Революция вызывается целым рядом исторических причин общей совокупности хода исторических событий, между которыми сознательная деятельность революционной партии является лишь одним из факторов, имеющих большее или меньшее значение, смотря по силам партии. Поэтому и у нас социально-революционная партия, при полной свободе своей пропагандной деятельности в народе, вызвать революцию или восстания никоим образом не могла бы. Все, что она могла бы сделать, при своих усилиях, это - внести большую сознательность и организованность в народное движение, сделать его более глубоким и менее кровопролитным, удерживая восставшую массу от частых насилий, словом, партия может лишь до известной степени направить движение, а не вызвать его. И мне кажется, что смотря даже с точки зрения привилегированных классов и правительства, раз народное восстание неизбежно, то гораздо лучше, если во главе его явится сознательно направленная революционная интеллигенция, так как без умственного и нравственного влияния революционной интеллигенции на восстание оно может проявиться лишь в той же дикой, стихийной и беспощадной форме, в какой оно проявилось в восемнадцатом веке.

Итак, с какой бы точки зрения ни посмотреть на преследования социалистов, эти преследования принесли всем один лишь неисчислимый вред. Поэтому первое практическое заключение для русских государственных людей, желающих блага родине, может быть только следующее: нужно навсегда оставить систему преследования за пропаганду социалистических идей, нужно вообще дать стране свободу слова и печати.

Возможны лишь два средства выхода из настоящего положения: или поголовное истребление всех террористов, или свобода, которая является лучшим средством против насилия. Но истребить всех террористов немыслимо, потому что ряды их постоянно пополнялись свежими силами, готовыми на всякое самопожертвование для целей партии. Остается лишь путь свободы. История показывает, что самые крайние по своим идеям партии, прибегавшие к насилию и убийству, когда их преследовали, делались вполне мирными и даже более умеренными в своих задачах, когда им дозволяли свободу исповедывания и распространения своих идей. Очень часто даже преследование какой-нибудь идеи не подавляет ее, а содействует ее распространению. Я убежден, что если бы всем лицам нашего образованного общества было предоставлено высказать свободно свои мнения, то большинство ответов вполне сходились бы с высказанной мною мыслью.

Ваше величество можете сделать все для блага России. Опираясь на народные интересы и желания, ваше величество можете свершить величайшие политические и экономические изменения, которые навсегда обеспечат свободу и благосостояние народа. Одна воля вашего величества может сделать то, что в других государствах может быть достигнуто лишь путем страстной борьбы, насилий и крови. Против царя - социального реформатора - немыслима никакая крамола. Царь, силой своей власти осуществляющий в действительности народные желания и интересы, имел бы в революционерах не врагов, а друзей. И социальная партия, вместо работы разрушительной, сделавшейся ненужной, принялась бы тогда за работу мирную, созидательную на ниве своего родного народа.

Николай Иванов Кибальчич.

1881 года, 2 апреля".

...На вокзале, купив билеты, они сразу же вошли в буфет первого класса; туда городовых не допускали. Спросив чаю, сели в углу, под пальмой, спинами к окну.

- Какой ужас, - тихо сказал Сладкопевцев. - Кто он, этот Крабовский?

Дзержинский молчал.

- Ты его давно знал?

- Да.

- Он много раз был в тюрьме?

- Четыре. Это не оправдание, - поморщился Дзержинский. - Революционер знает, на что идет.

- Семья есть?

- Кажется, тетушка... Или бабка, не помню, - жестко усмехнулся. - Очень хорошо она свинину готовила на рождество - свежего копчения, почти без сала, с укропом и тмином...

- Не говори о еде. Нам предстоит голодать неделю... Как теперь быть с паспортом? - Он достал из кармана серую книжицу, протянул Дзержинскому. - Хоть липовый, но все же...

- Оставь себе, Миша.

- Это же твой.

- Какая разница? Один на двоих... Вроде папы с сыном.

- Какой ужас, - повторил Сладкопевцев.

- К вопросу о необходимости железной дисциплины, - заметил Дзержинский. А ты говоришь, мы - догматики.

- Это не вопрос дисциплины.

- А что это?

- Нравственное падение.

- Нравственное падение невозможно для человека, добровольно принявшего на себя бремя дисциплины. Самоограничение - во имя других, страдание - во имя других. Когда свершится революция, главным для нас будет сохранить нравственные критерии времен нашей борьбы. Если потомки победителей станут упиваться победой и забудут о страданиях - нас проклянут, не их.

