поблескивали звезды, и Андрей вдруг с огромной силой почувствовал могучее разнообразие жизни, которое неподвластно даже воображению, разнообразие и вместе с тем общность всего, что виделось и слышалось кругом. В холодном блеске луны было что-то от нетерпеливого биения сердца, в ползущей по полю поземке — от облаков, в кристаллах снежинок отражался свет далеких звезд, излученный ими тысячи и миллионы лет назад…
Что-то величественное, необъятное представилось Андрею, и у него закружилась голова.
— Василь, — сказал он, прислушиваясь сам к себе, к тому, чего сам не мог пока осмыслить. — Слушай, Василь, — повторил он с глубокой убежденностью, — после войны я обязательно напишу книгу. В ней будет все: ты и луна, жизнь и смерть, любовь и счастье, и страдание… я обязательно напишу такую книгу…
Не понявший его порыва Василь недоверчиво хмыкнул.
— Не веришь?
Ежась от холода, дыша в рукавицы, Василь усмехнулся.
— Нет, не верю, друже. Разве книга может сравниться с жизнью? Да и писатель теперь мелкий пошел, вроде премудрого пескаря, — пугливый… Таких, как раньше, — нету, перевелись…
Андрею не хотелось спорить, и он замолчал. Приподнятость мысли и чувства, внезапно овладевшая им, не проходила, и он с сожалением подумал о невозможности писать. Последнее время он все чаще впадал в такое состояние, когда жизнь чувствуется с удесятеренной силой, а мысль рисовала такие картины, что захватывало дух, и он забывал обо всем остальном. В такие минуты он начинал записывать. Часто это были лишь отрывочные суждения о жизни, о красоте, о вечности, но Александра Ефимовна, наткнувшись как-то на его записи, долго не могла от них оторваться, пораженная не по-юношески зрелыми и широкими суждениями сына. Она знала, что Андрея с детских лет интересовали серьезные книги, требующие раздумий, книги-борцы. Но в остальном Андрей был самым обыкновенным мальчишкой, любил шумные подвижные игры, сладкие пирожки и никак не мог обойтись без драк со сверстниками. И Александра Ефимовна считала сына мальчишкой до той самой минуты, пока ей не попался на глаза его дневник. За полчаса, которые она провела над записями, мальчишка в ее глазах вырос. В первую минуту она сильно встревожилась. Но затем подумала, что все это в порядке вещей. Мальчик стал юношей. Если до этого времени он жадно, как губка воду, вбирал в себя мудрость, спрессованную десятками поколений в страницы книг, то теперь наступило время, когда он почувствовал острую необходимость осознать происходящее, сверить его с опытом предшествующих поколений и сделать свои выводы.
С тех пор, как началась война, Андрей действительно стал очень много думать. Вот и сейчас, после довольно жестких слов Василя, глядя на серебрившуюся под светом луны поземку, опять задумался. Он любил литературу и свою русскую — особенно. Она не имела себе равных по наступательной силе и страстности, она всегда защищала обиженного и оскорбленного и никогда не переставала искать пути к справедливости, никогда не переставала звать человека к лучшему. Андрей любил книги, в которых жизнь и люди были по-настоящему полнокровны, и Лев Толстой стал его любимым писателем. Но это сейчас не имело значения, так как слова Василя относились к современности. Но и в данном случае Андрей не мог согласиться. Сочившиеся кровью романы Шолохова, в которых, точно небо в огромном прозрачном озере, отразилась новая эпоха, эпоха начавшейся ломки общественных отношений и перестройки душ, — разве это не настоящее искусство?..
Небо все гуще и гуще затягивалось тучами; Василь закурил вторично. Андрей молчал. Ему казалось, что он отчетливо слышит могучее дыхание времени; прищурившись, смотрел он на шевелившееся волнами поземки поле, и видел свою эпоху. Что чувствовал. Предсказанная задолго до своего рождения, она безжалостно срывала с человечества коросту вековых привычек к слепому повиновению, срывала с живым мясом и кровью.
Эпоха… Величественная и кровавая проходила перед Андреем его эпоха. В революциях и войнах, в стройках и разрушении, в добре и зле… От прежних общественных отношений не оставалось камня на камне, ниспровергались законы тысячелетий, слабые становились сильными… Не может быть, чтобы эта эпоха, эта невиданная ломка не выдвинула своих гигантов мысли и слова. Они придут, возможно уже стоят, не решаясь перешагнуть порог, — слишком грандиозно происходящее…
Андрей хотел поделиться своими мыслями с Василем, но тот прервал его:
— Тише! Слушай.
