- Тише ты, ирод! Тише...

- Под руку-то не говорите, - хрипел Семиулла, вымахивая веником, словно серпом на покосе, - лежите тихо.

- Жарко...

- Сами просили, небось; не я напрашивался, - прохрипел Семиулла, веники бросил на николаевский мягкий живот, скатился вниз, сунул голову под ледяную воду, стоял так с полминуты, пока в глазах просветлело, потом глянул на полати - Кирилл Прокопьевич поднимался с трудом, весь красный, распухший, с белыми губами, синеватыми ногтями и пемзовыми, желтоватыми мозолями на больших, чуть оттопыренных, пятках.

- Помоги сойти, - попросил Николаев, - сил нет.

- Может, еще попарю? - спросил Семиулла, испытывая горделивую радость оттого, что он смог открыть жизнь в этом, два еще часа тому назад полуживом, застекленевшем человеке.

- Все, хватит!

- Вас не подымешь, Кирилл Прокопыч. Может, я американа кликну?

- Нет, он пара не выносит, это только мы, русские.

- От нас к вам пришло, от татар, Кирилл Прокопыч, от моих родичей.

- От вас сифон пришел, а не парная, - кряхтел Николаев, спускаясь осторожно, чтобы не оскользнуться дрожавшей в коленках ногою.

- А вот и нехорошо это, оттого как неправда - у меня резаный, у нас все чисто, у нас видно, если подцепил, а у вас всё срам да срам, прикрываете себя плотью, стыдитесь открыться.

- Фамилию смени, - буркнул Николаев, - Фейербахом тебя буду теперь звать. Фейербах-хан.

Джон Иванович тем временем стол уже накрыл в гостевой (номер в Сандунах был трехкомнатный, с красным деревом) и, услыхав, что п а т р о н плюхнулся в бассейн, пошел к нему со стаканом пива.

- Эй, бой, - сказал он, - поправь себя биир, выпей а литтл бит, пиво холодное. Как айс, ледяное пиво.

Николаев отрицательно покачал головой, окунулся еще раз "с головкой", вылез из бассейна и мокро прошлепал по домотканой шершавой половице в гостевую.

- Щи кипят, Джон Иваныч?

- Я не велел снимать с плиты, пока ты не выйдешь.

- Чувствовать надо было, что выхожу - за что деньги плачу?!

- За любовь платишь, ханни, за любовь. Ай лав ю, рилли, люблю, сан ов зе бич. Сейчас будут щи, босяк, джаст нау...

Джон Иванович, не укрывши срам простыней, вышел в предбанник и зычно крикнул:

- Мефодий, щи! Их сиятельство отходит!

Вернувшись, он протянул Николаеву термос с рассолом. Тот сделал два стремительных, огромных глотка, шумно задышал, откинулся на резную спинку краснодеревого, хрупкого диванчика и сонно прошептал:

- Полрюмашки хересу остуди.

Щей он выхлебал три огромных, дымных тарелки, выпил махонькую рюмочку хереса из бодег герцогов Домеков и повалился спать. Джон Иванович укрыл его пледом и заметил, как сразу же на висках воспитанника появилась быстрая жемчужная испарина.

Через два часа вернулся Семиулла из высшего разряда. На этот раз он мучал Николаева не час, как раньше, а всего минут пятнадцать: выпаривал и о т ш л е п ы в а л перегар из бронхов.

После этого Джон Иванович увез воспитанника в "Славянский базар", в чайную комнату. Николаев выхлестал полсамовара, переменил два раза хрусткие полотняные сорочки, превращавшиеся в тяжелые, пропитанные потом тряпки, откушал горячего калача с соленым маслом, а уж потом Джон Иванович увез его в "Метрополь" - отсыпаться.

Наутро, в восемь часов пришли парикмахер и маникюрщик. Полчаса они наводили лоск и шик - одеколоном, впрочем, Николаев себя позорить не разрешал: ценил мужской, горьковатый, с потцой, запах.

А в десять, после чашки кофе с тостиком, отправился в Московский комитет р а з р е ш е н н о й партии "Союза 17 октября". Вступил он в "октябристы" не случайно, а в результате раздумий длительных и тяжелых: либо конституционные демократы Милюкова ("кадет, кадет, я раздет, а ты одет"), либо "Союз 17 октября" Гучкова, Шипова и Корфа - других реальных сил в стране, по его мнению, не было - не в черную же сотню идти, право?!

После беседы с Гучковым и адвокатом партии Веженским он был кооптирован в МК и на заседании, которое прошло под председательством лидера Московского комитета Шипова, почувствовал себя - впервые за много лет - человеком воистину нужным, ощущающим свою значимость, а потому - силу.

...Через два дня после окончания напряженной работы Московского комитета "октябристов" курьер принес Николаеву стенографический отчет заседания. Николаев обрадовался, как ребенок, увидав свою фамилию напечатанной гектографом - жирно и весомо; это подороже иных поминаний в газетных светских хрониках, это - на века, это - отлито в память, ибо - впервые позволено р а с с у ж д а т ь печатно, исследуя не проект какой-нибудь железнодорожной ветки на Сахалине, не рудную разработку в Прокопьевске, а судьбы России.

Николаев обратил внимание, как слова, сказанные резко, разнятся от слов н а п е ч а т а н н ы х. Он понял это, углубившись в исследование стенограммы:

"Барон П. Л. Корф сообщил, что во время аудиенции граф Витте заявил, что в доверии со стороны общества он не нуждается и сам знает способ спасти Россию.

А. Ф. Веженский полагает, что граф Витте будет выжидать результаты выборов; если состав думы будет для него благоприятен, то дума будет созвана; в противном же случае собрание думы может быть отложено под предлогом изменения избирательной системы.

Граф В. В. Гудович сообщил о своей беседе с министром, внутренних дел. П. Н. Дурново говорил, что не желает отсрочивать выборы, но подчеркнул, что объявленное во многих местах военное положение является препятствием для производства выборов; однако отменить военное положение он - в настоящее время - не считает возможным.

Ю. Н. Милютин думает, что у кабинета нет определенной программы и что там наличествуют существенные разногласия. Уход Витте возможен и вероятен; это обстоятельство необходимо иметь в виду. Следует поэтому готовить желательного "Союзу" преемника.

Д. Н. Шипов констатирует, что все относятся с недоверием к политике гр. Витте, тем не менее он полагает, что "Союзу" не следует содействовать падению кабинета. Рассчитывать в настоящее время на замену настоящего кабинета прогрессивным нельзя, так как для него не может найтись людей из бюрократической среды, а из общественных деятелей едва ли кто-либо согласится составить кабинет до созыва Государственной думы. В случае падения гр. Витте вероятна возможность назначения премьером П. Н. Дурново.

Князь Н. С. Волконский указывает, что деревню мало волнуют газетные известия о политических беседах гр. Витте, и весь интерес сосредоточивается на вопросе земельном. Разъяснения этого вопроса крестьяне ожидают от думы и в последнее время приостановили почти все сделки по покупке ими земли при посредстве Крестьянского банка.

А. И. Гучков думает, что ни поддерживать кабинета, ни содействовать его падению "Союз" не может. "Союзу" необходимо теперь же ясно и публично определить свое понимание манифеста 17 октября и свое отношение к предстоящим преобразованиям.

П. П. Рябушинский находит необходимым высказаться в повременной печати, что "Союз" стоит на конституционной почве.

К. П. Николаев предлагает поместить в газетах сообщение о происходящем заседаний Московского комитета и изложить в нем, что "Союз", обсудив вопрос, возбужденный газетными известиями о политических беседах с графом Витте, считает необходимым подтвердить высказанное в основополагающей программе "октябристов" понимание манифеста 17 октября. Следует подчеркнуть: "Союз" считает, что государь император по собственному соизволению ограничил свою власть в области законодательства, пригласив людей дела к составлению основополагающих проектов.

Ф. Н. Плевако говорит, что в русском понимании слово "самодержавие" не отождествляется с понятием о деспотизме и самовластии. Согласно нашему основному закону, император именуется монархом самодержавным и неограниченным. Помещение этих двух слов рядом свидетельствует, что они не синонимы. После манифеста 17 октября слово "неограниченный" должно быть из закона исключено, а титул "самодержавный" следует сохранить. Исключение этого титула, например, при богослужении может смутить многих и вызвать раскол.

К. П. Николаев не согласен, что с 17 октября окончилось неограниченное управление государя; оно окончится лишь с момента созыва Государственной думы, и до тех пор, во всяком случае, не следует поднимать обсуждаемого вопроса, но нужно категорически высказаться, что "Союз" против сохранения неограниченности власти.

А. И. Гучков. Желательно исследовать окраинный вопрос, в частности, польский.

М. А. Стахович. Предлагает поставить вопрос о забастовках. Левые партии, в том числе и конституционно-демократическая, относятся к забастовкам сочувственно, тогда как "Союз" относится к ним отрицательно.

А. И. Гучков считает вопрос о забастовках очень важным. Нашим отношением к этому вопросу, а также к вопросу окраинному, к польскому и финскому, мы отмежевываемся от левых партий...

К. П. Николаев считает необходимым подсчитать те убытки, которые забастовки причинили стране и народному хозяйству.

А. И. Гучков вновь повторяет, что постановка окраинного вопроса важна для получения необходимого материала в боевых целях; такое же значение имеет вопрос о стачках".

"Ай да Гучков, - подумал Николаев, кончив править стенограмму, - ай да стратег! Эк ловко про окраины ввернул! Так вроде бы и не ясно, а если изнутри просмотреть, то ведь бьет сразу в двух направлениях и разит наглухо: кадетов, которые шумят против великорусских амбиций, и польских заводчиков, что сильней наших, поскольку ближе с немцем связаны, организации больше и дисциплины конкурентны!"

...Вспомнив Дзержинского, вспомнив его зеленые глаза (отчего-то именно это в первую очередь), Николаев позвонил в Московский комитет и предложил свои услуги: поехать в Лодзь, Петроков и Варшаву, найти там оппозиционеров, обсудить с ними окраинный вопрос и дать руководству партии исчерпывающие по этой проблеме разъяснения. 22

Товарищи! Сегодня раздался первый залп по варшавскому люду, не со стороны облеченных в мундиры царских живодеров, но со стороны Польской национал-демократии.

Вооруженные босяки из национал-демократии, без предупреждения, без холостых выстрелов - как делают это иногда царские войска - открыли стрельбу по демонстрантам. Не привыкшая к мысли, что "польские патриоты" в состоянии убивать безоружный польский народ, толпа разбежалась в панике, а на поле национал-демократической славы осталось несколько тяжело раненных жертв из польского люда и в том числе старец и женщина.

На Кавказе царское правительство отобрало оружие у армян и разрешило вооружаться татарам; у нас правительство преследует всякого рода оружие у польских революционеров и заведомо позволяет вооружать живодеров из национал-демократии.

Граждане! Мы еще раз подтверждаем, что со времени железнодорожной забастовки со стороны солдат не последовало ни одного залпа в народ.

Национал-демократия заменила царское правительство. Итак, положение теперь ясно для каждого. На сторону царских палачей стала национал-демократия, заступая правительство в убийствах беззащитного люда. Отныне уже никому не разрешается делать различия между правительством и черносотенной национал-демократией.

Пролитая польская кровь будет отомщена!

Смерть палачам национал-демократам.

Да здравствует революция!

Социал-демократия Королевства Польского и Литвы.

Егор Саввич Храмов собрал друзей, дружинников "Союза русских людей" за полночь, сразу, как только вернулся из Санкт-Петербурга.

Встреча с Александром Ивановичем Дубровиным, председателем Главного штаба "Союза", долгая беседа с Треповым, отчет, представленный Глазовым о том, какие партии поддерживаются министерством внутренних дел, какие н а б л ю д а ю т с я, каким не верят, против каких ведут борьбу, каковы программы "кадюков" и "октябристов" - живчики, эти "октябристы", хотят утвердить свою власть в д е л е с Европой, торговлю хотят в свои руки забрать, позволяют себе дружбу с полячишками, жидовней не брезгуют, норовят подчинить своим интересам трон, желают вертеть Верховной властью в своих корыстных целях; для них Россия, дух ее - вторичен, они на Запад смотрят, они даже социалистов согласны в думу допустить - не то что милюковских "кадюков", все это Храмова ожесточило, заставило подобраться - власть о б м я к л а, в либералов играют; пирушки с друзьями прекратил, не до застолий - каждый день чреват всеобщим крахом.