Дзержинский отхлебнул чаю, подумал: "Надо сказать Мише о письме Кибальчича. Крабовский прикрывает свое ренегатство предсмертным криком человека, свершившего казнь своего врага. Будучи осужденным на смерть, достойно готовясь к ней, ни в чем не отступая от идей, которым народовольцы посвятили себя, Кибальчич предлагал перемирие сыну жертвы... Да, он верил в возможность договориться миром. Но сейчас эта иллюзия изжита. Как же можно примерять на себя одежду чужих времен и других религий? Впрочем, Крабовский просто-напросто ищет, как бы прикрыть свое падение. Ищет б о л ь ш о е, которым легче оправдать в собственных же глазах свое м а л о е. А может, не надо говорить Мише? Все же горько читать предсмертное письмо героя своему палачу - детская наивность, открытость младенца, которому уже накинули веревку на хрупкую шейку..."

- Крабовский дал прочесть мне письмо Кибальчича, - медленно сказал Дзержинский и снова отхлебнул чаю.

- Предсмертное? Царю?

- Ты читал?

- Мы распространяем его. Специально для боевиков - чтобы иллюзий не было.

- Жестоко это, Миша.

- А жизнь какова? Око - за око, иначе нельзя, Феликс, никак нельзя.

- Жестокостью на жестокость?

- Именно.

- Борьба против жестокости - да, но жестокость - нет. Мы разложим себя изнутри, если утвердим всепозволенность - даже в борьбе с царем. Наша борьба обязана быть моральной - иначе смысла нет бороться. 8

"ЗАПИСКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ

No4223

г. Варшава

О ПРЕСТУПНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЧЛЕНОВ ПАРТИИ "СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ КОРОЛЕВСТВА ПОЛЬСКОГО И ЛИТВЫ".

ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ

ГОСПОДИНУ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ.

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

В дополнение агентурной записки моей за No1775, имею честь донести Вашему Превосходительству, что деятельность упомянутого в означенной записке "Варшавского комитета" социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы продолжает расширяться, несмотря на неблагоприятные для партии обстоятельства.

12-го мая, в лесу около д. Древницы, собралось до 80-ти человек рабочих, принадлежащих к партиям социал-демократов и ППС (Польской социалистической партии), но так как погода тогда испортилась, то собравшиеся перешли в самую деревню, в избу какого-то крестьянина. Там довольно долго говорили речи неустановленные рабочие, убеждая членов социал-демократической партии, как сильно ослабленной арестами, присоединиться к ППС и принять ее программу. Предложение это вызвало горячие споры и долго обсуждалось. В. Матушевский ("Бомба") высказался в том смысле, что "Астроном" (имеется в виду скорее всего Ф. Дзержинский) наверняка выступит против "растворения".

Со своей стороны я склонен думать, что означенное слияние едва ли может произойти как вследствие большой разницы в программах названных двух партий, так и особенно по причине нерасположения социал-демократических рабочих к основным принципам ППС - террору и национализму.

Из копии постановления, препровожденного в Департамент Полиции при отношении Варшавского обер-полицмейстера от 13 апреля текущего года за No2299 по делу обнаружения подпольной типографии, Вашему Превосходительству известно, что в печатании преступных изданий помимо арестованных революционеров принимал участие какой-то рабочий по имени Мацей (или Мартын), оставшийся пока что невыясненным. Хотя и в настоящее время личность его не определена агентурою, но последней удалось напасть на след некоего Мацея Грыбаса, скрывающегося у каких-то своих знакомых на Праге, скорее всего у В. Матушевского.

Что же касается Ф. Дзержинского, то, если он не будет задержан на пути следования в Варшаву (я, однако, не имею оснований сомневаться в действенности чинов железнодорожной полиции, коим и вменены в обязанности поиск и арест лиц, сбежавших с мест поселения), то, думаю, Ваше Превосходительство увидели из моей записки, что все деятели социал-демократии находятся у меня под контролем, и Дзержинский будет арестован сразу же, как только он появится в Крае.

Позволю себе заметить, что было бы значительно легче работать, коли заграничная агентура в Париже, Цюрихе и Берлине предпринимала более активные шаги по освещению деятельности теоретика польской соц.-демократии Розалии Люксембург и близких к ней Тышки, Мархлевского и А. Барского, которые имели и, видимо, имеют постоянные контакты с Ф. Дзержинским, С. Трусевичем и В. Матушевским.

