Глава четырнадцатая

1

Узнав от Нади о смерти Виктора, Сергей весь день не мог найти себе места. Бродил по городу, стараясь не попадаться на глаза немецким патрулям. Заглядывал в зияющие проломы разрушенных домов. Каждым кирпичом, каждым осколком стекла город, жалуясь, кричал от горя и боли.

Город, родной город…

На центральных улицах вечером загоралось электричество: немцы после долгих усилий восстановили электростанцию. На улице Ленина, переименованной теперь в улицу Адольфа Гитлера, открылся кинотеатр для немцев, там же работали два ресторана, парикмахерские, комиссионные магазины. В дневные часы там создавалась видимость жизни. По вечерам подвыпившие солдаты и офицеры толпились возле кинотеатра с неизвестно откуда появлявшимися женщинами. У женщин диковинные прически, ярко накрашенные губы, многообещающие улыбки.

Но город был мертв. Никакие ухищрения гитлеровской комендатуры и горуправы не могли затмить этого факта. Со стен домов смотрели листки приказов, через каждые две — три строки повторявшие:

«За хождение после пяти часов вечера — расстрел».

«За укрывательство евреев и коммунистов — расстрел».

Расстрел на месте, смерть через повешение, расстрел.

На Центральной площади города перед зданием горуправы темнели две виселицы. День и ночь зимние вьюги раскачивали на них груз «европейской цивилизации» — стариков, женщин, детей.

Город, родной мой город… До чего же она изуродовала тебя, эта «великая европейская цивилизация»! Разве узнаешь в тебе прежнего красавца, разве ощутишь прежнее дыхание просторных площадей и улиц твоих?

Бродил Сергей по улицам, впитывая в себя его горе, его ненависть и гордость. Как смертельный яд, действующий неотвратимо. Как заразу неизлечимой болезни — навечно.

И с сердцем, налитым горечью до краев, зашел к Нине Амелиной. Захотелось рассеять мрачные мысли, захотелось простых, человеческих, теплых слов. Шевельнулась где-то в глубине души полузабытая привязанность к девушке-однокласснице с большими, восторженными глазами. У двери помялся, потом решительно толкнул ее — и оторопел.

У Нины кроваво-красные губы, уродливая прическа башней, как у тех — возле кинотеатра.

— Сережа?! Вот радость! Чего же ты стоишь, проходи… Гутен таг, Сережа.

С внезапным чувством гадливости ощутил маленькую ручку девушки с накрашенными ноготками в своей. Захотелось повернуться и выйти, выбежать без оглядки. Но прошел, сел на предложенный стул. Молча, с окаменевшим сердцем, слушал щебет немного смутившейся Нины. Было противно, нехорошо. Со стены напротив с веселой наглецой глядел с портрета Гитлер. Тикали миниатюрные настольные часики. А время замерло, остановилось. В сознании больно, уколами иглы, отражались слова Нины, осмелевшей от его молчания.

— Со мной, знаешь, Сережа, познакомился Пауль. Лейтенант. Такой забавный. Подарил мне губную гармонику и учит меня играть… Я уже немножко умею… Хочешь послушать?

«Издевается… или действительно такая дура?»

Принимая его молчание за согласие, Нина поднесла гармонику к губам, что-то запиликала.

Сергей остановил ее взмахом руки и незнакомым охрипшим голосом спросил:

— Скажи мне одно: ты в комсомол зачем вступала?

У Нины от неожиданности широко открылись глаза, странно изогнулись тонкие губы.

— Зачем? Все вступали… и я… Просто так. Теперь об этом нечего говорить… какой сейчас комсомол…

Говоря, глядела в сторону, и у Сергея от злобы потемнело в глазах. До мучительного зуда в ладонях захотелось ударить прямо в накрашенное лицо, ударить, чтоб брызнула кровь.

Она взглянула наконец на него и попятилась. Он усмехнулся одними губами.

— Не бойся. Немцы уйдут — ты останешься. Тогда и расчет сполна. Не от меня — от самой жизни. За гармошку, за фрица… за все. Ты даже не знаешь, что под Москвой…

Он не договорил и, рывком поднявшись, не оглядываясь, вышел. Жадно вдохнул всей грудью резкий морозный воздух.