"Кнут надобен на всех, кто болтает социалистическую гадость, - задумчиво говорил Храмову Дубровин, - без кнута нельзя, не готовы мы к тому, чтобы каждый по своей воле жил; только если сообща будем - удержим в руках. А чтобы стада на сочные поля вывести, нагул им дать, пастух щ е л к а т ь должен кнутом-то... Наш пастух не щелкает - молчит себе да слушает. Время подошло нам, истинно русским патриотам, себя заявлять - громко, во весь голос".

Медик Дубровин, суматошно отслужив армейскую лекарскую службу - часто менял полки, не хотел отрываться от Петербурга, да и в Болгарию боялся попасть: Шипкой, конечно, восторгался, однако воевать не воевал, трижды избежал отправки, сказывался больным, - решил было пойти в науку, стать адъюнктом, однако на экзаменах срезался. Жена профессора Устьина, который г о н я л по анатомии, была дочкой в ы к р е с т а. Тогда Дубровина и стукнуло евреи его не пускают в адъюнктуру, порхачи горбоносые. Шок был столь силен, что выразился постепенно в манию, в навязчивую идею.

Однако говорил Дубровин прекрасно, любил сирых и убогих, помогал им наследство, полученное от родителей, и приданое жены позволяли; знал историю России, был фанатично религиозен, великолепно пел на клиросе и постепенно стал известен в кругах тех, кто требовал чистоты крови. Конкурентная борьба среди купцов принимала любой в о р о т о к - лишь бы повалить соперника в деле. А соперники - еврейские буржуа, гнойно процветавшие в ссудных кассах, польские фабриканты и финские помещики - Дубровина не страшились, жили под защитою жандармерии, детей учили в университетах, отдыхали в Ницце. Вся дубровинская кровожадность, таким образом, обрушивалась на головы польских рабочих, финских крестьян и еврейской бедноты, затиснутой за унизительную черту оседлости.

- Надобно поворачивать Царское Село к нагайке, - повторял Дубровин, - надо выжигать инородцев каленым железом, они все заговор против русского духа плетут, они Варфоломееву ночь готовят. Надобно, чтобы государь д о з в о л и л - мы сделаем. Не дозволит - партизанить станем, не перевелись еще на Руси Пожарские.

Трепов, слушая Дубровина, раздраженно перекладывал на столе бумажки согласный во всем с позицией маньяка, он, тем не менее, обязан был отстаивать официальную позицию Царского Села. Поэтому санкт-петербургский диктатор Дубровину и Храмову отвечал уклончиво:

- Чего вы хотите? Все говорят, бранятся, прожектерствуют, а предложений реальных никто не вносит. Есть у вас план? Не партизанский, а точный, реальный, до мелочей рассчитанный? - Словно бы испугавшись, что Дубровин на его вопрос ответит утвердительно, Трепов быстро продолжил: - Нет ни у кого планов, базирующихся на истинной государевой воле: народу - закон, ласка, убеждение; врагу - беспощадность. Думайте, господа, думайте и болтайте поменьше...

Сейчас, в кругу единомышленников, Храмов дал волю.

- Вот что, - сказал он грозно, словно бы продолжая крутую беседу с кем-то другим, - хватит нам тут всем баклуши бить да манифестации с хоругвиями выхаживать: время действия приспело. Власть хочет, видишь ли ты, и рыбку съесть и сытым сесть, то одним поклонится, то другим. Коли мы себя не спасем никто не спасет. Словом, собирайте дружинников, на Тамке собирайте, место там тихое, хорошее; списки заранее составьте: где кто из социалистов и кадетов живет, куда захаживает - дворники в этом помогут, и в полиции у нас симпатиков довольно. Один налет - часа в два-три надо уложиться - всем головы посворачиваем. Полиция прибудет, когда все будет кончено, и наши люди успевают скрыться. Дознание пустим по такому руслу, что ссохнется оно, захиреет. Во время налета - никаких церемоний или там разговоров - пулю в лоб, и точка. Дзержинский, Ганецкий, Сонька-модистка, - этих в первую очередь, с их и начинать. Людям нашим объясните: полячишки, жидовня, предавшиеся им русские социалисты - твари, нехристи, японские агенты, коли их сейчас пощадим, они нам потом головы посымают. Объясните: изничтожая их - спасаем православный дух наш. Возражать кто станет? Может, предложения будут иные? А? Может, кто думает по-другому? Можно ведь и по новому, октябрьскому закону жить - тихо можно жить, затаенно...

Храмов оглядел собравшихся, глаза его потеплели: дружинники - по глазам ясно - по-новому жить не хотели, как привычно хотели.

- Водки не жалеть. У нас на Руси не только "веселие есть пити", но и ратная схватка тоже подогрета должна быть, хорошим хлебным вином подогрета...

День был трудный - в Комитете пекарей один из новых товарищей, размахивая над головой газетой, в которой упоминались имена Сенкевича, Пруса и Жеромского, принявших участие в собрании "Лиги Народовой" и национал-демократов, требовал разгромить "штаб мерзавцев", а всех интеллигентов подвергнуть публичному шельмованию в прокламациях, как изменников и врагов.

Дзержинскому новый товарищ не понравился - говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен.

Дзержинский выступил против.

- Интеллигент кроет интеллигента! - крикнул пекарь. - Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют!

На парня зашикали, но не все - было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали.

"Парень странный, - думал Дзержинский после выступления. - Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно".

Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался.

- Зачем это тебе? - спросил Генрих - шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. - Я не понимаю, Юзеф.

- He мне. Тебе. Детям. Внукам.

Генрих пожал плечами:

- Веселовский связан с национал-демократами!

- Неверно. Это они стараются привязать его к себе.

- Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?

Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций - сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: "А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время - революция".

- Пусть бы они ко мне пришли, - продолжал Генрих. - Я бы показал им, откуда ноги растут.

- Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.

- Почему?

- Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.

- Тащить в будущее рухлядь?

- По-твоему, писатель Веселовский - рухлядь?

- Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!

- Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, - словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. - Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.

- Точнее нас?

- Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, - улыбнулся Дзержинский.

- А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.

- Значит, на свалку?

- Тех, кто пишет про нас, - можно сохранить.

- Кого, например?

- Я их фамилии плохо запоминаю... В "Курьере" один писал про жизнь бедняков... Образно... С продолжением.

Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался - хотел ответить резко.

"Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством".

- А как быть с Шекспиром? - спросил Дзержинский.

- С кем?

- Ты не читал Шекспира?

- Кто это?

- Я тебе расскажу одну историю... Жил-был король. У него были три дочери...

- В Польше?

Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.

- Я говорю, польский был король-то?

- Нет, нет... Английский... Король Лир.

- После разгрома станков правил?

- Ты погоди, - улыбнулся Дзержинский. - Тот король не был эксплуататором.

- Сказка, что ль?

- Да.

- Так бы и сказал.

- Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло...

- Национал-демократки, курвы!

Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома - смеялся до слез.

- Ладно, Генрих... Все тебе можно - только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.

- Я тебя не оставлю, я здесь подожду.

- За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.

- Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю - теплынь, как в раю.

Дзержинского ждал Болеслав Веселовский - известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.

"Революция - пик талантливости народа, - говорил Дзержинский товарищам, нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно - во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места".

- Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, - сказал Дзержинский. - Так не годится.

Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:

- Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный - не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. "Кремень", говорят, "дамасская сталь". Иди, не мешай, я сплю.

- Но вы еще того не поняли в литераторе, - задумчиво продолжал Веселовский, - что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память - она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а - не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом - в дерьмо. Сочинять легко - писать трудно, пан Юзеф.

- Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.

- Какова ж разница?

- Хорошая литература пишет о хорошем, великая - о трагическом.

Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:

- Прекрасно сказано.

Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.

- Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя - это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех - это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла - к исполнению, от побудительного мотива - к общественному выявлению... А в подоплеке - я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает - глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, - она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора - анархистом...

- Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.

- Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.

- Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, - разве это не одно и то же?

- Консерватор охраняет подлое - согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?

- Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы - внешний, когда он на поверхности...

- Сидели в тюрьме?

- Трижды. Не в этом суть. Я вижу - вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают - по вашим книгам - праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: "сквозь тернии - в небо" - "через грязь - к чистоте".

- Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.

- Стрелять в демонстрантов не надо?

- Я выступал против этого в печати.

- Когда стреляли русские солдаты - все выступали. А когда стреляют эндеки?

Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:

- Я прошу вас об одном, пан Болеслав, - не поддерживайте нашу "черную сотню". Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.

- И это было, - слабо улыбнулся Веселовский. - И это я где-то читал.

- Может быть, - согласился Дзержинский. - Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, - пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те - неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре - безделица, добро нужно творить.

Веселовский отхлебнул чая, закурил.

- Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?

- Угадали. По глазам видно?

- По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.

- Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.

- Чем я прогневал революционеров?

- Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.

- Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем - что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:

- Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.

- То есть?

- Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.

- Значит, я - талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня - нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и - удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос - "как жить"!

- Плохо вам? - спросил Дзержинский. - Совсем плохо, да?

- А вам хорошо?

- Да.

- Вы не писатель, слава богу - врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать - в правдолюбцах ходят. Читать их не читают - скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать - поэтому пишу.

- Ну и лгите, - улыбнулся Дзержинский. - Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.

- Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?

- Вы же Болеслав Веселовский.

- Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?

- "Писатель пописывает, читатель почитывает".

- Да, да. Верно.

- Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!

(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)

- Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.

- К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.

- Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!

- Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...

- Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!

- Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.

- Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она - женщина!

Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг - молчком - бросился к двери, скатился по лестнице.

Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: "Смерть москальским наймитам!"

Дзержинский выскочил из парадного подъезда - улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.

- Но он же спал! - крикнул Дзержинский. - Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!

Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.

- Юзеф, Юзеф, - шептал Веселовский, - Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...

Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:

- Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло... 23

"Ваше Императорское Величество!

Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.

Статс-Секретарь граф Витте".

Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.

Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели - в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.

"Видал он деревенских баб, - думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, - мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка - так девка, есть с чем разобраться".

Пилипченко ходил вдоль состава - приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.

"Меллер - гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, - размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, - где ж спасенье простому человеку, где защита?"

Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, - понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, - а ведь все одно арестант его слушал и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять - рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.

"Господи, дослужить бы скорей, - подумал Пилипченко, - мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется".

Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, - пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!

- Пилипченка? - спросил из вагона ротмистр Киршин. - Не видно наших?

- Никак нет, вашродь!

- Ну-ка, снежку мне принеси.

- В руках али как?

- Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.

- Не велено пост покидать, вашродь!

- Ты мне еще поговори, поговори!

- Слушаюсь, вашродь!

Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:

- Холодно, Пилипченка?

- Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?

- Какой такой тазик?

- Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.

Казанчук прыснул в кулак, шепнул:

- Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.

- А где он живет-то?

- Четвертое купе.

- Чего? - не понял Пилипченко.

- Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.

- С башмаков вода б не натекла...

- Я те натеку...

- Идти, что ль?

- Ползи - мне какое дело? Сказано взять - иди, значит, и бери.

Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр "четверку", он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.

- Господи, - охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.

- Взял? - спросил тот.

- Так Родин там с девицей.

- Родин-то в первом купе, морда.

- Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...

- Я те поговорю, поговорю, - пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.

- Вашродь, караульный пришел за тазиком.

- Войди.

Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи - много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.

- Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, - сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. - Понял?

- Так точно, вашродь.

А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком - нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.

- Где был? - тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. - На кого пост бросил?

- Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.

Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил - с оттягом - прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.

- Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? - продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.

- Да, господи, вашродь!

Договорить не успел - ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.

- Вашродь, не надо! - воскликнул Пилипченко. - Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!

- Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?

Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:

- Руки вверх, стрелять буду! - и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством...

- Вашродь, - с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, - я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.

Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал - и г р а л дурня.

- Евецкий, - окликнул ротмистра из вагона Киршин, - я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет - голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.

Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:

- Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.

Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.

Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.

Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.

Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:

- Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.

- Нет у вас сердец, - ответил Ненахов, - у вас заместо сердца камни.

- Ты сам-то из каких? - спросил арестант.

- Я из царевых, - ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.

- А я думал, из рабочих.

- Это ты - рабочий? - спросил Ненахов презрительно. - Барич ты, неумь, наемник ссатый!

- На, руки мои посмотри, - сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. - Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.

- У них они русские, - ответил Ненахов.

- А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай...

Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:

- А ну, бежи за офицерами, скажи - агитируют.

- Да рази он агитировал? - спросил Пилипченко. - Он про себя говорил.

- Это они так завсегда, - ответил Колков, - сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.

Пришел поручик Родин.

"Чего ж бабу свою не взял? - подумал Пилипченко. - Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться".

- Где агитатор? - спросил Родин. - Лицо помните?

- Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.