Подполковник А. Глобачев".

Лопухин посмеялся над ловкостью Глобачева - как он хитро уел железнодорожную полицию, переложив на нее ответственность за арест Дзержинского, согласился с его мнением по поводу заграничной агентуры и распорядился этого подполковника забрать из Варшавы в столицу.

...Дождь в Берлине был п ы л ь н ы й (до того мелок) и нудный; зарядил два дня назад, и казалось, не июнь на дворе, а поздняя осень, конец ноября.

Елена Гуровская, которую Роза Люксембург прозвала "Птахой" за легкость ее и живость, последние два дня ничего не ела, осунулась. К товарищам ходить было неловко - те сами жиля трудно, отказывали себе во всем, из скудных своих денег урезывая крохи для помощи социалистическим изданиям.

Польское землячество, коллеги по медицинскому факультету разъехались, и казалось ей, что она совсем одна в этом огромном сером городе, окружена глухими стенами в слезливых потеках дождя.

Уроки, которые она давала дочерям графа Пожецкого, закончились три недели назад: граф с семьей перебрался на Ривьеру.

Заветные сто рублей, собранные за долгую зиму, Елена берегла для Влодека Ноттена, который сидел в своем варшавском подвале и писал рассказы и стихи, цензура в печать не пропускала, а есть-то надо!

Все эти долгие летние дни молодая женщина посещала биржи труда, ходила по напечатанным в газетах адресам, где требовались домашние учителя, но ничего у нее не клеилось: то надобен был опытный химик со стажем, то обязывали показать диплом, которого у нее еще не было, то просили представить авторитетные рекомендации.

Именно тогда филеры, прикомандированные в качестве дворников к русскому посольству в Берлине, сообщили заведующему зарубежной агентурой Аркадию Михайловичу Гартингу о странном поведении "особы, близкой к кругам социал-демократии Королевства Польского и Литвы".

Гартинг, зная российскую бюрократическую машину, запрашивать полицию Санкт-Петербурга не стал: месяц пройдет письмо туда, месяц будут смотреть по картотекам, два месяца собирать сведения по Москве и Варшаве, где были самые мощные отделения охраны, а уж потом только отпишут ответ. Какой - предугадать невозможно.

Понимая, что, вероятнее всего, "особа", сломив сентиментальные чувства, обратится за помощью к "товарищам", Гартинг "задействовал" серьезную агентуру - Жуженко, Кондратьева, Житомирского, которые считались стартами "партийцами" и вели тесную дружбу с эсерами и социал-демократами.

Те по прошествии двух дней составили - каждый в своей манере - рапорты, в которых р а з д е л и Гуровскую, сведя в столбцы анкеток данные о молодой женщине, включая интимные, вплоть до того, какого цвета носит белье.

После этого Гартинг отправил на с л у ч а й н у ю беседу с "особой" того агента, который не был известен здешней социал-демократии, от активной работы отошел давно, выполняя лишь "штучные" задания: за голову "обращенного" Гартинг платил двадцать пять рублей или шестьдесят восемь франков (предпочитали, впрочем, брать золотым рублем).

Агентом, которому Гартинг поручил встретиться с Гуровской в студенческой столовой, был Иван Захарович Кузин, в прошлом народоволец. Сейчас жил он в Берлине тихо, получал от полиции единовременные пособия и прирабатывал домашними уроками: читал курс российской словесности для поступающих на историко-филологический факультет.

Беседу с Гуровской он построил ловко: отчасти манеру подсказал Гартинг, отчасти скомпоновал сам, внимательно изучив фотографические портреты молодой женщины, ее почерк и данные агентуры об ее увлекающемся, быстром на решение характере.

- Не узнала, Леночка, старика, - смеялся Кузин, расплачиваясь за двоих. Не узнала, Птаха! На реферате Плеханова небось выспрашивала о народнических терминах, а сейчас, извольте ли видеть, и не замечает!

- Ох, извините, - ответила Гуровская, пытаясь вспомнить человека, так добро приветствовавшего ее. - Право, извините... Я запамятовала ваше имя.

- Захар Павлович, Птаха, Захар Павлович.

- Да, да... Здравствуйте, Захар Павлович. Я не чаяла вас здесь увидеть.

- А где же старику веселые лица посмотреть? Где с юношеством пообщаться? То-то и оно - здесь. Что грустненькая и беленькая? Влюблена? Денег нет? Экзамены не сдала?