Город… Родимый город…

Безлюдными улицами, на которых изредка мелькали фигурки прохожих, прошел домой. Увидев мать, подошел к ней, не раздеваясь, опустился перед ней на колени и, как в далеком детстве, положил ей на руки свою горячую голову.

— Зачем ты так мучаешься, Сергей? Давай, сынок, поговорим откровенно…

Мать… Если есть на земле что святое, так это — мать. Говорит, а у самой в уставших от бессонных ночей глазах — боль и тоска. Страдание сына для нее двойная боль.

— Мама… Оказывается, Виктор погиб в концлагере.

— Кто? Кирилин?

— Он…

Долго молчали. Евдокия Ларионовна жадно, словно в последний раз, гладила мягкие русые волосы сына.

— Сережа… тебе нужно устраиваться на работу. Я думаю, лучше всего… в полицию.

Обрушься на голову потолок, Сергей был бы ошеломлен меньше. Или он спит, и это прозвучало во сне? А может, больше никому на свете доверять нельзя?

Он встал перед матерью, большой, взъерошенный, до мельчайшей черточки лица похожий на отца. Боясь услышать подтверждение, он почти беззвучно спросил:

— Что ты сказала?

Она твердо встретила его взгляд, но в ее глазах смятение и боль.

— Да, Сергей, — подтвердила она. — Тебе необходимо поступить в полицию… Так приказал Горнов.

Он побледнел и, растерянно потерев сразу взмокший лоб, ушел к себе за перегородку. Евдокия Ларионовна услышала, как он, не раздеваясь, тяжело упал на кровать; ей захотелось броситься к нему, но она сдержалась, сама не зная почему, сдержалась.

Только в груди ныло, ныло сердце, неровно: Тук-тук! Тук-тук! Вот-вот остановится. Вот горюшко-горькое! И отчего мы несчастливые уродились?

«Если бы он не согласился… Сын мой, кровинушка, жизнь моя…» Из-за перегородки усталый басок:

— Хорошо. Завтра напишу заявление…

Все. Он уже разговаривает басом, он уже взрослый. Больше нет дороги назад. Ах, война, война! Будь ты трижды проклята страшным материнским проклятьем! Будь ты проклята вместе с теми, кто тебя выдумал!

2

Внешне город был похож на муравейник перед ненастьем: пустынно, почти все ходы и выходы заделаны, и редкий муравей выползет из глубины, мудро пошевелит усами, определяя погоду, и вновь нырнет вглубь. Но имей кто-нибудь возможность, не разрушая муравейника, заглянуть в середку, он, бы увидел, что там идет по-прежнему согласная и дружная работа. Для пущей безопасности перетаскивались в нижние галереи яйца и личинки, углублялись и расширялись проходы, зорко охранялись боковые входы. И достаточно одному обитателю многочисленного коллектива встревожиться, чтобы тревога охватила через минуту весь муравейник, хотя сверху по-прежнему ничего не будет заметно.

Город захлестывали слухи. Они передавались быстрее, чем двигались люди. Слухи, казалось, переносились по воздуху и проникали через невидимые щели, не признавая, как и песни, кордонов и препятствий.

Разгром концлагеря сам по себе вызвал множество толков. Листовки, запестревшие по городу, сообщили об уничтожении охраны, и даже ничему не верящие скептики могли убедиться в этом собственными глазами.

Внушительное траурное шествие, в котором приняли участие все воинские подразделения, расположенные в городе, семьдесят два гроба убедили даже скептиков. Патрулировавшие полицейские теперь часто встречали откровенно насмешливые взгляды женщин.

На разгром концлагеря 101 гитлеровцы ответили облавами, обысками и казнью двадцати трех жителей, взятых по доносам резидентов гестапо. Но ничто уже не могло уничтожить приподнятого настроения, охватившего город. Рассыпался в прах созданный виселицами и жестокостью миф об абсолютной покорности населения, о бессилии коммунистов.