- Вызови его, - сказал Родин Ненахову. - Пусть ко мне выйдет.

Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.

- Пожалуйста, представьтесь, - попросил Родин. - Я слыхал - вы русский, Иванов? Так?

- Верно.

- Не слышу...

- Верно, - повторил Иванов громче.

- Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!

- Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.

- Герой, значит?

- Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.

- Та-ак... Профессия у тебя какая?

- Слесарь по металлу.

- Православный?

- Да.

- Эсер? Или демократ.

- Социал-демократ.

- А дружок кто?

- Тут все мои друзья.

- Тот, у которого сердце болит.

- Человек.

- Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?

- Беспартийный.

- А зовут как?

- Не знаю.

- Друг, а имени не знаете?

- Не знаю.

- Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.

Из вокзала тонко крикнули:

- Меня зовут Людвиг Штоканьский.

- Иди сюда, Людвиг Штоканьский.

- Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.

- Иди сюда, поляк! - повторил поручик.

- От зверь, а? - как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.

Поручик, словно бы не услыхав, предложил:

- Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.

- Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...

Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:

- А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?

- Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.

- Барские?

- Уж не рабочие.

- Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.

- Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...

"О чем это он? - не понял Пилипченко. - Чего суд поминает?"

- Иди, Иванов, - повторил Родин. - Или запорю насмерть. Иди.

- Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! - крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.

Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.

Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:

- Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.

Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.

Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах - после третьего удара).

Потом пришел Меллер-Закомельский.

- Ну? - спросил он арестантов. - Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?

Молчали арестанты.

- Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? - хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. - Мне доложат, как пели. Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.

После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.

Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям - десять суток аресту, без супу и сахару - три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.

Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем н е л ю д я, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит - погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал - сосчитаться.

После месяца зимней дороги оказался в Варшаве: он знал, к о г о искать. Пришел в газету, где социалисты сидели, рассказал про себя все и попросил свести с тем, кого этим летом в Ново-Минске, в лесу, во время сходки забирали.

Дзержинский вскинул голову на вошедших, мгновенье смотрел на солдата, а потом спросил:

- Пилипченко?

- Он самый, - ответил солдат, на стол планшетку ротмистра положил и сомлел, прямо на пол осел, разволновался, и голод себя знать дал.

В тот же день копии с дневника ротмистра Станислава Евецкого были отправлены Дзержинским в Краков, Петроград, Берлин и Женеву. Дневник р а с п е ч а т а л и - он того заслуживал.

"Отряд, назначенный для сопровождения генерал-лейтенанта Закомельского, собрался к 9 ч. вечера на Курском вокзале. Подали поезд, и началась погрузка. Около 11 ч. приехал барон, обошел построившихся людей; поздоровался с офицерами, затем пришел в вагон-столовую и пригласил офицеров. Нижним чинам приказал выдать по 1 бутылке пива.

Уже в Туле нам пришлось столкнуться с беспорядками. Мы завтракали; поезд остановился на ст. Узловая, слышим шум и крики, выбегаем - оказывается, местные запасные солдаты, проведав, зачем едет наш отряд, стали ругать нас и бросать в вагоны поленьями; наши, не стерпев обиды, выбежали и стали наводить порядки; тут и мы вышли и, приведя людей в порядок, обошли вагон, сказали запасным пару-другую слов, а тех, которые вели себя вызывающе, наказали. С непривычки оно вышло немного сурово, - думаю, что нескольким причинили увечья.

Брошенными поленьями задеты легко штабс-капитан Карташев по правой руке и ефрейтор лейб-гвардии С.-Петербургского полка Телегин по голове.

На ст. Ново-Спасское были приведены в порядок два поезда с бунтовавшими запасными. Один из них схватил за винтовку ефрейтора лейб-гвардии С.-Петербургского полка Телегина и ударил его по голове. Телегин вырвал винтовку и ударил запасного штыком. Штык прошел насквозь. В этот день сломали два приклада. Если так будет дальше, мы рискуем сделаться безоружными.

Прибыли на ст. Пенза. На этой станции, по слухам, особенно буйно ведут себя запасные. Сначала все было спокойно, но скоро один запасной подошел к часовому и стал его бранить - его проучили. Затем другой не отдал чести подпоручику Писаренко и, несмотря на замечание, держал руки в карманах и продолжал курить. Писаренко приказал часовому прогнать его, часовой толкнул запасного в затылок, тот ударил его по лицу (это был петербуржец Степанов). Подбежали несколько артиллеристов, и запасный от них убежал в вокзал. За ним вошел и Писаренко. Там было 200-300 запасных, которые начали роптать, а один из них обругал Писаренко, тот выстрелил в него, и остальные присмирели.

...Порядок дня вполне установился: встаем в разное время, пьем чай до 10 ч.; в 12 ч. завтрак из 2 блюд, продолжается он часа 3; в 6 ч. обед из 5 блюд, тянется тоже часа три. Завтрак и обед проходят весьма оживленно. Меллер умеет поддерживать разговор, это, положим, ему не так трудно при его памяти: нельзя назвать фамилии, чтобы он не дополнил: "...а это тот, который..." При этом он помнит в человеке лишь дурное или смешное. Поговоришь с ним, поверишь Гоголю, что "русский человек или дурак, или подлец".

Заговорили о Ренненкампфе - "Ну, этот знает, что где найти, и сразу отправится в казначейство". Сколько он знает скандальных историй, например из китайской войны, где нынешние герои Стессель и Линевич крали друг у друга. Вечером приехали в Челябинск. Починка вагона заставила нас простоять ночь. Писаренко и Карташев, прослышав, что здесь есть бани с банщицами, отправились туда. По последующим их рассказам можно судить, что банщицы, которых они нашли, такие же, каких можно найти в любой стране и городе.

Нижние чины позаводили себе нагайки. Сначала для наказания применялись приклады, но Меллер нашел эту меру чересчур суровой и, по предложению Марченко, стали наказывать шомполами, однако шомпола отбивали руки, и люди завели себе нагайки.

Около 7 ч. приехали на ст. Омск. Барон поручил мне сходить к депо - гнездо бунтовщиков как-никак, - узнать, как там дела. Иду. Кто-то догоняет: "Ваше благородие, и я с вами". Это Петухов, унтер пулеметной роты. Подходим к депо и натыкаемся на Марченко и Заботкина. "Что у вас?" - "Приказал стрелять в бунтовщиков. Солдатам повторять не пришлось. Кто-то из рабочих выпустил из паровоза пар. Тут закричали: "Сейчас взорвет". Но кто-то из солдат бросился на паровоз и закрыл пар. Все-таки пару набралось много, действовать было трудно. Вытаскивали рабочих из-под локомотивов, даже из топок. Сопротивлявшихся прикалывали. Тут подоспели казаки. Из-за этого может произойти несчастье: у них шинели темные - могут принять за рабочих. Зато действуют молодцами - везде обыщут, кто не выходит, изрежут кинжалами. Я отправился дальше, к Писаренко. Его солдаты тоже ходили в завод - арестовывать. Он окружил завод и начал постепенно сжимать круг. Скоро раздались выстрелы, и рабочие толпою повалили к выходу. Он встретил их залпом. Бросились обратно. Некоторые пытались спасаться через окна. Ловить их было некогда и их, как бегущих, подстреливали.

За обедом докладывают, что кто-то на ходу вскочил в поезд. Иду в тот вагон и нахожу поляка. Пришлось переводить. (Занятно - в Петербурге стал забывать язык. Чарторыйские говорят, что это обычное дело.) Допрос вел Заботкин. Оказывается, поляк рабочий из Иланской, ездил в Канск с товарищами; в Канске пошел купить шапку и отстал от своих. Думал проехать зайцем, но его где-то высадили. Подробностей о поездке в Канск не назвал. Заботкин говорит мне по-французски: "Прикажите его выбросить, да так, чтобы он не встал" - и уходит. Я иду за ним, догоняю в столовой и прошу повторить распоряжение по-русски, чтобы не было сомнений. Он повторяет, прибавляя: "Да поручите это дело умному". Ворочаюсь в вагон передать людям его распоряжение, у вагона стоит Писаренко. Говорю ему об этом приказании, а он отвечает: "Я только что там был. Приказал попытать немного: может, кого выдаст". Иду в вагон и застаю, что петербуржцы окружили арестованного и пытают его толчками в бок, я приказываю прекратить это. Передал распоряжение Заботкина.

Скалон с самого начала пути изобрел себе дело: на станциях он отправляется к газетным киоскам и арестовывает сатирические журналы.

Ночью прибыли на ст. Мысовая; днем пришел местный житель из поселенцев, отбывший каторгу за убийство, и стал называть пропагандистов. Выясняется, что в Мысовой был "смешанный комитет", учрежденный доктором Родионовым и субсидируемый евреем Гольдманом. Арестованного в Зиме Копейкина полковник Сыропятов просил расстрелять, считая его крайне важным преступником. Барон согласился.

Возник вопрос, что делать с арестованными. Барон решил: "Ну что нам с ними возиться? Сдать их к черту жандармам". Разговор происходил за обедом, и, услыхав это решение Меллера, штабс-капитан Марцинкевич просит разрешения барона доложить ему об одном арестованном. Рекомендует его завзятым революционером, чуть ли не устроившим всю российскую революцию.

- Ну, что ж? Так расстреляем его! - говорит спокойно Меллер, попыхивая сигарой и отхлебывая "Марго". Все молчат. Марцинкевич докладывает еще о двух.

- Ну трех расстреляем, - так же невозмутимо говорит барон.

Вмешивается Ковалинский и докладывает еще о двух революционерах.

- И их расстрелять.

Заботкин докладывает об арестованном вчера переодевшемся солдатом и ставит вопрос так: "Ведь возможно, что благодаря таким переодевающимся и возникла в известных партиях мысль о возможности присоединения армии к революционному движению". Меллер и этого решает расстрелять.

Мы вернулись в поезд и здесь узнали некоторые подробности расстрела: руководил подполковник Заботкин, командовали кн. Гагарин и Писаренко. Приговоренных отвели несколько от станции. Здесь им объявили, что они приговорены к расстрелянию. Они не просили пощады. Только один - чиновник Бялый - крикнул: "Повторяю - я невинен; моя кровь падет на голову ваших детей".

Между тем выбрали место, более других освещенное станционным фонарем. Поставили одного приговоренного, скомандовали; вместо залпа получилось несколько одиночных выстрелов. Я не стану описывать всей картины, как мне ее передавали. Было упущено из виду, что при морозе смазка густеет и часто происходят осечки; расстрел производился при свете фонаря, и поэтому пули попадали не туда, куда следовало, и вместо казни получилось истязание.

Заботкин волновался, шумел, рассказывал, как ему с казаками пришлось на войне расстреливать, что там порядка и умения было гораздо больше, винил офицеров, винил людей и еще более затягивал эту и без того длинную и тяжелую процедуру.

Казнь продолжалась около 1/4 часа, при ней присутствовали служащие.

Ночью задержан потомственный дворянин Курнатовский. Из расследования о нем видно, что он политический ссыльный.

Меллер отдал распоряжение расстрелять 7 человек из арестованных. "Только, пожалуйста" не жгите даром патронов - стреляйте в затылок и больше 3 патронов на человека не тратьте". Перед отъездом пришли доложить, что казнь окончена, рассказали подробности. Там дело шло лучше - голова после одного выстрела давала трещину, стреляли троих сразу; все казненные падали на месте; перед казнью уверяли, что они ни в чем не виноваты, и умоляли доложить генералу и судить их. Меллер все это слушал с обыкновенною спокойною улыбкой.

Часов в 8 утра шифрую депеши у Меллера в вагоне; сам он еще не вставал. Входит Алексеев: "Генерал еще спит? У меня к нему дело". И помолчав: "Я ему революционерку припас - хорошенькая". Мы начинаем смеяться: "Да куда ему: он же стар, что он с нею делать будет, отдайте кому-нибудь из нас".

...Меня остановил Греков: "Я тоже из Варшавы, и мы, вероятно, встречались" - и стал расспрашивать о нашей поездке. Его тоже, по-видимому, более всего интересовал вопрос о казнях и их законности. Он спрашивал, правда ли, что Меллер расстреливает без суда. Я ответил, что государь дал ему это право, что у нас действительно формального суда нет, но с нами едет представитель главного военного суда полковник Энгельке, который рассматривает дела...

Утром Тарановский позвал меня шифровать телеграмму государю. Барон просит разрешения вернуться в Россию, представить свой отряд государю в Царском Селе, ибо Сибирь успокоена.