Сразу забыв обо всем, Андрей пригнулся рядом с товарищем. Их белые накидки, сшитые по заказу Горнова Антониной Петровной, слились со снегом.
— Ты ошибся, — зябко вздрагивая, шепнул Андрей после минутного молчания. — Ничего не слышно…
— Оглох? — отозвался Василь шепотом. — Снег похрустывает… Кто-то идет…
— Айда в сторону.
Андрей достал из кармана револьвер, сунул его за пазуху. Они отошли от дороги, отцепили на всякий случай лыжи и легли на снег.
Вскоре и Андрей услышал скрип снега. Затем они оба увидели неясные темные силуэты, приближавшиеся к ним по дороге. Выглянула луна из-за облаков, и Андрей различил трех всадников.
Вот она, его эпоха, не признающая ни ночей, ни морозов, ни бурь.
— Трое… Что-то не то, — всматриваясь до боли в глазах, шепнул Андрей.
— Верхами, — добавил Василь, еще больше вжимаясь в снег. — Может пропустим?
— Зачем? Разве партизаны не могут быть верхами? С этой стороны ждать будто бы больше некого…
— Кто знает…
Андрей сжал рукоятку револьвера, затаил дыхание.
Когда всадники были от них совсем близко, Андрей крикнул:
— Стой! — крикнул и не узнал своего голоса. — Четвертый контрольный пост. Предъявите документы.
Один из всадников спрыгнул с коня.
— Наши документы Демьяном подписаны. Подойдут?
Андрей вскочил на ноги: он узнал голос Ворона.
— В самую точку! — сказал он, подбегая к подъехавшим. — Здравствуйте, товарищи!
Ворон тоже узнал его. Поздоровавшись, он отвел юношу в сторону, спросил, нет ли каких изменений.
— Нет. Все по-прежнему, — ответил Андрей. — Связь будет прервана через полчаса, на выходе из города дежурят… Если задержать не смогут, дадут две красные ракеты. Противотанковый ров отсюда в сорока метрах. По рву можно пройти почти вплотную к концлагерю.
— Так, добро. Погоди, я распоряжусь…
Эпоха… Она бряцала оружием и хлестала приказами, она не знала отдыха и успокоения…
Пока Ворон отдавал нужные распоряжения, Андрей вернулся к Василю, продолжавшему лежать.
— Вставай. Тебе пора. Как только перережешь провода, уходи домой. Меня не жди, Вася…
— Понятно, Андрюшка. Удачи тебе. Смотри… — и, пожимая руку товарищу, Василь с сожалением произнес: — Мне бы с вами. Возможно, и я оставил бы потомкам что-нибудь вроде «Войны и мира».
— Ладно, не ехидничай, время-то не ждет. Жми давай!
Через полчаса на ту дорогу, по которой из лагеря вывозили трупы, осторожно, группами по пять человек, из рва стали выползать партизаны и рассредоточиваться вокруг концлагеря по своим, заранее намеченным местам.
Сигналом для начала действия должна была быть красная ракета.
Стоя с Андреем в противотанковом рву, Ворон пропускал мимо себя партизан и еще раз напутствовал командиров групп.
Андрей, побывавший во рву раньше, с разведкой, тихо сказал:
— Знаете, на чем мы стоим?
— Что такое? — не понял Ворон. — На снегу. На чем же еще?
— На трупах. В этом месте ров завален ими наполовину.
Ворон переступил на другое место.
— То-то гляжу я — неудобно… Ну, ничего, — глухо произнес он. — Они простят. Вот твоя группа, комиссар за старшего. Иди.
— Есть! — ответил Андрей по-военному.
Эпоха… Она не любила длиннот — ее язык, схожий с перестуком автоматов и блеском штыков, был лаконичен и строг. Время бесконечно, но его не хватало для дел — эпоха задыхалась от недостатка времени и экономила его, как только могла.
Из противотанкового рва еще около десяти минут продолжали выползать группы партизан, направляясь к вышкам, к воротам, к казарме, к караульному помещению, к глухо гудевшей походной электростанции, обслуживающей концлагерь.
Все происходило в молчании. И показалось Ворону, что ползут ожившие пленные, хотят рассчитаться за свои муки несказанные, за напрасно загубленные жизни.
Он передернул плечами и, присоединившись к последней группе, во главе которой должен был действовать, пополз по снежному откосу вверх.