И все стало еще понятней, когда листовки со сводками Совинформбюро сообщили о разгроме гитлеровцев под Москвой. Это было событие, значение которого трудно переоценить. Стали стихийно возникать десятки партизанских отрядов и отрядиков. Тысячи запуганных, растерянных включались в борьбу, которая принимала порой самые неожиданные формы.

Неслыханное доселе по зверству уничтожение села Гребеньково, слухи о котором докатились раньше, чем прибыл в город полк шестой венгерской дивизии, возбудило новую волну негодования.

Подполье, срочно выпустило листовку с подробным описанием расправы над жителями Гребеньково и призвало к усилению борьбы.

«На зверства потерявших всякое человеческое обличье фашистов, — писалось в листовке, — ответим всеобщим усилением борьбы с оккупантами. Товарищи! Тот, кто бездействует в это суровое, кровавое время, служит врагу. Всем, чем только можно, помогайте Красной Армии. Все, как один, на борьбу с оккупантами! Пусть отныне исчезнет из наших душ жалость и нерешительность, пусть останется одна лишь святая ненависть к врагу. Смерть оккупантам! Позор и смерть их прихвостням, предавшим народ свой и свое отечество. Кровь за кровь! Смерть за смерть! Мы боремся за правое дело — мы победим!»

Город встретил прибытие полка карателей настороженной, могильной тишиной. На улицах не было ни души. Солдаты с тайным беспокойством всматривались в недобро затаившиеся пустынные улицы. Редкие прохожие поспешно сворачивали в стороны при виде полковой колонны или скрывались в домах. Раньше этого не было.

В конце колонны каратели гнали около сотни взятых для отправки в Германию девушек и подростков; среди них были и пятеро пленных. В это число попали Зеленцов, Малышев и Кинкель.

Гроб с полковником, накрытый полковым знаменем, везли впереди колонны на санях.

Чтобы попасть к месту расположения, полк должен был пересечь базарную площадь.

Зеленцов жадно озирался по сторонам: вдруг удастся увидеть кого-нибудь из знакомых или односельчан. Но улицы, когда-то кишевшие людьми, автомобилями, автобусами, были безлюдны. Казалось, что в городе не осталось больше жителей.

Прошли мимо здания драматического театра. В позапрошлом году Зеленцов был здесь на совещании молодых механизаторов области. Сейчас, изгрызенный пулями и осколками снарядов, театр безжизненно глядел на улицу пустыми глазницами окон и дверей.

Полк пересекал рыночную площадь; здесь арестованных должны были отделить и погнать к вокзалу. Но, прежде чем это произошло, случилось неожиданное.

Когда колонна поравнялась с собором, с колокольни, из самого верхнего пролета, в котором бесновались когда-то колокола, вылетел предмет неопределенной формы. В задних рядах увидели его, но предотвратить катастрофу было уже невозможно. Предмет, оказавшийся громоздкой связкой гранат, оглушительно взорвался в голове колонны.

Вздыбились, заржали искалеченные кони, попадали солдаты. Девять из них так и остались лежать, другие, кровяня снег, поползли в разные стороны.

Движение застопорилось, собор тотчас окружили.

Под толщей его многовековых сводов, нарушая покой благообразных святых, изображенных на стенах и куполах, раздались злые голоса, брань, топот.

Собранные для отправки в Германию люди, затаив дыхание, наблюдали за обыском. В колокольне, подымаясь все выше и выше, загремели выстрелы.

На сорокаметровой высоте, в том самом пролете, из которого вылетели гранаты, вынырнул человек. Площадь ахнула и замерла.

Был он в легком осеннем пальто, без шапки — потерял, очевидно, в переполохе, и в руках у него ничего не было.

Еще раз вздрогнула, ахнула площадь, когда, помедлив секунду-другую, стоявший на парапете колокольни паренек оглянулся назад и прежде, чем солдаты внизу подняли автоматы и карабины, бросился вниз.

Почти в то же самое время в пролете вынырнула фигура солдата.

На несколько мгновений площадь оцепенела, потом солдаты, которых в пролете было уже несколько, переглянулись и стали спускаться вниз.