Вот и Царскосельский дворец. Собрались мы все в Малом зале. Барон немного запоздал. Поздоровался с министром двора и гр. Бенкендорфом. Дамы обратились к Бенкендорфу с просьбою представить им барона. "Мы все время следили за вашею поездкою. Очень рада с вами, барон, познакомиться", - встретила очень любезно его княгиня Голицына и стала расспрашивать о поездке. Видимо, здесь барон "персона грата". Очень внимательно к нему отнеслись и другие дамы. Вышел великий князь. Он поздоровался с бароном, дамами и стал на правом фланге павловцев.

В дверях появились два араба, и барон отошел от великого князя и стал на нашем левом фланге, левее его стали дамы. Еще несколько минут; арабы вытянулись, повернули головы, и мы все стали смирно. В дверях показались: государь, государыня и великая княжна Мария Павловна. Он в сюртуке л.-гв. Павловского полка с милой улыбкой и приветливым лицом; государыня и великая княжна в черных платьях по случаю траура. Сделав несколько шагов, государь и государыня остановились и сделали общий поклон. Государь, поздоровавшись с дамами, остановился возле Меллера. "Вы, генерал, когда вернулись?" - "6 февраля утром, Ваше Императорское Величество". - "Далеко доехали?" - "До Читы". - "Ах да, помню, вы мне телеграфировали о сдаче ее". - "Точно так, ваше величество, они сдались, как только я и Ренненкампф подъехали к ним, хотя имели много оружия". - "Ха-ха... испугались, канальи..." - нервно рассмеялся государь. "Так точно". - "Ну, мы еще много будем с вами беседовать, а теперь пойдемте обедать". За государем все двинулись толпою. За столом государь очень много разговаривал с бароном, видимо интересуясь его поездкой. Государыня разговаривала мало, а великая княжна допрашивала Марченко, как пороли в Сибири, и очень удивилась, когда узнала, что тут же, на платформе. "Как, при всех?" Затем разговор перешел на завтрашний смотр. Государыня предложила, не обращаясь ни к кому, несколько вопросов, доказывавших, что ей известны некоторые подробности нашей поездки. Говорит государыня по-русски правильно, но запинаясь и краснея, - видимо, ей все же трудно. Поэтому мы начали, как бы отвечая на предложенные вопросы, рассказывать связно, не ожидая новых вопросов. Государыне, по-видимому, это понравилось. Она заметно успокоилась и время от времени подбадривала нас незначительными репликами. Государыня долго оставалась у нашей группы - более 1/2 приема - и отошла, когда к нам направился государь. Государь разговаривал с нами немного - он заметно уже устал; подойдя, спросил Марченко, долго ли ехали и много ли было больных и чем; узнав, что один, и тот лишь ушиб ногу, заметил: "Ну ведь это и дома мог бы сделать". Затем спросил Карташева, как перенесли лошади переезд; получив ответ, что устали, так как всю дорогу не ложились, заметил: "Ну так ведь они не ложатся в вагоне, ведь их силою не заставите лечь - ни за что не лягут". Затем спросил у Бауэра, как чувствуют себя люди.

(ЗАПИСИ В ДНЕВНИКЕ НИКОЛАЯ II.

8 ФЕВРАЛЯ. СРЕДА. ПРОСТОЯЛ ЧУДНЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ. ПОСЛЕ ДОКЛАДА ПРИНЯЛ 50 ПРЕДСТАВЛЯЮЩИХСЯ. В ТОМ ЧИСЛЕ ДЕПУТАЦИЮ ВЫБОРГСКОГО ПОЛКА, ОТПРАВЛЯЮЩУЮСЯ В БЕРЛИН. ГУЛЯЛ ДОЛГО И УБИЛ ДВЕ ВОРОНЫ. ПИЛИ ЧАЙ ПРИ ДНЕВНОМ СВЕТЕ. ПРИНЯЛ ДУРНОВО. ОБЕДАЛИ ОФИЦЕРЫ ЛЕЙБ-ГВАРДИИ ПАВЛОВСКОГО ПОЛКА И МЕЛЛЕР-ЗАКОМЕЛЬСКИЙ СО СВОИМ ОТРЯДОМ^ ВЕРНУВШИМСЯ ИЗ ЭКСПЕДИЦИИ ПО СИБИРСКОЙ Ж. Д.

9 ФЕВРАЛЯ. ЧЕТВЕРГ. В 10 1/2 ОТПРАВИЛИСЬ ВДВОЕМ В МАНЕЖ НА СМОТР Л.-ГВ. ПАВЛОВСКОГО ПОЛКА. ЗАТЕМ В ГУСАРСКОМ МАНЕЖЕ ПРЕДСТАВИЛСЯ ЭКСПЕДИЦИОННЫЙ ОТРЯД БАРОНА МЕЛЛЕР-ЗАКОМЕЛЬСКОГО. ВЕРНУЛИСЬ ДОМОЙ В 11 1/2 ЧАС. ПРИНИМАЛ ДО ЧАСА С ЧЕТВЕРТЬЮ. ЗАВТРАКАЛИ ГЕОРГИЙ И ТОТЛЕБЕН (ДЕЖ.). БЫЛ ЛАНГОФ С ДОКЛАДОМ. ГУЛЯЛ, УБИЛ ДВЕ ВОРОНЫ. ЧИТАЛ МНОГО. ПОКАТАЛИСЬ И ЗАВЕЗЛИ МАРИ И ДМИТРИЯ ВО ДВОРЕЦ. ПРИНЯЛ ВЕЧЕРОМ ТРЕПОВА.) 24

День начинался ночью еще, в пять часов, когда зимняя бесснежная темень была особенно тревожной, непроглядной, затаенной. Дзержинский часто менял явки: польская и русская "черные сотни" орудовали вовсю, наравне с полицией врывались в дома, бахали из наганов по спящим, пьяно громили квартиру, плескали керосином и бросали спичку. Через час приезжали городовые, чтобы составить акт о неосторожном обращении с огнем; трупы увозили сразу же на кладбище, без медицинского осмотра и вскрытия.

Когда Дзержинскому предложили комнату в доме присяжного поверенного Трожаньского, он отказался, хотя адрес был вполне надежен, рядом с казармами (там не искали, не хотели ссориться с армией).

- У Трожаньского четверо детей, - объяснил Дзержинский. - Нельзя подставлять его. Мы себе никогда не простим, если "черная сотня" перебьет из-за меня его семью. Единственно, к кому я мог бы пойти из юристов - это Мечислав Козловский, но его, увы, нет.

Поэтому ночевал Дзержинский в маленьких "меблирашках", выбирал такие, что стояли во дворе, с двумя выходами: Варшаву он знал отменно, уходил от слежки ловко, за что получил у филеров кличку "Бес".

Приходил он к себе поздно, вставал рано, без будильника, будто кто толкал острым локтем в бок, словно во время первой ссылки, на барже, когда еще продолжался этап. Спать тогда приходилось в трюме, "пирожком" - один к одному: если кто решит повернуться, так сразу все остальные тоже должны поворачиваться, иначе не шевельнешься.

Дзержинский, поднявшись, растирался жесткой щеткой, чтобы кожа сделалась красной, потом обливался холодной водой, вытирал тело сухим, грубой ткани, полотенцем докрасна и садился работать - до семи можно прочитать письма рабочих в газету, поправить стиль, самую только малость, никак не ломая дух писавшего, не навязывая ему своих формулировок, а тем более оборотов речи; ответить тем, кто обращался за советом в "Червоный Штандар", подобрать наиболее интересную выжимку для Главного правления партии, чтобы с первой же почтой отправить Розе, которая рвалась в Варшаву, несмотря на угрозу ареста и военно-полевого суда. Иногда, увлекшись письмами - а их приходило множество сотен, - Дзержинский начинал переписывать за авторов, потом ловил себя на этом, аккуратно стирал карандашную правку, признавался себе: "Страсть как хочется засесть за работу - писать и писать, сейчас надо писать каждый день, чтобы осталась героическая хроника революции".

Он подумал было разослать такую директиву в комитеты, но потом понял, что делать этого нельзя - готовые улики для полиции; в царский манифест, дарующий свободу, он, как и все здравомыслящие марксисты, не верил, не желал быть "токующим тетеревом", который подставляется под выстрел.

Впрочем, все воззвания, листовки, брошюры, трамвайные билеты, письма и записки, не носившие характера сугубо конспиративного - с кличками товарищей и адресами, - он переправлял в Краков, в партийный архив: будучи человеком убежденным, Дзержинский не сомневался в конечной победе революции, и думал он, что глумлением над памятью погибших во имя революции будет з а б ы в ч и в о с т ь. Надо все знать и всех помнить, только тогда идея будет передаваться через поколения; вне объективной, чуть даже - в силу своей отстраненности холодноватой истории идея исчезает, растворяется в бытовщине и домыслах или же превращается в скучную, извне заданную схему, подобно тем, какие изобретены министерством просвещения для гимназий: Спартак - кровожадный гладиатор; Робеспьер - больной человек, одержимый жаждой крови; Пугачев - беглый каторжник; Чаадаев - безумец; Чернышевский - польский агент; о Желябове, Вере Засулич, Плеханове вообще молчали, будто и не было их на свете. Тем не менее даже длительное и умелое замалчивание правды оборачивается бумерангом против тех, кто тщится переписать историю, вычеркнуть имена, факты, события, даты истину, одним словом.

Стук в дверь оторвал от работы. Дзержинский глянул на часы: было еще только шесть. "Странно, - подумал он, - кто бы это?"

Он подошел к двери, прильнул к глазку, сделанному тем же самым Вацлавом, который три года назад оборудовал безопасность Уншлихту. Не поверил себе: на площадке стояли сияющий Юзеф "Красный" с Якубом Ганецким и Иосифом Уншлихтом в арестантской еще одежде, небритые, только в ы ш л и. Дзержинский распахнул дверь, обнял друзей, прижал к себе, ощутил ц и т а д е л ь н ы й запах, недавно только оставивший его самого, затащил в комнату, снял башлыки, осмотрел похудевшие, заросшие бородой лица Иосифа и Якуба.

- Ну, здравствуйте, родные! Сейчас будем пить чай. С малиновым вареньем!

Чай с вареньем пить не пришлось: в дверь снова постучали. Дзержинский, возившийся с керосинкой за занавеской, в маленьком закутке, крикнул:

- Якуб, открой!

Ганецкий открыл дверь. В квартиру вошел Андрей Егорович Турчанинов, опустил воротник пальто, снял дымчатые очки в большой роговой оправе и спросил:

- Могу я переговорить с Феликсом Эдмундовичем?

Дзержинский, услыхав скрипучий, медленный голос Турчанинова, даже ложку уронил на столик, рассыпал чай, вышел из закутка, побледнев от волнения.

- Прежде чем мы начнем... - он помолчал, подыскивая слово, - наше объяснение, поручик, ответьте мне на один лишь вопрос: бегство мальчика, Анджея Штопаньского, вы организовали?

- У меня была санкция на побег с последующим расстрелянием только одного человека - на вас, Феликс Эдмундович. Побег Штопаньского я не готовил. По-моему, это не провокация. Видимо, мальчику искренне помогали люди из ППС, а кто им воспользовался из н а ш и х, не знаю.

- Кто поручил вам убрать меня?

- Глазов.

- Смысл?

- Боится вас.

- С моими друзьями вас надо знакомить? - спросил Дзержинский.

- Господа Уншлихт, Ганецкий и Ротштадт?

Все переглянулись, ничего не ответили - за них сказал Дзержинский:

- Раздевайтесь.

Повесив аккуратно пальто с чуть блестящими боками - долго, видимо, носил, - Турчанинов, огладив лысеющую голову, продолжил:

- Партийные клички угодно ли?

Ганецкий сказал:

- Это интересно. Пожалуйста.

- Господин Уншлихт, Иосиф Станиславович, тысяча восемьсот семьдесят девятого года рождения, из интеллигентов, окончил техническое училище в Варшаве, член партии с 1900 года. Клички "Техник" и "Юровский". Господин Ганецкий-Фюрстенберг, Якуб Станиславович, рожден в Варшаве, в том же году, отчислился из университета в связи с переходом на профессиональную революционную работу. Получил, тем не менее, высшее образование в Берлине, Гайдельберге и Цюрихе. Член партии с 1901 года. Два года отбыл в десятом павильоне Цитадели. Клички "Чеслав", "Куба", "Хенрик". О господине Ротштадте знаю меньше. Кличка - "Красный".

- Вот так, - сказал Дзержинский и оглядел друзей потемневшими глазами. Так вот. Про Цадера вы тогда серьезно?

- Вполне, - ответил Турчанинов. - Он - наша "подметка".

Расселись, замолчали, рассматривали друг друга, напряженно наблюдая за тем, как Дзержинский не спеша доставал из шкафчика стаканы, блюдца и ложечки для варенья.