- Экзамены сдала...

- Понятно. А денег нет. И любовь безответна. Эх-хе-хе, Птаха, если б это самые страшные горести в вашей жизни были! Пошли побродим, дождь кончился вроде. Обожаю гулять в "Зоо": наша людская жизнь после общения с миром зверей не кажется столь ужасной.

Часа два Кузин, прогуливая Елену Гуровскую по "Зоо", тщательно "разминал" собеседницу, приглядывался к ней, а потом, видя устремленность гордой, самостоятельной, но мятущейся женщины, сказал, усаживая ее за столик маленького кафе:

- Это все, Птаха, суета сует и всяческая суета. На моей памяти была трагедия - то да. Ваших лет девушка, имени ее называть не стану, она сейчас по всей Европе гремит, революционное движение ею гордится, в вашем положении оказалась. И было это, не соврать бы, лет десять назад. Именно десять - не ошибаюсь. Так вот, находясь в положении стесненном, с движением тесно не связанная (к ней, как к вам, относились, слишком еще молодой считали), она решила на свой страх и риск войти в охранку, с помощью охранки стать известной нам, борцам с самодержавием, а потом нам же открыться, что она служит полковнику... Нет, фамилию называть не стану, не надо этого. Словом, охранка ей и денег давала, и в нашу среду ввела, а потом с помощью замечательной женщины этой мы знали, что замышляет против нас полиция в Петербурге, да еще деньги получали, даровые деньги. Я сейчас задумываюсь: а ну, та Птаха пришла бы к нам с такой идеей? Не поверили б. Я - первый.

- А потом что? - заинтересованно спросила Гуровская. - Что дальше?

- Дальше что? Памятник ей поставят - вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала - чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных - раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят...

- Вы ж говорили - трагедия с ней была?

Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.

- Кофе и пирожных, - попросил Кузин. - Какие пирожные, Птаха?

- Безе.

- Два безе, - повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: - Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди - они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: "Ты бы дал санкцию?" Он, будучи человеком честным, ответил: "Конечно, нет!" Расплакалась тут наша героиня - я ее впервые видел плачущей, - и трагедия на этом заключилась...

- Что же, полиция ей ни за что ни про чти деньги давала?

- Ни за что ни про что полиция денег не дает. Она называла то, что полиции и так было известно: кто где живет, о чем говорят во время публичных рефератов, кто и что печатает в социалистической прессе.

- Захар Павлович, а вы где живете?

- В Лейпциге.

- Жаль. Я хотела к вам в гости навязаться.

- А - в Лейпциг! Прошу! Всегда буду рад принять.

- Лейпциг - далеко, а я ведь здесь учусь...

- Но если судьба занесет, прямехонько ко мне, - и Кузин назвал адрес конспиративной квартиры, которую содержал Гартинг. - Мартин Лютерштрассе, два, дом фрау Зиферс.

На следующий день Гартинг уведомил начальников петербургской, московской и варшавской охранки, что надо ждать обращения Елены Казимировны Гуровской, и просил тщательно изучить все ее возможные "связи на местах". В силу особой секретности документов, исходивших от Гартинга, с его письмом были ознакомлены только высшие чины охранок и их ближайшие помощники. 9

Поезд несся со скоростью, ранее неведомой, грохочущей, страшнейшей: тридцать верст в час.

Дзержинский со Сладкопевцевым - лощеные, гладко выбритые, в темных костюмах, стояли возле окна транссибирского экспресса, прислушиваясь к тому, как в соседнем купе Джон Иванович Скотт пел американскую песню, умудряясь при этом аккомпанировать себе на большой губной гармошке: Шавецкий ему внимал, а Николаев страдал с тяжкого похмелья, п о п р а в л я я с ь капустным рассолом.

Ехали беглецы уже вторые сутки, спорили, часто "схватывались" по-юношески жарко, открыто, убежденно.

Спорить, впрочем, приходилось тихо: перегородки между купе фанерные, легкие, хоть и обтянуты толстым, шершавым красным плюшем, от прикосновения к которому у Дзержинского сразу же пробегала дрожь по спине: с детства не мог ходить по коврам и держать в руках птиц.

Когда распалялись, выходили из купе: боялись сорваться на разговор громкий, чреватый провалом.