3

Всю неделю возле трупа разбившегося, надеясь узнать кого-либо из его родственников, дежурили эсэсовцы. И всю неделю в самых различных уголках города появлялись траурные флажки и листовки подполья, сообщавшие о подвиге неизвестного патриота. На следующей неделе, ночью в понедельник, труп исчез. Часовой был убит ножом. На том месте, где лежал труп, кроваво пламенел крохотный флажок.

Зеленцов, Малышев и Кинкель почти не разговаривали между собой.

Всех арестованных поместили под усиленной охраной в здании вокзала.

На третий день их поодиночке водили к одному из чиновников биржи труда; за спиной чиновника в штатском стоял солдат с автоматом на шее. На четвертый день они прошли медицинскую комиссию. Трех из них забраковали и, выдав соответствующие справки, отпустили: двух парней и девушку.

Остальных погнали в баню и заставили выкупаться с вонючим санитарным мылом.

Каждый день выдавали по полкило хлеба, раз в день — горячее и через день — понемногу масла и сахара.

Все терялись в догадках: такая неслыханная фашистская щедрость была в диковинку.

Изо дня в день к содержавшимся в здании вокзала людям прибавлялись новые, преимущественно молодежь.

Стала известна истинная причина насильственного сбора такого большого количества людей: в одну из ночей кто-то разбросал по вокзалу листовки подпольного горкома ВКП(б), в которых люди, отправляемые в Германию, призывались на борьбу всюду, куда бы ни занесла их судьба.

Зеленцов, почти наизусть выучивший текст листовки, особенно отчетливо запомнил место, где говорилось:

«Товарищ! Тебя угоняют в Германию. Тебе придется, может быть, работать на военном заводе. Помни! Снаряд, сделанный тобой, может разрушить твой дом, искалечить или убить твою мать, твоего товарища. Но он может и не взорваться. Где бы ты ни был, помни о Родине, помни, что ты русский, советский человек. Мужайтесь, товарищи! Родина вас не забудет. Никогда не падайте духом, вредите врагу всем, чем можно. В настоящее время нет мелочей: сейчас все без исключения важно и нужно…»

Листовки тайно ходили из рук в руки до тех пор, пока от них не остались лишь растрепанные, засаленные множеством рук клочки.

4

Последние события встряхнули в городе всех без исключения. Врагов и друзей, нейтральных и колеблющихся.

Кирилин после разгрома концлагеря все время был раздражен. Не так уж бессильна оказалась организация, как он думал вначале, почитывая листки за подписью подпольного горкома ВКП(б).

Особенно неприятное чувство осталось у него от встречи с полковником фон Вейделем. Тот вызвал его вместе с начальником городской полиции на другой день после разгрома концлагеря. Со стороны полковника было много ненужного шума и бесцеремонных угроз в адрес должностных русских лиц, облагодетельствованных немецкими властями, по словам фон Вейделя, но недопустимо плохо платящих за это благодеяние.

Раздраженный грубостью немца, Кирилин почувствовал тогда даже какую-то тайную радость, наблюдая за жирным, покрасневшим от гнева комендантом.

Можно было бы многое сказать в свое оправдание полковнику, но опыт подсказывал ему, что нужно молчать. И он, и начальник городской полиции молчали, переминаясь с ноги на ногу.

Комендант и сам должен был отлично понимать, что он требует невыполнимого. Раз он сам, имея в своем распоряжении дисциплинированных солдат, гестапо, контрразведку, не мог до сих пор добраться до подполья, то что же оставалось делать им, имевшим в своем распоряжении три — четыре сотни полицейской швали, навербованной черт знает где? Отведет душу — успокоится.

Так оно и случилось, конечно, но не в этом главное. Дело в том, что немцы оказались не так сильны, чтобы расправиться с коммунистами. Фашисты — отличные тюремщики, но им явно недоставало многого, чтобы прибрать к рукам такой народ, как русский. Они надеялись на грубую силу и кое-чего достигли: как ни говори, не русские стоят под Берлином, а немцы под Москвой. Но что-то в их тактике по отношению к мирному населению заставляло настораживаться. Может быть, их излишняя жестокость? Ведь каждому понятно: народ полностью истребить нельзя. А если бы и представлялась такая возможность, то просто нецелесообразно… Зачем же приносить вред себе? В такие переломные моменты лучше привлекать людей. Посулами, обещаниями, даже кое-какими конкретными подачками. Мало ли в арсенале человеческой хитрости различных средств?