- Тебе помочь? - спросил Уншлихт.

- Возьми пару блюдцев, а то я разгрохаю, - ответил Дзержинский.

Турчанинов аккуратно кашлянул:

- Я могу выйти в коридор, Феликс Эдмундович, если вам надо переговорить с друзьями.

- Я бы сказал вам, коли нужда возникла. Не надо.

Первый стакан "липтоновского", со странным зеленоватым отливом чая выпили в молчании. Когда Дзержинский разлил по второму, Турчанинов, отказавшись от сахару, посмаковал варенье, даже глаза зажмурил:

- Альдона Эдмундовна прислала?

- Да, - ответил Дзержинский, вспомнив сразу же, что к баночке с малиновым вареньем была приложена записка сестры, шутливая, добрая. - Моя корреспонденция через вас проходит?

- Легальная - да.

- Кто еще освещает нас в охранке?

- Глазов так построил схему работы, что у меня в руках лишь люди из ППС и "анархо-коммунисты" - от них я черпаю данные про вас. Те, кто занимается ППС или эсерами, работают с агентурой, введенной в вашу партию, - меньше возможностей для утечки информации.

- Какова причина, толкнувшая вас прийти ко мне?

- Я отвечу вам, Феликс Эдмундович. После манифеста государя, после амнистии, я понял - все кончено. Теперь не спастись, теперь начнется отрицание всего и вся, кровь и ужас. Единственной силой, с моей точки зрения - нет, нет, не жандарма, а патриота России, - кто может удержать страну от гибели, от развала, словом, от исчезновения с карты мира, являетесь вы, социал-демократы, ибо у вас есть программа будущего. Другое дело, я с этим будущим не согласен, но ведь, в конечном-то счете, давайте жить по Тургеневу: "Россия может обойтись без любого из нас, но никто из нас не может жить без России". Преподавания в школе вы меня не лишите, думаю? Артиллерист - я могу учить детей математике. Словом, сейчас я пришел к вам с предложением: во-первых, я постараюсь выяснить имена всех "подметок", работающих среди вас, а во-вторых, сегодня вам надо поменять явки, сегодня же, - повторил Турчанинов, практически - все. Не потому, что мы их знаем, мы - сейчас - бессильны предпринять что-либо серьезное, но оттого, что Глазов прислал шифровочку Егору Саввичу Храмову, нашему "Михаилу Архангелу"... Вас сегодня "народ" будет убивать, верные царевы слуги; в-третьих...

- Погодите, - перебил его Дзержинский, - а где штаб "Архангела"? Откуда они должны идти к нам?

- Штаб у них на Тамке, а где именно - не знаю.

- Узнать нельзя?

- Можно, однако это поставит меня под удар: в полиции не любят, когда кто-то лезет в чужую епархию.

- В чьей епархии "архангелы"?

- Они у подполковника Крахмальникова, а тот подчинен непосредственно Глазову; здешнее начальство к нему не рискует подлезать.

- "Подлезать"? - удивился Дзержинский. - Это как?

- На жандармском жаргоне "подлезать" - означает переманивать чужого агента более высокою платою и стараться узнать первым ту информацию, которую собирает коллега.

- Смешно. - Дзержинский вздохнул. - Охрана устоев построена по системе воровского притона.

- Советовал бы вам, Феликс Эдмундович, - медленно сказал Турчанинов, достав из кармана несколько листков бумаги, - обратить внимание на этот документ. Мне его по прочтении верните, он - секретный. Это мы перехватили, горяченькое это.

"Сов. секретно.

Копия документа, добытого агентурным путем.

СРЕДИ ПРОГРЕССИВНОЙ ЧАСТИ РУССКОГО ОБЩЕСТВА В ЦАРСТВЕ ПОЛЬСКОМ СУЩЕСТВУЕТ ПОТРЕБНОСТЬ СПЛОТИТЬСЯ НА ПОЧВЕ СОЧУВСТВИЯ И СОДЕЙСТВИЯ ПОЛЬСКОМУ ОСВОБОДИТЕЛЬНОМУ ДВИЖЕНИЮ.

В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ УЖЕ ВПОЛНЕ ЯСНО НАЧИНАЕТ СКАЗЫВАТЬСЯ РАЗЛИЧИЕ ВО ВЗГЛЯДАХ И СТРЕМЛЕНИЯХ МЕЖДУ БУРЖУАЗНОЮ ЧАСТЬЮ ОБЩЕСТВА И ТРУДЯЩИМИСЯ КЛАССАМИ. В ТО ВРЕМЯ КАК ПЕРВАЯ, ДАЖЕ В ЛИЦЕ ЛУЧШИХ СВОИХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ, ОБНАРУЖИВАЕТ СКЛОННОСТЬ ВСТУПИТЬ С ПРАВИТЕЛЬСТВОМ В ПЕРЕГОВОРЫ НА ПОЧВЕ ОБЕЩАНИИ БУМАЖНОЙ КОНСТИТУЦИИ 17-ГО ОКТЯБРЯ И ПОД УСЛОВИЕМ ИХ ВЫПОЛНЕНИЯ ГОТОВА ДАЖЕ СОТРУДНИЧАТЬ С ПРАВИТЕЛЬСТВОМ В ЕГО РАБОТАХ ПО "УМИРОТВОРЕНИЮ" СТРАНЫ, ДО БОРЬБЫ С "КРАЙНИМИ ПАРТИЯМИ" ВКЛЮЧИТЕЛЬНО, ТРУДЯЩИЕСЯ КЛАССЫ РАБОЧИЕ И КРЕСТЬЯНЕ - ОТЧЕТЛИВО СОЗНАВАЯ, ЧТО ТОЛЬКО ПЕРЕХОД РЕАЛЬНОЙ СИЛЫ В РУКИ НАРОДА МОЖЕТ ОБЕСПЕЧИТЬ ДЕЙСТВИТЕЛЬНУЮ КОНСТИТУЦИЮ, РЕШИЛИ ВЕСТИ БОРЬБУ ДО ПОЛНОЙ ПОБЕДЫ И НЕОБХОДИМЫМ РЕЗУЛЬТАТОМ ЭТОЙ ПОБЕДЫ ПРИЗНАЮТ СОЗЫВ УЧРЕДИТЕЛЬНОГО СОБРАНИЯ, КОТОРОЕ ОДНО КОМПЕТЕНТНО РЕШИТЬ ВОПРОС О ГОСУДАРСТВЕННОМ УСТРОЙСТВЕ ОБНОВЛЕННОЙ РОССИИ.

НЕСОМНЕННО, ЧТО ТАМ, ГДЕ ВОЗНИКАЮТ ПОДОБНЫЕ РАЗНОГЛАСИЯ, ПРОГРЕССИВНЫЙ СОЮЗ МОЖЕТ СТОЯТЬ ТОЛЬКО НА СТОРОНЕ ТРУДЯЩИХСЯ.

НАМ, ЖИВУЩИМ В СТРАНЕ, ГДЕ ВОПРОСЫ НАЦИОНАЛЬНОГО САМООПРЕДЕЛЕНИЯ СИЛОЮ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ ВЫДВИГАЮТСЯ НА ПЕРЕДНИЙ ПЛАН, НЕОБХОДИМО С ПОЛНОЙ ОПРЕДЕЛЕННОСТЬЮ ВЫЯСНИТЬ СВОЕ ОТНОШЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНОМУ ВОПРОСУ ВООБЩЕ И К ВОПРОСУ ОБ АВТОНОМИИ ПОЛЬШИ В ОСОБЕННОСТИ.

СОЮЗ ПРИЗНАЕТ ПРИНЦИП НАЦИОНАЛЬНОГО САМООПРЕДЕЛЕНИЯ И ВЫСКАЗЫВАЕТСЯ ПРОТИВ КАКИХ БЫ ТО НИ БЫЛО НАЦИОНАЛЬНЫХ И ВЕРОИСПОВЕДНЫХ ОГРАНИЧЕНИИ.

ИСХОДЯ ИЗ ТОГО НРАВСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ПРИНЦИПА, ЧТО НИКАКОЕ НАСИЛИЕ ОДНОЙ НАЦИОНАЛЬНОСТИ НАД ДРУГОЙ НИЧЕМ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ОПРАВДАНО; ЧТО НАСТОЯЩИЕ ОТНОШЕНИЯ ОФИЦИАЛЬНОЙ РОССИИ К ПОЛЬШЕ ОСНОВАНЫ ИМЕННО НА ТАКОМ НАСИЛИИ: КОНСТАТИРУЯ ДАЛЕЕ ТОТ ФАКТ, ЧТО ПОЛЬСКИЙ НАРОД В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ, ПОМИМО ОБЩЕЙ С РУССКИМ НАРОДОМ БОРЬБЫ ЗА ПОЛИТИЧЕСКОЕ И СОЦИАЛЬНОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ, ВЕДЕТ ОДНОВРЕМЕННО БОРЬБУ ЗА ВОССТАНОВЛЕНИЕ НАЦИОНАЛЬНЫХ СВОИХ ПРАВ И ПРЕДЪЯВЛЯЕТ ТРЕБОВАНИЕ ШИРОКОЙ КУЛЬТУРНОЙ, ПОЛИТИЧЕСКОЙ И ПРАВОВОЙ АВТОНОМИИ, - СОЮЗ ПРИЗНАЕТ ЭТО ТРЕБОВАНИЕ БЕЗУСЛОВНО СПРАВЕДЛИВЫМ.

ПО ПОРУЧЕНИЮ - Н. РОЗАНОВ, С. ПОНЦОВ".

- Интересно, - откликнулся Дзержинский и передал документ товарищам. Видимо, инженерия?

- Да. И ученые. Вполне состоятельные люди, хороших семей, и - за вас. Это панику в охране вызвало, это - вне понимания: русские баре стали на защиту польских рабочих.

- Ученый не барин. Инженер - тоже.

- А полицейский?

- Полицейский есть полицейский. Это - однозначно.

- Значит, спасения не ждать?

- Если вы пришли с д е л о м - будем думать... Как "архангелы" относятся к "прогрессистам"?

- Намечено бить.

- А национал-демократы? Наши черносотенцы?

- Те выжидают.

- Вам неизвестны отношения между руководителями эндеков и "архангелами"?

- Конкуренты. - Турчанинов усмехнулся. - Враждуют. За влияние сражаются. Ваша национал-демократия, конечно, поумней. Наши мясники - слепые фанатики.

- Кто бы мог узнать нам их адреса? - спросил Дзержинский, возвращая Турчанинову документ.

- Не знаю, - ответил тот. - Это - ваша забота.

- Узнаем, - сказал Дзержинский, посмотрев вопросительно на Ганецкого; тот чуть кивнул головой. Турчанинов заметил это.

- Да, разумно, - согласился он, - ваши боевые дружины смогут проследить "архангелов", когда они пойдут на сбор. В-третьих, после того, как я передам вам имена "подметок", вы поможете мне исчезнуть, бежать за границу, и станете там отвечать за мою безопасность.

- Андрей Егорович, если вам действительно дорога Россия, то путь вы избрали не самый легкий. Однако уходить за границу сейчас, когда ситуация так сложна, когда против нас выстраивается объединенный фронт, - никак негоже. Вы будете очень нужны России на своем посту. А место в самой хорошей гимназии после революции - я вам гарантирую.

- Я даю обещание только в том случае, ежели могу его выполнить. Я не могу обещать вам, Феликс Эдмундович, продолжать работу в морге.

- Вы отказываете окончательно?

- Окончательно я не отказываю.

- Вы будете думать наедине с собою самим или решите проконсультироваться с кем-либо?

- Феликс Эдмундович, я не гетера: если я пришел к вам, то не оттого ведь, что адреса товарищей эсеров или ППС мне неизвестны. Я пришел к вам потому, что более не к кому идти. Сейчас - во всяком случае. Я должен подумать единственно, что я могу повторить. Запомните, пожалуйста, мой телефон: 19-75. Как вы понимаете, девицы на телефонной станции обо всякого рода подозрительных разговорах сообщают нам. Когда вы смените квартиру, позвоните мне и скажите, что вы от Яна Яновича, привезли лекарство для моего отца, хотите передать немедленно; назовете адрес, я подойду. Жду вашего звонка через неделю.

Поднявшись, Турчанинов поклонился всем, в дверях уже задержался:

- Во время первомайской демонстрации, Феликс Эдмундович, среди шедших в первом ряду, рядом с вами, был глазовский агент. Кличка - "Прыщик". Однако агент этот о вашем выступлении четвертого мая, когда войска уже были бессильны, не знал. Или - не сообщил, не успел; так могло быть тоже.