Сладкопевцев упорно повторял, что лишь один лозунг сейчас правомочен: "вся жизнь - борьба"; слушать о созидании не хотел; будущее виделось ему странным, зыбким, а потому - заключил Дзержинский - оно не виделось ему вовсе.

- Миша, - как-то сказал Дзержинский, - ты порой уподобляешься Нечаеву. Тот - при всем своем личном мужестве - натворил бед в революции, он ее компрометировал изнутри.

- Чем же?

- Повторить тебе его устав?

- Я не читал. Если помнишь, расскажи.

Память у Дзержинского была редкостная: посмотрев страницу один лишь раз, он мог передать содержание ее в точности, даже по прошествии нескольких месяцев.

Дзержинский закрыл глаза, помолчал мгновение, потом начал говорить - очень тихо, чуть не шепотом, - под перестук колес в соседнем купе услышать было никак невозможно; только Миша, склонившийся к нему, мог понять, что говорил Феликс:

- Революционер - человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. В глубине своего существа, не на словах только, а на деле, он разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Революционер презирает всякое доктринерство и отказался от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку, науку разрушения... Во всем согласен с Нечаевым?

- Есть, конечно, много наивного.

- Спасибо, - улыбнулся Дзержинский и, видя, каким нетерпением горят глаза товарища, продолжил: - Революционер презирает общественное мнение. Он ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Революционер - человек обреченный, беспощаден для государства и вообще для всего сословно-образованного общества; он и от них не должен ждать для себя никакой пощады. Между ними и им существует тайная или явная, но непрерывная и непримиримая война на жизнь и на смерть. Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение - успех революции. Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель - беспощадное разрушение. Стремясь хладнокровно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить своими руками все, что мешает ее достижению. Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, считал Нечаев.

- Здесь он, конечно, несколько перегнул, - усмехнулся Сладкопевцев, молод был слишком, и потом - из поповичей, врожденный аскет.

- В его обществе все были из поповичей, - ответил Дзержинский. Естественная реакция на лицемерие, царившее дома, и святость, соблюдавшуюся в храме.

- Дальше, Феликс, это интересно!

- Изволь. Дальше Нечаев писал, что у каждого товарища должно быть под рукою несколько революционеров второго и третьего разрядов. На них он должен смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в его распоряжение. Он должен экономично тратить свою часть капитала, стараясь всегда извлечь из него наибольшую пользу. Когда товарищ попадает в беду, революционер, решая вопрос, спасать его или нет, должен соображаться не с какими-нибудь личными чувствами, но только с пользою революционного дела. Поэтому он должен взвесить пользу, приносимую товарищем, с одной стороны, а с другой - трату революционных сил, потребных на избавление, и на какую сторону перетянет, так и должен решить. "Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, если он может остановиться пред истреблением положения, отношения или какого-либо человека. Тем хуже для него, если есть в нем родственные, дружеские и любовные отношения; он не революционер, если они могут остановить его руку".

Дзержинский снова взглянул на Сладкопевцева, отчего-то вспомнив милое лицо сестры Альдоны.

- Что? - спросил Сладкопевцев. - Зачем остановился?

- Ты с этим готов согласиться?

- С этим не готов. У каждого из нас есть мать.

- Была, - уточнил Дзержинский глухо.

- Да, да, - откликнулся Сладкопевцев тихо, - они были у нас с тобою. Только когда, Феликс, когда?

Дзержинский относился к товарищу, как старший относится к младшему - он жалел его: он знал, что мать Михаила умерла, когда мальчику едва-едва исполнилось восемь лет. Отец - по-дворянски запивавший - разорился окончательно, бросил детей и уехал на Кавказ, к таким же, как и он, шальным друзьям; остались на Тамбовщине без средств к жизни четверо: Алексей и Наталья - младшие, Михаил и Анастасия - старшие, только старшей-то было всего пятнадцать. И судьба у всех юных "потомственных дворян" Сладкопевцевых сложилась одинаково: сестры, выучившись на фельдшериц, увидав воочию страшную жизнь народа, ушли в революцию, примкнув к социал-демократам; были вскоре арестованы и высланы в Сибирь; двадцатилетний Алексей тоже отправлен был по этапу в Архангельск с группой молодых социалистов-революционеров.

Дзержинский прощал своему товарищу горячность, нетерпимость, нервозность, повторяя: "Если мне есть куда хоть на ночь забрести, то ему - некуда, он один. Пусть он ошибается, но ведь он ошибается чисто, он себя не щадит, ведь как во время восстания в Александровском централе стоек был..."