Разгром концлагеря, имевшего сильную охрану, еще раз подтвердил опасения Кирилина, что немцы перегибают палку в отношении мирного населения.

На следующий день после разговора с комендантом Кирилин шагал по своему просторному кабинету и восстанавливал в памяти события тех месяцев, которые провел в непривычной для себя должности бургомистра. Многое его тревожило, но больше всего — собственное положение. С давних пор выполняя чужую волю, он почти отвык думать самостоятельно. В то время, когда все можно было исправить, помешал обыкновенный страх перед ответственностью, помешала отчасти и страсть к деньгам. После, когда дело зашло слишком далеко, он был втянут в такие дела, что помышлять об отступлении было уже поздно. Он проникся ненавистью ко всему, что его окружало, за страх, который не покидал его ни на минуту. И делал все возможное, чтобы приблизить время, когда можно будет жить и не испытывать страха.

Уход сына со своими, разгром концлагеря и наконец отступление немцев из-под Москвы всколыхнули в его сознании непривычные мысли. Они мешали работать, и он упорно гнал их от себя. Чтобы заглушить в себе страх перед грядущим, пил. Коньяк, спирт, немецкий шнапс и русскую водку, пил все, что попадало под руку. Чаще всего это происходило по ночам, дома, в спальне с наглухо закрытыми ставнями, в полном молчании и длилось несколько часов кряду. Когда голова как бы наливалась свинцом, он добирался до кровати и проваливался в мертвый сон.

Наутро в голове словно ворошились десятки острых осколков. Покалывало во лбу, в затылке, в висках. Во рту стояло отвратительное ощущение перепоя.

Но и это не так страшно. Он согласился бы и на худшее, лишь бы только не думать. Присутствуя иногда на допросах в гестапо, он видел людские муки, страшнее которых не придумать и самому сатане. Но не муки его поражали, а стойкость людей, отстаивающих то, что являлось для него пустым звуком. А они во имя этого сознательно обрекали себя на смерть.

Бывали моменты, когда даже гестаповцы не выдерживали, когда он сам готов был кричать, а допрашиваемые, изломанные, непохожие больше на людей, молчали или же, что еще хуже, смеялись.

Никогда не забыть ему пойманного советского парашютиста. Документов у него не нашли, а назвать себя он наотрез отказался. Тогда началось обычное для гестапо — пытки.

И когда, перепробовав все возможное, от дубинки до раскаленного железа, гестаповцы содрали у парашютиста кожу с головы, посыпали окровавленную голову солью и стали растирать ее, Кирилина бросило в дрожь.

Неожиданный хриплый голос парашютиста заставил всех в камере замереть. Его глаза, с разошедшимися от боли зрачками, крупные слезы, катившиеся из них, лицо, искаженное гримасой страдания, боли и смеха…

Кирилин не помнил, как выскочил из камеры. Что дало людям такую стойкость? Этого он понять не мог. Его сознание просто отвергало этот сумасшедший фанатизм, как какую-то неизвестную странную болезнь.

Видя, как слишком грубо и неумело борется гестапо с городским подпольем, Кирилин усмехался. Стоило ему захотеть, и через несколько дней в городе не осталось бы ни одного коммуниста. Если бы начальство обращалось с ним как следует, он давно бы помог. А так… Всегда можно отказаться… Хотя, конечно, другого пути у него нет и не будет. Нужно все-таки подумать… В конце концов, с его стороны это будет только мерой самозащиты и больше ничего.