Дзержинский легко вспомнил: Первого мая рядом с ним был Людвиг, Софья Тшедецка, покойный Генрих, Юзеф Красный и Вацлав, отвечающий в партии за безопасность явок...

Когда Турчанинов ушел, Дзержинский сказал:

- Иосиф, спать не придется, хотя - вижу, как ты устал. Срочно подыскивай запасные квартиры - это за тобою. Юзеф, установи - через комитеты - наблюдения за каждым шагом Турчанинова. Якуб налаживает контакт с боевиками: мы ударим по Тамке первыми. Надо встретиться с людьми из "Русского прогрессивного союза" пригласим их к шельмованию "черных сотен": это важно с точки зрения национальной политики. Вообще с ними завяжем связи: уж если русский интеллигент, он до последней капли крови интеллигент, и стойкости ему не занимать.

- Я встречусь, - сказал Ганецкий.

- Успеешь?

- Да.

- Хорошо. А я беру на себя склад с оружием - надо раздать всем участникам налета наганы и бомбы; видимо, предстоит серьезный бой, причем провести его надо молниеносно, пока не подоспеет полиция.

В четыре часа в редакции легальной газеты, где Дзержинский порою бывал, ему передали записку: "Ф. Э.! Звонил из отеля Бристоль (Краковское предместье, 42-44) некий г. Николаев Кирилл Прок. Ожидает вашего ответа".

Дзержинский прикинул - до сбора боевиков оставалось три часа. Турчанинов сказал правду: разведка боевиков заметила на Тамке особое оживление: дворники, лотошники, купеческие сынки, обыватели, кто с достатком, тянулись к дому Ильинкова, счетовода мукомольной фабрики Егора Храмова. Показываться в тех местах, где собирались черносотенцы, нельзя, ненароком потащишь хвост амнистия амнистией, а смотрят в оба; провалишь тогда и боевиков, которые законспирированы прекрасно, ни одного ареста еще не было, да и вся операция окажется под угрозой. На эту операцию Дзержинский возлагал серьезные надежды: во-первых, ликвидировать банду погромщиков, терроризирующих город, а во-вторых, делом доказать левым в ППС, которые все более и более отходили от практики Пилсудского и Плохацкого, что социал-демократы умеют не только агитировать за революцию, но - при необходимости - стать на ее защиту, и не шальным выстрелом в полицейского чина, а организованным вооруженным выступлением.

Напряжение было таким сильным, что Дзержинский сначала наново просчитал время, оставшееся до операции, а потом лишь еще раз перечитал записку, чтобы по-настоящему уяснить себе смысл содержащихся в ней слов.

"Какой Николаев? - раздраженно подумал он. - Или это Турчанинов играет?! Нет, подожди-ка, - остановил он сам себя, - это же Кирилл!"

Дзержинский позвонил Николаеву, сказал, что будет у него через полчаса, что очень рад его приезду и что везет ему подарок.

Он спустился на второй этаж, зашел к главному редактору:

- Пан Голомбек, мне нужна тысяча четыреста рублей.

- Господи, почему так много и зачем эдакая срочность?

- Вот расписка, Максимилиан, - сказал Дзержинский, - если я по каким-либо причинам завтра не смогу вернуть эти деньги в кассу - вернет Ганецкий.

Максимилиан Голомбек был "подставным" главным редактором. Не состоящий в рядах партии, но сочувствующий ей, он был человеком довольно состоятельным, сделавшим карьеру на книжной торговле.

"Мне хорошо при любом обществе, - любил он повторять, - кроме первобытного: там не было письменности. Пусти меня в рабовладельческое царство - я бы и там фараонам - с выгодой для себя - всучил Ожешко и Ежа с золотым обрезом".

В случае ареста Голомбек был бы выпущен под залог; золото (симпатии симпатиями, а свои деньги за арест он платить намерен не был) в размере полутора тысяч рублей были внесены на его счет в банке- Главным правлением партии.

- Но у меня сейчас только пятьсот, - ответил Голомбек. - Больше нет.

- А в кассе?

- Тоже.

- А в твоем левом кармане?

- Семьсот.

- Триста тебе хватит на кутежи и все им сопутствующее, - заметил Дзержинский. - Ты же поляк, Максимилиан, ты должен понять: для меня эти проклятые деньги - вопрос чести.

- Играешь? Карты? Рулетка? - удивился Голомбек, доставая из кармана пиджака толстую пачку денег - тысячи полторы, не меньше. - Разве это не запрещено вашим пуританским кодексом?

- Запрещено. Я играю тайком. Я маньяк, понимаешь?

- Зачем же я даю тебе деньги? Меня погубит доброта, дети вступят в вашу партию, оттого что им нечего будет есть, мать умрет в приюте, а жена отправится на панель. Иди в кассу, я позвоню Рышарду. Расписку оставь ему.

...Дзержинский посмотрел на пачку денег, пересчитанных Рышардом, обслюненных им, перепеленатых разноцветными бумажками нежно и требовательно (кассир обращался с купюрами с таким же отрешенным, втуне сокрытым чувством горделивой собственности, как мать - с ребенком; именно так, подумал Дзержинский, Альдона купает детей - у нее такие же властные, но в то же время трепетные движения рук).

- Пересчитайте, - попросил кассир.

- Я верю вам.

- Вы не следили, когда я считал, - я же видел.

- Я вам верю, Рышард, - повторил Дзержинский и начал рассовывать деньги по карманам. - Это, по-моему, унизительно - перепроверять работу.

- Да, но я мог ошибиться ненароком, пан Юзеф. А при моем заработке - это катастрофа: в том случае, коли я ошибся в вашу пользу.

- Я верну, если вы ошиблись.

- Можно уследить за любовницей, правительством, шулером - за деньгами уследить нельзя, пан Юзеф, они тают, как снег под солнцем, особенно коли несчитанные да к тому еще сразу обрушились.

Дзержинский, сдерживая нетерпение - минуты, казалось, жили в нем сами по себе, реализуясь в обостренное, незнакомое ему ранее ощущение "толчков ушедшего", пересчитал деньги, заметил алчущий взгляд кассира, протянул ему рубль и, не слушая почтительной благодарности, выскочил на улицу, зашел в первое же почтовое отделение, быстро заполнил бланк телеграммы:

"ФРИЦ ЗАЙДЕЛЬ НИБЕЛУНГЕНШТРАССЕ 27 БЕРЛИН. ПРОШУ ПРИЕХАТЬ ВАРШАВУ ЗВОНИ ТЕЛЕФОНУ 41-65 ПРОФЕССОРУ КРАСОВСКОМУ НЕОБХОДИМА ТВОЯ ПОМОЩЬ ЮЗЕФ".

(Зайдель проведет работу по выяснению истинности намерений Турчанинова сегодняшняя операция лишь первый шаг; если поручик сказал правду, тогда от его содействия будет зависеть многое - во всяком случае, возможность провокации уменьшится в значительной мере.)

В книжном магазине Вульфа, на Новом Святе, Дзержинский подошел к полке антиквариата, где стояли два заветных тома: "История французской революции". Дзержинский в свое время просидел на этой стремянке много часов, делая выписки. Купить, конечно, книги не мог, не по карману: семь рублей; четвертая часть тех средств, которые партия отпускала ему на жизнь. Еще до ареста, правда, Главное правление прислало шифрованное письмо - сообщало, что после того, как в кассу партии стали поступать значительные денежные средства, поскольку раскупают литературу, издаваемую социал-демократами, представляется возможным увеличить оплату его расходов на пять рублей; разрешалось также постоянно снимать в пансионате вторую комнату, на случай провала основной явки. Дзержинский от пяти рублей отказался, приняв с благодарностью санкцию на найм дополнительной, подстраховочной квартиры, - это было необходимо сейчас, ибо возрос объем работы; странное, "подвешенное", полулегальное положение заставляло жить иначе, не так, как раньше; расширился круг знакомых; встречи порой приходилось проводить в библиотеках и редакциях; полиции было велено удерживать, но привычных санкций "дадено" не было, поэтому царила неразбериха полнейшая: сажали в цитадель только в том случае, если было оружие; за с л о в о сажать перестали. Дзержинский понимал, что эта "весна либерализма" - явление временное, и пользовался каждым днем, чтобы узнать как можно большее количество людей, представляющих разные социальные прослойки общества; нельзя понять развитие, основываясь в своих умопостроениях лишь на воле одного класса, ибо изолированность мнений, надежд, неприятий чревата перекосом, несет в себе порок замкнутости и эгоистической ограниченности рабочий народ невозможно рассматривать вне положения крестьянства, как и недопустимо игнорировать тех, кто организует производство - инженеров; готовит кадры - учительства и профессуры; лечит народ - докторов; пытается барахтаться в нитях царского "права" - присяжных поверенных; вносящих лепту в сокровищницу мировой культуры - художников, литераторов, актеров.

- Ну что, пан Эдмунд, доставать стремянку? - спросил Адам Вольф, увидав Дзержинского. - Засядете читать?

- Стремянку достать придется - читать, увы, нет.

- Хотите купить? Правильно поступите. Лучшее вложение денег - книги и майсенский фарфор. Большинство несчастных мечтают надеть новые боретки или шляпку. Это же тлен, это подвластно моли! Мебель? Ее пожрет тля. Бриллианты? Их проглотит ваш сын и прокакает в канализацию. Золото? Во время войны хлеб будет стоить дороже золота. А вот книга хранит в себе знание, за которое платят. Пусть кладут золоторублевики в миску из Майсена - мысль нуждается в том золоте, которое можно обратить в хлеб и кислое вино. А что еще нужно мыслителю, пан Эдмунд?

- Мыслителям всегда недоставало времени, - ответил Дзержинский, отсчитывая семь рублей, - и любви.

- Чьи это слова? - поинтересовался Вульф на стремянке. - Ларошфуко или Монтень?

- Мои, - сказал Дзержинский и отчего-то устыдился своего ответа: ему показалось, что в этом есть доля нескромности.

"Впрочем, - возразил он себе, - ложная скромность опаснее, потому что в ее недрах сокрыто испепеляющее тщеславие, которое может быть кровавым, когда решит утвердить себя, назвав то, что ему не принадлежит, своим. Лучше сразу расставить все точки над "и". Стыдно чужое приписывать себе, да и невозможно в общем-то - вскроется рано или поздно; сказать про твою мысль, что она - твоя, не есть нескромность; поднимая руку на себя, я замахиваюсь на достоинство писателя или философа".

Дзержинский посмотрел на большие часы, прикрепленные к стене, под портретом государя: до начала операции на Тамке оставалось еще два часа.

- Ах, какая красота, Феликс, родной, спасибо вам, - пророкотал Николаев, любовно осматривая книги, - чудо что за издание. Про содержание не говорю смысл вашего подарка понял, принял, прочувствовал сердцем.

- Вы - умный, я рассчитывал, что вы все сразу поймете. - Достал ассигнации из кармана. - Вот мой долг, Кирилл.

- Какой долг? - Николаев удивился искренне. Почувствовав эту его искренность, Дзержинский не обиделся: вообще-то рассеянность миллионеров оскорбительна.

- Вы одалживали мне деньги на газету, Кирилл. В Берлине.

- Ах, да, да, да! Спасибо большое, Феликс.

- Это вам спасибо.

- Нет, вам, - серьезно ответил Николаев. - У меня теперь своя газета, эти деньги пойдут в нашу кассу.

- Вы с конституционными демократами?

- Нет. С октябристами.

- Странно, - искренне удивился Дзержинский, - я был убежден, что вы умеете видеть перспективу.

- Именно поэтому я с ними. Кооптирован в Московский комитет.

- Странно, - повторил Дзержинский. - Мне казалось, что вы ближе к кадетам.

- Они ж только говорят, Феликс, за ними нет реального интереса. Они представляют русских рантьеров, а кто позволяет рантьеру стричь купоны? Производители - то есть рабочие, и организаторы - сиречь мы, финансисты.

- Тут надо уточнить, Кирилл. Такого рода соседство взрывоопасно, если стереть помаду: есть рабочие, то есть эксплуатируемые, и финансисты, то есть эксплуататоры.

- Вы опустили мое слово, Феликс, - с живостью возразил Николаев, - вы произвольно опустили слово "организаторы", и весь смысл моего заключения поменялся, сделался иным.

- Вы организуете систему, которая эксплуатирует, Кирилл. Мы хотим организовать такую систему, где эксплуатации не будет, то есть не будет произвольного, вами устанавливаемого, распределения продукта.