- Что ты? - спросил Сладкопевцев, ищуще вглядываясь в лицо Дзержинского, ставшее вдруг отрешенно-грустным, далеким. - Что, Феликс? Продолжай, пожалуйста, это все интересно.

- Интересно, - Дзержинский чуть усмехнулся, тронул пальцем руку Сладкопевцева, вздохнул отчего-то. - Ладно, продолжу. Так вот, по Нечаеву, революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что есть. Революционер должен проникнуть всюду, во все сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий: первая категория неотлагаемо осужденных на смерть. Да, будет составлен товариществом список таких осужденных по порядку их относительной зловредности для успеха революционного дела так, чтобы предыдущие нумера убрались прежде последующих. При составлении должно руководствоваться отнюдь не личным злодейством человека, ни даже ненавистью, возбуждаемой им в товариществе или в народе. Это злодейство и эта ненависть могут быть даже отчасти полезными, способствуя к возбуждению народного бунта. Должно руководствоваться мерой пользы, которая обязана произойти от его смерти для революционного дела. Итак, прежде всего должны быть уничтожены люди, особенно вредные для революционной организации. Их внезапная и насильственная смерть может навести наибольший страх на правительство и, лишив его умных и энергичных деятелей, потрясти его силу. Вторая категория должна состоять из таких людей, которым даруют только временно жизнь, чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта.

Дзержинский поднял глаза на детское, открытое, увлеченное лицо Сладкопевцева и, прервавшись, спросил:

- Миша, неужели тебя не коробит это разнузданное ницшеанство, это присвоенное право делить революционеров и врагов на категории, вольно распоряжаться их жизнями?

- Не будь так придирчив к отдельным выражениям, Нечаев был юн...

- Неужели ты думаешь, что я ставлю под сомнение его искренность? Он верил в то, что проповедовал, он за это жизнь отдал, геройски, кстати говоря. Но ведь важно, ч т о проповедовать, Миша. Это самое главное - что. Что!

- Ты во всем и ото всех требуешь избыточной точности.

- Требую.

- Так не будет.

- Должно быть.

- Не сердись, рассказывай дальше.

- К третьей категории, - задумчиво глядя на Сладкопевцева, продолжил Дзержинский, - принадлежит множество высокопоставленных скитов или личностей, не отличающихся ни особенным умом, ни энергией, но пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой. Надо их эксплуатировать всевозможными манерами, путями; опутать их, сбить с толку и, овладев, по возможности, их грязными тайнами, сделать их своими рабами. Их власть, влияние, связи, богатство и сила сделаются, таким образом, неистощимою сокровищницею и сильной помощью для разных предприятий. Четвертая категория, считал Нечаев, состоит из государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками. С ними можно конспирировать по их программам, делая вид, что слепо следуешь за ними, а между тем прибирать их в руки, овладеть всеми их тайнами, скомпрометировать их донельзя, так, чтобы возврат для них был невозможен, и их руками мутить государство. Пятая категория - доктринеры, конспираторы, революционеры, все праздно глаголящие в кружках и на бумаге. Их надо беспрестанно толкать и тянуть вперед, в практичные головоломные задания, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих. Шестая важная категория - женщины, которых должно разделить на главные разряды: одни - пустые, обессмысленные, бездушные, которыми можно пользоваться, как третьей и четвертой категориями мужчин; другие - горячие, преданные, способные, но не наши, потому что не доработались еще до настоящего бесстрастного и фактического революционного понимания; их должно употреблять, как мужчин пятой категории. У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, то есть чернорабочего люда. Но, убежденное в том, что это освобождение и достижение этого счастья возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию.

Дзержинский снова замолчал, Сладкопевцев хмыкнул:

- Резковато, конечно, так не надо бы. Это все?

- Могу продолжить.

- Продолжи, профессор, пожалуйста, продолжи.

- Под революцией народной товарищество разумеет не регламентированное движение по западному классическому образу - движение, которое всегда, останавливаясь перед собственностью и перед традициями общественных порядков, так называемой цивилизации и нравственности, до сих пор ограничивалось везде ниспровержением одной политической формы для замещения ее другою и стремилось создать так называемое революционное государство. Спасительною для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все государственные традиции порядка и классы России. Товарищество поэтому не намерено навязывать народу какую бы то ни было организацию сверху. Будущая организация, без сомнения, выработается из народного движения и жизни. Но это - дело будущих поколений. Наше дело страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение...