На второй день после вызова к фон Вейделю прием у бургомистра начался на полтора часа позже, чем обычно. Кирилин вяло выслушивал просьбы и жалобы, накладывал резолюции на заявления, кое-кому отказывал. Несколько женщин просили за дочерей, которым были вручены повестки на отправку в Германию. Бургомистр объяснил, что в этом отношении он некомпетентен. Понурясь, женщины вышли. Прежде чем за ними закрылась дверь, бургомистр услышал слова одной из них: «Дождешься тут помощи от таких! И мы-то, дуры…»

Кирилин раздраженно привстал, но в кабинет уже входил новый посетитель. Все пошло своим чередом, как вчера, как пять или десять дней назад. Но после обеда бургомистр не пришел в горуправу и остался дома.

Наступил вечер.

Сизый табачный дым заполнил спальню. Кирилин, обдумывая план дальнейших действий, беспрерывно курил. Наконец он, все тщательно взвесив, сел за стол и стал писать. Перепортив немало бумаги, он к двум часам составил черновик письма к коменданту города полковнику фон Вейделю и стал переписывать начисто своим размашистым, некрупным, но понятным и красивым почерком. Промокнул и, пробежав письмо глазами, остался доволен: письмо написано довольно убедительно, никаких подозрений возникнуть не может.

Кирилин изорвал и сжег в пепельнице все исписанное, кроме одного экземпляра письма, который он запер в ящик стола.

Прошел на кухню и выпил стакан коньяку. Вернувшись, лег спать, сунув предварительно браунинг под подушку. Засыпая, услышал, как посапывала жена на другой кровати. Он отвернулся к стене, поскрипывая пружинами матраца. Сон внезапно пропал.

Нахлынувшие мысли заставили его закурить. Следя за тусклым огоньком на конце сигареты, Кирилин, по мере того как огонек, подергивающийся пеплом, постепенно исчезал, начинал чувствовать, что лицо потеет. Он стряхивал пепел, лихорадочно затягивался, но через некоторое время огонек опять гас. В темноте перед бургомистром сразу же возникало лицо парашютиста. Широко открытые, сверкающие через пелену слез глаза и губы в мученическом изломе дьявольского хохота, ручейки крови, текущие по лбу, по щекам к подбородку. И все это яснее и яснее проступало в темноте, приближалось к нему.

Забыта сигарета, исчез голос. Ни крикнуть от страха, ни шевельнуться: все тело окаменело. Так тянулось минуту, другую, третью. Тянулось до тех пор, пока тлевшая сигарета не начала жечь пальцев. Тогда непроизвольное движение руки привело его в себя.

Вскочив с кровати, он нащупал спички на ночном столике и зажег лампу. Дико огляделся. Лицо парашютиста исчезло, но унизительный, сосущий страх не проходил.

По-прежнему тихонько посапывала Антонина Петровна, и чувство страха исчезло, сменилось злобой. Хоть бы пошевельнулась или проснулась…

Стараясь ступать бесшумно, Кирилин взял лампу, прошел на кухню и жадно припал к горлышку начатой бутылки с коньяком. Выпил до последней капли, вернулся в спальню и лег, чувствуя, как тупеет сознание. Лампу не гасил, лишь прикрутил фитиль.

Антонина Петровна повернулась на другой бок, скрипнула кровать. Пытаясь связать мелькавшие в голове обрывки мыслей, Кирилин думал теперь о своих отношениях с женой. Что связывало их после ухода Виктора? Может, лишь выработанная годами привычка? Ведь они давно уже чужие друг другу люди. И он хорошо знает, что она его ненавидит, как только может ненавидеть обманутая и оскорбленная женщина. Как муж и жена они давно уже не живут. И ему теперь все равно, но почему она сама не уходит? Боится? Выжидает более благополучного времени?

Перед рассветом он заснул, и сон был похож на бред. Он опять видел голову парашютиста, кричал и бился в постели. Проснуться не мог.

Приподнявшись на локоть, за ним долго наблюдала со своей постели Антонина Петровна. Когда он немного успокоился и стал дышать ровнее, Антонина Петровна встала, подошла к столу. Ящик стола был заперт. Она немного постояла в нерешительности, прибавила огня в лампе, на цыпочках подошла к кровати мужа и замерла над ним, пристально вглядываясь в его слегка припухшее, покрытое испариной лицо. Убедившись, что муж действительно спит, она осторожно ощупала его брюки, висевшие на спинке кровати.