- Лет через пятьдесят мы к этой проблеме в России придем, Феликс; вы раньше, вы, поляки, ближе к Западу, к их организации, вы открыты ветрам прогресса более, чем мы, русские, от вас "Фарбен" и "Крупп" в пятистах верстах работают. Вообще в Польше более тяготеют к Европе, к немецкой индустриальной модели, разве нет?

- Смотря кто. Рабочие тяготеют к русским товарищам, и это понятно, потому что русские рабочие сейчас формулируют свои социальные требования самым революционным образом; ваши коллеги, польские заводчики и финансисты, понятно, глядят на Берлин или Париж. Пожалуй, на Париж больше - Берлин они считают агрессором, оттяпавшим половину Польши.

- Значит, если мы посулим им помощь в борьбе за возвращение этих земель они станут поддерживать нас?

- Мы постараемся не позволить, - ответил Дзержинский. - Финансы, не подтвержденные мускульной силою, мало что значат. Подкармливать химеру национализма - преступно, это к крови ведет.

- Значит, будете продолжать стачки?

- Обязательно. До тех пор, пока не удовлетворят наши требования.

- Это ведь не наша прерогатива, Феликс, это обязанности правительства удовлетворить ваши экономические требования.

- Что Витте без вас может?

- Мы постоянно подвергаем его критике.

- Мы тоже.

- Значит, есть поле для переговоров.

- Нет. Вы требуете от него л и н и и, которая бы активнее защищала ваши интересы, а мы жмем слева - совершенно разные вещи.

- Дайте нам привести в Зимний серьезное, по-настоящему ответственное министерство - мы сразу же вдохнем жизнь в промышленность... Каковы будут ваши требования, Феликс, если мы сможем поставить на место Витте мудрого политика?

- Восьмичасовой рабочий день, социальное страхование, свобода для профессиональных союзов, повышение заработной платы.

- До какого предела?

- До такого предела, чтобы дети не пухли с голода. До такого предела, чтобы семья из пяти человек могла иметь хотя бы две комнаты. Вы губите поколения, заставляя спать на нарах, в одной конуре, бабку, мать с отцом и двух детей, вы поколение развращаете и калечите с малолетства, Кирилл.

- Согласен, но мы же не можем все дать! Государство подобно живому организму, тут иллюзии невозможны! Мы хотим дать, очень хотим!

- Что именно? - Дзержинский подался вперед. - Что? Вы сможете отдать лишь то, что мы вынудим, Кирилл: я не вас лично имею в виду, но поймите - среди рабов нельзя жить свободным, вы не можете существовать отдельно от того класса, представителем которого являетесь, - свои же сомнут.

- Феликс, забастовки разрушают не царский строй, а страну. Чем больше бастующих, тем меньше продукта, чем меньше продукта, тем беднее государство. О каком удовлетворении требовании может идти речь, когда в банках денег нет из-за ваших страйков?!

- Денег нет из-за того, что все средства шли на войну, на двор, на полицию!

- Не мы эту войну начали.

- А кто же? Мы?

- История неуправляема, Феликс.

- Зачем же тогда хотите взять власть, если не верите в управляемость истории? Это очень легко и удобно - уповать на фатум.

- Не фатум, нет... Уповать надо на д е л о, на его всемирную общность.

- О какой всемирной общности может идти речь, если английский рабочий получает в двенадцать раз больше русского! Вашими методами постепенности Россию с мертвой точки не сдвинешь. Вас засосет та же бюрократия, которую вы так бранили раньше.

- Мы ограничим права бюрократии. Это в наших силах.

- Кирилл, мы не сговоримся с вами.

- Значит, раньше, когда бежали из Сибири, могли сговариваться, а сейчас, когда набираете силу, не сможем?

- Силу набираем не только мы - вы тоже. В этом - суть. Происходит поляризация сил, Кирилл, и это - логично, это развитие, против этого мы с вами бессильны.

- Не делайте из прогресса фетиша, Феликс. Прогресс идет постольку, поскольку в его поступательность вкладывают старание все люди.

- Верно. Но за это старание вы получаете сто тысяч рублей в месяц, а рабочий - двадцать пять.

До начала операции оставалось полтора часа.

"Я должен уйти, - подумал Дзержинский. - Мне надо быть очень спокойным на Тамке. А я начинаю сердиться. Лучше доспорить потом. А доспорить придется, иначе это нечестно будет. Николаев прав: когда было плохо - говорил, а сейчас - небрежение к доводам".

- Вы торопитесь? - спросил Николаев. - Я сказал Джону, чтобы он накрыл стол к шести.

- К восьми. А еще лучше к девяти.

- У вас в шесть "аппойнтмент"?

Дзержинский вдруг рассмеялся - напряжение сразу снялось.

- "Аппойнтмент", - повторил он, - да, действительно, встреча, только - в отличие от американского "аппойнтмента" - заранее не обговоренная... Как Джон Иванович?

- А что ему? Ему лучше, чем нам с вами. Американец... Он, между прочим, заражен вашими идеями... Я, знаете, глядя на него, американских философов вспоминаю. Они - занятны. Они верно утверждают, что если два человека придерживаются различных, во внешнем выражении, убеждений, но согласны на их основе действовать одинаковым образом, то нет никакой практически разницы в их позициях. Неужели мы с вами не можем так же, на основе переговоров, на основе эволюции, жить вместе, дружно жить?

- Это вы Пирса цитировали? Коли вы о нем, Кирилл, то не получится у нас вместе. Изначально не получится. Он интересен, Пирс, слов нет, не до конца еще проанализирован. "Человек - узелок привычек" - это занятно. Я помню Пирса, я в тюрьме его конспектировал, правда, во французском переводе. Он занятен, спору нет, особенно главное в нем: человеческое состояние определяется сомнением и верой; единственный мост между этими первоосновами - м ы ш л е н и е. По Пирсу, мышление необходимо лишь для того, чтобы переступить грань сомнения и очутиться в области веры, открывающей путь к действию. В Америке его постулатами можно объединить группу организаторов, но ведь у них они есть, а у нас - нет! У нас организатор - значит владелец, у них - тот, кто отлаживает улучшение производства паровозов. Это новое в мире капитала, это пока у них только. И потом Пирсова формулировка истины, как всеобщего принудительного верования - не может быть принята нами, казарменно это, при внешнем демократизме п о д в о д о в читателя к такому заключению. Не пройдет у нас Пирс, дорогой Кирилл, не ставьте на него. Хочу задать вам вопрос. Важный. Можно?

- Все можно, - ответил Николаев, чувствуя усталость - Дзержинский своей холодной логикой вел за собою, и не было сил отбросить его доводы, доказательно их разбить или - что более всего Николаев любил - высмеять.

- Вы сказали вашим коллегам по Московскому комитету, что помогали нам деньгами?

- Нет. Какое это имеет значение? - удивился Николаев.

- Огромное. Вас заподозрят в неискренности. Скажите.

- Скажу, - задумчиво согласился Николаев.

- Второе. Это уже нас касается - так что вольны не отвечать. Будете просить у правительства помощи против бастующих?

- Если миром не договоримся - придется.

- Разрешите стрелять в рабочих?

- Нет.

- Так не бывает. Если солдаты вызваны, они должны "навести порядок". Рабочие не пустят их на фабрику миром. На фабрику можно будет войти только после обстрела.

- Значит, миром не хотите?

- Хотим.

- Ну и давайте, Феликс! Я ж за этим приехал! Выборы в думу на носу!

- Сколько ваших может пройти в думу?

- Человек сто - убежден.

Дзержинский поднялся.

- А наших? - спросил он. - Десять? Сто - от десяти тысяч и десять от ста миллионов? Хотим миром, Кирилл, - повторил он. - Но разве ж это мир?

...Не доходя двух кварталов до Тамки, Дзержинский встретил Пилипченко - он был определен инструктором по обращению с оружием.

- Все в сборе? - тихо спросил Дзержинский.

- Да, товарищ Юзеф. Вот ваш наган и две бомбы. Кольцо знаете как срывать?

- Знаю. Только мне бомбы не нужны, - Дзержинский неумело сунул наган в карман пальто. - Сколько "архангелов" пришло?

- Девяносто семь человек насчитали. Яцек с Вацлавом были у них, под дворников нарядились, с бляхами.

- Ну и что?

- Речи говорят.

- Пьяных много?

- Все пьяные. Коли страх, так чем его затушить, как не водкой?

- Хорошо вооружены?

- Наганы и кастеты.

- Бомбы есть?

- Есть. Но они их боятся. Они больше привычные кастетами бить.

- Уншлихт с третьей дружиной?

- Да. Ганецкий - со второй, Красный - в резерве, с ним еще десять человек.

- Передашь Уншлихту и Ганецкому - когда я открою калитку особняка и выстрелю - пусть сразу же врываются следом за мной.

- Ганецкий не велел пускать. Он мне велел охранять вас.

- А командовать мною он вам не велел?

- Это - нет.

- Ну и ладно. Идите.

Пилипченко повернулся по-солдатски, через левое плечо, но Дзержинский остановил его смущенно:

- Ну-ка, покажите мне, как с этим проклятым наганом обращаться?

- Значит, так, - ответил Пилипченко, - берешь боевое оружие в правую руку, оттягиваешь большим пальцем курок, проверяешь усики захлопа барабана - вот эти, видишь? Все. Теперь оружие готово к бою.

Варшава - Краков - Берлин - Москва 1976 г.

Книга вторая

Билет на варшавский поезд в вагон первого класса передал Савинкову член боевой организации социалистов-революционеров "Адмирал" в Москве, на конспиративной квартире, в доме при церкви святого Николая, на Пыжах, в Пятницкой части.

Проснулся Савинков за два часа до прибытия поезда в варшавский "двожец глувны", спросил у проводника рюмку водки, икры и сказал подогреть калач так, чтобы хрустел. Когда проводник накрыл на столике, Савинков дал ему золотой и предупредил, что водки, видимо, выпьет еще - всю дорогу бил озноб, и не оттого, что простудился, а в ожидании д е л а, ради которого ехал на родину, туда, где прошли детство и юность.

Последние месяцы были тяжелы, невыразимо тяжелы. Партия была накануне раскола, полиция начала - через своего сотрудника Татарова, которого и ехал убить Савинков, - провокацию против совести эсеров, создателя боевой организации Евно Фишелевича Азефа, обвиняя его в сотрудничестве с Департаментом полиции. Савинков боготворил Азефа, считая его подвижником революционной идеи, ему была сладостна манера Евно: ленивая всевластность, щедрость, фатализм. Тут же вспомнил свою недавнюю стычку с Азефом: они тогда жили в Гельсингфорсе, готовили т е р р о р против московского генерал-губернатора Дубасова. Бомбы собирали Валентина Попова и Рашель Лурье. Попова ждала ребенка. Савинков был против того, чтобы она ехала в Москву.

- Вздор, мой дорогой, сущий вздор, - лениво растягивая гласные, ответил Азеф. - Какое тебе дело - брюхата или нет? Она взяла на себя ответственность, вступила в боевую организацию - надо пить чашу до дна.

- Мы отвечаем не только за нее, - возразил тогда Савинков, - она деталь операции, мы ставим под угрозу дело. Она в особом положении, она не может до конца контролировать себя. Мы не вправе быть жестокими к своим...

- Сантименты, - отрезал Азеф. - Не играй рыцаря - мы делаем кровавое дело, сообща делаем кровавое дело во имя той женщины в белом, имя которой революция...

Савинков порой возмущался Азефом, но по прошествии минут или часов убеждался в суровой его правоте: коли уж начал - иди до конца, отбросив привычные нормы морали, испепелив себя всепозволенностью, приняв бремя вандальской, устрашающей жестокости.

На съезде партии, который собрался в Иматре, в гостинице "Туристен", принадлежавшей "симпатику" Уго Серениусу, Азеф был подавлен, мрачен, грозился уйти из террора, если партия всем своим коллективным авторитетом не очистит его имя от возмутительного подозрения в связях с охранкою.

Савинков трижды говорил с членами ЦК Черновым, Натансоном и Ракитниковым те санкционировали полную свободу действий, не дожидаясь даже возвращения из-за границы члена ЦК Баха, который закупал партию химикатов для бомбистов. Все полагали, что уход Азефа из террора невозможен, особенно на этом этапе.

Савинков, посещая митинги, с юмором слушал социал-демократов, которые говорили о необходимости вооруженного восстания, о разъяснительной работе в войсках, о том, что террор - отжившая форма борьбы, которая в нынешних условиях куда как более выгодна царизму, пугающему массы "злодейством" революционеров. Савинков не считал нужным заниматься вопросами подготовки восстания; "толпа бессильна: быдло, лишенное организации и единой воли; именно террор - та форма, которая не может не породить всеобщий страх, а страх самопожирающ".