Связка ключей была в одном из карманов.

Через несколько минут Антонина Петровна, прихватив написанное мужем письмо, выскользнула в другую комнату.

Назад она вернулась довольно скоро. Положив письмо назад в ящик стола, ключи в брюки, она торопливо, стараясь не шуметь, оделась, и, прихватив лампу, вышла на кухню.

Шел пятый час утра. Привыкшая вставать очень рано, из комнаты Виктора показалась Елена Архиповна. Щуря на свет глаза, она зевнула, перекрестила рот и спросила:

— Что раненько нынче, дочь?

— Не спится, мама. — Антонина Петровна, соображала, что предпринять. А делать что-то надо было немедленно. Муж в письме на имя коменданта города наводил немцев на след Горнова, указывал адреса его двух подпольных квартир, ссылаясь на ходившие по городу слухи.

Накидывая на голову шаль, Антонина Петровна сказала матери:

— Растопи, мама, плиту, пока я к соседке сбегаю… Я на минутку, сейчас же вернусь.

Через полчаса Сергей Иванкин, на ходу застегивая шинель, вышел из своей калитки на улицу и зашагал к центру города.

Антонина Петровна в это время стояла у плиты рядом с матерью. Весело потрескивали сухие сосновые дрова, Елена Архиповна жарила блинчики. И Антонина Петровна вдруг вспомнила, что Виктор очень любил горячие блинчики в сливочном масле. И она невольно перевела взгляд на стол, на то место, где любил сидеть Виктор. На мгновенье ей показалось, что он и сейчас сидит там, она вроде бы даже увидела его. Встряхнув головой, прикрыла глаза ладонью.

«Нет… Он теперь где-нибудь очень далеко… Хотя бы весточку в два словечка получить…»

И хорошо понимая невозможность этого, горько усмехнулась.

5

А Виктор, между прочим, был не так уж и далеко. На десятый день его болезни Аким Терентьевич с большой радостью был вынужден признать свою ошибку. Виктор не умер. Его спасло невероятно упорное стремление к жизни, к выздоровлению. Когда, очнувшись однажды, он с осмысленным видом попросил есть и огляделся вокруг, Аким Терентьевич уступил свое место у изголовья больного тете Поле и взволнованно отошел к окну, скрывая от всех свои стариковские слезы.

Съев тарелку бульона, Виктор попросил еще, но тетя Поля, по знаку фельдшера, отрицательно покачала головой:

— Потерпи, Виктор, — поспешил на выручку жене пасечник. — Дай срок: будешь есть сколько душе угодно. А сейчас нельзя — слаб ты, брат, больше некуда.

Скоро Виктор опять уснул, ровно и глубоко дыша. Пасечник на носках подошел к Акиму Терентьевичу.

— Что, Терентьич, думаешь? Кажись, дело на лад пошло…

Фельдшер предупредил:

— Ты, Фаддей, пока не расспрашивай его, не нужно. Пусть окрепнет. И смотри, накажи хозяйке строго соблюдать режим питания. Сам следи — женщины жалостливы, Григорьич.

— Не маленький, понимаю. Все, как тобой велено, будет.

Успокоенный фельдшер ушел домой, а Виктор с этого часа стал поправляться. Он больше не впадал в бред, только часто кричал во сие и часто просыпался. Когда не спал, лежал молча, разговаривал мало и неохотно.

К концу второй недели он стал вставать и, поддерживаемый Фаддеем Григорьевичем или тетей Полей, ходить по избе. Подолгу рассматривал фотографии на стенах, словно видел их впервые. А как-то, бросив взгляд на зеркало, подошел к нему. Пасечник следил за ним со стороны.

Глядя в зеркало, Виктор долго рассматривал себя. Нерешительно потрогал уже успевшие отрасти немного после стрижки волосы, тускло мерцавшие белизной седины, и отвернулся.

Встретив его взгляд, пасечник поежился.

До самого вечера в этот день Виктор больше не произнес ни слова; лежал лицом к стене с открытыми глазами и молчал.

Тетя Поля, бесшумно хлопоча, ходила по избе. Фаддей Григорьевич, сидя на лавке под окном, подшивал валенки, посматривая иногда в сторону племянника.

Быстро темнело. Зимний день короток, как детская рубашонка; не успеешь встретить утро — крадется и вечер.

Старик вздохнул, аккуратно сложил вар, шилья, дратву в ящик. Тетя Поля зажгла лампу, завесила окна. Взглянула на мужа. Тот, покашливая, подошел к племяннику.

— Вставай, Виктор, ужинать пора.

— Сейчас, дядя.

Фаддей Григорьевич хотел помочь ему встать, Виктор остановил:

— Я сам…

За столом, съев свою порцию, он, поколебавшись, спросил:

— Дядя, можно мне Настю Величко видеть?

Старики Кирилины переглянулись.

— И-и, Витя, — тетя Поля перекрестилась. — Выписал ей староста повестку — в неметчину проклятую, прости, господи, ехать. Ушла девка в партизаны. Тебе зачем она?

— В концлагере жених ее — Миша Зеленцов, тракторист. Попал в плен после контузии…

Фаддей Григорьевич придвинулся к племяннику, положил ему руку на плечо.

— Концлагеря, брат, больше нету. Разгромили его партизаны. Доподлинно знаю. Все разбежались.

Виктор обрадовался. А услышав о разгроме немцев под Москвой, слухи о котором упорно ходили в народе, несмотря на опровержение немецкой пропаганды, юноша повеселел совсем. У него на лице появилась слабая улыбка, напоминавшая старикам о том Вите, которого они знали раньше.

По знаку мужа тетя Поля принесла бутылку настойки. Пасечник налил себе и жене, еле прикрыв дно стакана, налил племяннику и предложил выпить.

— Ну, будь здоров, племяш… За тебя…

Виктор возразил:

— Нет, дядя… За тех…

Перед ним опять встали бараки смерти, колючая изгородь, лица эсэсовцев. Трупы, горы трупов. Миша, сибиряк Павел Малышев. Арнольд Кинкель. Душегубка. Незнакомый голос: «Реже дышь… Не выдюжишь…»

Жив ли он, этот человек, спасший ему жизнь? Кто знает…

Пасечник устал ждать, когда Виктор окончил:

— Выпьем просто за хороших людей.

В этот вечер юноша долго не мог заснуть. А когда уснул, увидел, в первый раз после спасения, сон. Ему снилось, что он заблудился в лесу и наступила ночь. Измученный долгим блужданием в поисках выхода, он прислонился к стволу дуба и оглянулся. Тьма. Ни звука. На небе ни одной звездочки. И вдруг далеко между деревьями мелькнула светящаяся точечка. Боясь ошибиться, он пристально всматривался в нее и ждал. Она не исчезала. «Огонек!» — с радостью и волнением подумал он и торопливо, через заросли кустарника, побежал вперед, не упуская из виду еле заметно мерцавшую вдали точечку света.

Огонек увеличивался, приближался. Виктор видел, что это совсем не огонек, а светящееся алое знамя над огромной колонной людей. Колонна приближается и видны уже отдельные лица. Он видит мать, Мишу, В глубине колонны мелькнула Надя и рядом с нею Сергей. Сергей увидел его и что-то закричал, размахивая руками. А знамя, ярко пламенея, все увеличивалось. Оно уже занимало полнеба.

Задыхаясь, он подбежал к знамени, коснулся лицом струящегося пламенем шелка и заплакал.

В это время над Виктором стоял с лампой в руке проснувшийся пасечник и наблюдал за лицом племянника.

— Плачет чего-то, — шепотом сказал он, обращаясь к жене. — Сон, стало быть, видит…

— Сон-то хороший, вишь улыбается… Ну, слава тебе, господи!

Тетя Поля перекрестила Виктора. Поправив на нем одеяло, старики отошли от кровати. Впервые за много дней они заснули спокойно, но по-прежнему чутко, готовые вскочить на ноги по первому звуку.

Загрузка...