Азеф настаивал, чтобы Савинков тем не менее вошел в сношения с социал-демократами.

- Я не хочу говорить с математиками от революции, - отвечал Савинков. Они верят в слово, я - в бомбу.

- Ты член партии, мой помощник по террору, я удивлен, что ты с м е е ш ь обсуждать приказ ЦК, - протянул Азеф. - Партия, ЦК, я - мы должны знать все обо всех, чтобы выступить в решающий момент, отдавая себе отчет в том, кто есть кто, будь то кадеты или эсдеки. Важно, за кем пойдут.

- Евно, ты ставишь меня в трудное положение, - ответил тогда Савинков, - я не могу не подчиниться решению ЦК. И твой приказ для меня абсолютен. Но неужели ты серьезно думаешь, что толпа м о ж е т что-либо? Декабрь на Пресне это же крах утопий о вооруженном народе! Пятьсот мастеровых с наганами понастроили баррикад и возомнили себя парижскими коммунарами...

Азеф пожал плечами:

- Если бы наши товарищи из путиловской организации смогли взорвать железнодорожный мост и семеновцы остались в Питере, я не знаю, как бы Дубасов удержал Москву, Борис... Кто предал наших путиловцев? Вот что меня мучит... Какое падение, какая страшная грязь - отдавать товарищей палачам...

...О т д а л охранке путиловцев-эсеров он, Азеф. Положение было критическим, в департаменте сказали: "Пусть взорвут любого генерала, но эшелон семеновцев должен пройти в Москву, Евгений Филиппович" ("Фишелевичем" в нос не тыкали, щадили). Азеф потребовал за эту о т д а ч у три тысячи рублей: "Слишком рискованно, всем известно, что подготовительную работу вел я, придется оплачивать комбинацию". (Комбинация-то была вздорной: дал своим приказ, обговорил время, снабдил динамитом, поцеловал и с п о л н и т е л е й, пообещал, что революция запишет их имена на скрижали, потом поехал в отдельный кабинет ресторана "Метрополь", что держал постоянно, позвонил дежурному ротмистру по железнодорожной жандармерии, бабьим голосом сообщил, что на двадцать седьмом километре бомбисты станут взрывать путь и валить мост в двадцать два по нулям. Немедленно был отправлен конный отряд. Исполнители чудом избежали ареста. Проскочили семеновцы, залили Пресню кровью.)

На съезде в Иматре Азеф потребовал полной, исчерпывающей определенности:

- Надо утвердить стратегию партии раз и навсегда... Мне надоело брать на себя всю ответственность. Конспирация или легальность? Террор или агитация? Пусть решит ЦК.

Анненский и Пешехонов выступили с декларацией:

- Сейчас необходимо выступление открытой политической партии. Мы опаздываем, мы отдаем инициативу социал-демократам. Созидательная работа по плечу массе, лишь разрушительным акциям террора угодны конспираторские группы. Кто погрязнет в кружковщине, тот обречен на отставание от революции: хотим мы того или нет, но следует признать правоту большевистской фракции эсдеков в этом вопросе.

Их поддержал Мякотин:

- Мы оказались без связей с массой, мы ничего не знали о настроениях заводских накануне всеобщей стачки, мы были в стороне от декабрьского восстания на Пресне. Партия не имеет права угадывать настроение людей, она обязана настроение знать. Только опираясь на массы, мы можем стать партией общегосударственной, сейчас мы келейные революционеры.

Азеф начал издевательски громко аплодировать, выкрикивая:

- Спасибо, Мякотин, большое спасибо за оценку нашей борьбы!

На трибуну поднялся бледный от волнения Виктор Чернов:

- Мы работаем во имя будущего, именно поэтому мы живем в условиях конспирации и кружка, где двое знают третьего - не более того! Вы киваете на большевиков! Прекрасный пример: на кого сейчас обрушились репрессии царизма? На Ленина в первую очередь! И он снова будет вынужден увести своих сторонников в подполье! Выступавшие товарищи ходили вокруг и около основного вопроса, но поставить его отчего-то не решились - это вопрос о терроре! Можем ли мы отказаться от террора и выйти из подполья? Нет. Не можем. Что мы напишем в нашей партийной программе? Создавать две партии? Одну тайную, другую легальную? Значит, раскол? Вы говорите: "Будущее за массой". Да, верно! Но к этому будущему надо идти сквозь ущелье, под огнем врага! Строем ущелье не пройдешь - только перебежками, только мелкими группами, только надежно замаскировавшись!

Натансон внес резолюцию:

- Мы стремимся к выходу на арену широкой политической борьбы, но сегодняшний момент тем не менее не позволяет нам этого, поэтому партия и впредь должна строиться на основах конспирации: главным орудием нашей борьбы по-прежнему будет террор.

Мякотин и Пешехонов возражали.

Савинков тогда сказал Азефу:

- Мы на грани раскола. Только открытая агитация может дать искомый результат - массовость; только заговор может обеспечить тягу масс к общественному взрыву. Этот замкнутый круг нерасторжим, Евно, мы обречены на раскол.

- Ну и что? - Азеф зевнул, почесал грудь, расстегнув перламутровую пуговицу на тугой, голландского полотна рубахе. - Чего ты боишься? Слюнтяи хотят говорить, а мы, боевая организация, верим в террор, и только в террор, ибо испуганный враг готов пойти на уступки, лишь бы мы смягчили накал борьбы. Слова не испугаются так, как испугаются бомбы, упакованной в коробку из-под конфект. Ты что, серьезно веришь в вооруженное восстание?

- Нет, ты же знаешь мою точку зрения.

- Так разве мы можем отвлекать силы от террора? Разве можем мы распыляться? Мы должны держать боевую организацию в кулаке, мы не вправе расходовать наши резервы на утопии от революции...

Пешехонов, Мякотин и Анненский вышли из партии. Прошла резолюция Чернова и Натансона. Главной задачей партии был утвержден террор, надежды на вооруженное восстание признали нереальными, агитацию в массе недейственной. Точка зрения Азефа победила, хотя он не выступил ни разу - за него говорили другие. Савинков при голосовании воздержался: голосовал лишь единожды - во время выборов ЦК. Азеф прошел единогласно. Против Савинкова было подано семь голосов, утвердили кандидатом, на случай замены, если будет арестован один из руководителей. Более всего боялись за Азефа - "грозу царизма".

На ужине, который устроили члены новоизбранного ЦК, было условлено, что казнь провокатора охранки Татарова, который осмелился клеветать на Азефа, проведет лично Савинков.

Назавтра Савинков уехал беседовать с членами группы активного террора Федором Назаровым, Абрамом Гоцем, "Адмиралом", Марией Беневской и Моисеенко.

Вопрос, который Савинков задавал боевикам, был одним и тем же:

- Отчего идете в террор?

Мария Аркадьевна Беневская, дочь полковника генерального штаба, приблизила свое красивое, мягкое лицо к узким, льдистым глазам Савинкова:

- Борис Викторович, неужели не помните: "Кто хочет душу свою спасти погубит ее, а кто погубит душу свою ради Меня - тот спасет ее". Христос о душе страдал - не о жизни, которая суетна...

- Но вы увидите, как р а з б р ы з г и в а е т с я на кровавые огрызки тело человека, в которого брошена бомба, Машенька, вас обдаст дымом, и на лице вашем будут теплые куски м я с а, - ищуще заглядывая в глаза Беневской, продолжал Савинков. - Готовы ли вы к тому, чтобы ощутить губами сытный запах чужой крови?

Беневская долго молчала, глядя сквозь Савинкова, потом сделалась белой, закрыла лицо квадратными маленькими ладонями, прошептала:

- Не жизнь погубить страшно, Борис Викторович, душу... Это же Он говорил, Он - не я.

...Федор Назаров смотрел на Савинкова немигающими, прозрачными глазами и отвечал как-то механически, однотонно:

- Народ - это толпа, а коли так, незачем нам обманываться по поводу ее качества. Я видел, как сегодня людишки шли под красным флагом, а завтра пойдут под трехцветным, а лицами - и те и другие - похожи, и одеждой одинаковы... Словесами играем, Борис Викторович, играем словесами: "униженные, оскорбленные, голодные". Кто смел, тот и съел. Я лишен чувства христианской жалостливости, я не Марья Аркадьевна... Я ненавижу сильных, которые власть держат...

- Но это ж анархизм, Федор.

- Ну и что?

- Мы партия социалистов-революционеров, у нас своя программа.

- Наша программа - бомба. У анархистов - кинжал. Что, велика разница?

Савинков понимал, что Назаров не сознает ни идеи партии, ни ее конечных задач, но был убежден: Федор пойдет на все, выполнит любой приказ, не раздумывая, без колебаний, а попадет в тюрьму - слова не скажет, ибо ненависть, клокотавшая в нем, была испепеляющей, слепой.

- Вы отчего пришли в нашу организацию, Федор? Почему именно в нашу, а не иную, не к максималистам, например?

- Не знаю. Меня не интересовало, к кому идти, Борис Викторович. Я не мог не бороться против тех, кто ездит в каретах... - Но я тоже езжу в каретах.

Федор как-то странно мотнул головой:

- Конспирация...

Вдруг он улыбнулся, и Савинков испугался этой его внезапной, быстрой, по-детски растерянной улыбки. Потом понял: заиграла музыкальная машина, матчиш какой-то бравурный заиграла, и Назаров доверчиво обрадовался этой т а й н е. Они сидели тогда в тихом ресторанчике "Волна", что в Каретном ряду, пили пиво, опадавшее льняной пеной по высоким, пузырчатым кружкам, и ждали ростовских раков. Федор надолго замолкал, внезапно прерывал молчание, продолжал свое: "Всех - бомбой! Нет на свете правды, счастья нет - одна юдоль, грех, скотинство. Человек терпелив от рождения, слаб, труслив, дела бежит. Кто-то должен подталкивать людишек, будоражить их, дражнить".

...Когда беседы с участниками группы были проведены, план разработан, Савинков вернулся в Финляндию. Азеф был хмур, чесался почти непрерывно, смотрел тускло, много пил.

- Я устал, Борис. Я больше не могу. Я отойду от террора. Все вздор. Все наши акты ни к чему не приводят, а я не могу работать впустую, тем более когда...

Он не договорил - Савинков все понял и так: товарища угнетала гадкая клевета Татарова.

- Евно, без тебя нет боевой организации. Ты наша совесть, ты создал самое идею террора. Если ты отойдешь, все будет кончено... А в Варшаву я выезжаю послезавтра. Вернусь - мы должны казнить Дубасова и Витте, Евно, мы обязаны это сделать...

Федор Назаров отправился в Варшаву первым. Он нанял квартиру из трех комнат на имя супругов Кремер: по этим паспортам работали Беневская и Моисеенко. Следом за ним прибыли Калашников и Двойников - группа прикрытия. Ждали Савинкова. Встреча была назначена на сегодня, в ресторане Бокэ.

...Беневская потянулась к Савинкову - лицо осунулось, под глазами синяки, морщиночки залегли в уголках прекрасного - словно чайка сложила крылья - рта.

- Мы нашли Татарова, Борис Викторович, - сказала она, трудно разлепив губы. - Он живет у отца, протоиерея униатской церкви, возле Грибной, он очень высокого роста, с добрым лицом, постоянно щурится, будто солнце режет ему глаза... Кто он?

Савинков поманил официанта, заказал Беневской взбитых сливок с черносмородиновым муссом, себе и Моисеенко попросил турецкого кофе с бенедиктином, только после этого ответил:

- Татаров - провокатор охраны. Ему вынесен смертный приговор. Убить его должны вы.

- Я? - ужаснулась Беневская.

- Ты, - тихо ответил Савинков. - Именно ты.

- Но...

- Ты хочешь спросить меня, уверен ли я, что он провокатор?

- Да.

- Ты именно это хотела спросить?

- Да.

- Ты в этом убеждена?

- Да...

- Не надо лгать. Мне - можно, себе - нет резону. Ты же хотела спросить меня о другом, Мария. Ты хотела спросить: "А почему я?"

Беневская откинулась на спинку стула, провела своей квадратной ладонью по лицу.

- Вы правы.

- Вот видишь... А в том, что Татаров - провокатор, убеждены все члены ЦК. Ему приговор не я один вынес - ЦК... Казнить будем на квартире, где остановились вы. Скорее всего - удар ножом. В горло: это наверняка. Стрелять рискованно, в городе много солдат... Ты готова к тому, чтобы ударить человека, который постоянно щурится, будто солнце слепит ему глаза, острым, тонким ножом в то место шеи, где пульсирует синяя жилка артерии, Мария?

Загрузка...