- Ну и что? - задумчиво, после долгого молчания откликнулся Сладкопевцев. - В этом хоть какая-то реальная программа была.

Этого Дзержинский слушать не мог, хотел было выйти из купе, но Сладкопевцев вдруг схватил его руку, сдавил, лицо осунулось враз:

- Гляди!

По тракту гнали каторжан - длинной колонною, окруженных солдатами и жандармами при саблях и кобурах.

- В Александровку гонят, на пересылку...

Дзержинский посмотрел на каторжан, и припомнилось ему то, что было в мае, - до ужаса близкое, несвободное еще, арестантское.

Припомнилось ему лицо громилы-бандюка, что шел с дружками по тюремному двору, и быстрое лицо начальника Александровки, "обращенного" в жандармы из польских повстанцев, Лятосковича, который грыз ногти в окне своего кабинета, ожидаючи, наблюдая, как пройдет "операция".

Такие операции он проводил часто, особенно если политических мало и не было среди них фабричных. Агент его, "Игорек", осужденный за три бандитских налета, насилие над малолетней и зверское избиение купцов Шапиры и Грязункова, бил "внахлыст" или "с оттягом"; раз новшество опробовал: глаз вырвал старикашке из "Черного передела" - для устрашения непокорных. В другом "эпизоде" откусил ухо латышу-бомбометателю. За это начальник тюрьмы давал ему свиданку и позволял в камере выпить стакан первача; в куренье табаком не ограничивал и три воблы давал вместо двух, положенных по тюремному порядку, отпускавшему на арестанта семь копеек в день.

"Игорька" он сегодня вызвал утром, когда "политики" потребовали объявить им места поселений и отправить по этапу, а не держать в камерах.

- Ты их приструни, - сказал Лятоскович, - стражу я отзову, караульных в будки загоню, так что власть твоя - тебе и голова, как ею распоряжаться.

..."Игорек" шел по двору централа, а за ним шла его кодла (а в кодле был мальчонка, бритый наголо, - Анджей, брат Боженки, которая с моста в реку бросилась), и был "Игорек" в настроении добром, предвкушая, как сегодня вечером обожжет гортань, тепло обвалится в живот, а потом весело в голове станет, и скажет он своей кодле песни петь, и слеза в глазу закипит - нежная, прозрачная, высокой воровской печали слеза. Впрочем, с уголовниками его тоже не держали, выделив особую камеру, - чем дальше, тем больше уголовники попадали под влияние политических: те объясняли (не рецидивистам, конечно, не злым татям-душегубам, а несчастным, обращенным в преступников голодом и нищетою), кто и отчего виноват в их горестной судьбе. По всему выходило царь, буржуй, поп... С такими, как "Игорек", разговаривать было бесполезно садист, ближе к зверю, чем к человеку.

- Ну ты, рожа, - остановился "Игорек" перед худеньким молоденьким студентом, - иди сюда.

- Если нужно - сам подойдешь, - ответил студент, побледнев, и хотел было свою фуражечку поправить, но не успел: полетел на землю, ослепленный страшным, длинным ударом. Второго политика "Игорек" ухватил за горло, поднял за грудки, подержал в воздухе, застонал, швырнул от себя и хотел в рученьки ударить, "камаринскую" показать "политикам", но не успел: в мгновение, по чьему-то (не приметил, дура!) крику он и кодла оказались в кругу людей: сорок семь "политиков" на него и его кодлу. Запросто не пройти сквозь них, тут с умом надо, с "нервом".

"Игорек" чуть опустился - руки длинные, болтаются безвольно, потом резким броском вытащил нож из-за голенища, попер на "политиков", оскалившись, дыша с хрипом ("На устрашение хорошо бьет, - объяснил он начальнику тюрьмы в свое время, - ежели тихо - страху нет, все надо на хрипе делать или на визге").

- А ну, курвы портовые! Откинь хавалы, а то теплую юшку пу...

Он не договорил - быстрая белая тень метнулась к нему, ударила по руке (ощутил - ребром ладони), а потом стало тихо, и он понял, что лежит на земле, и травка пахнет солнцем и конской мочой, а рядом с ним штабельком лежит его кодла.

- Господи! Убивают! - закричал "Игорек" страшным голосом, думая, что, может, это "политиков" смутит и в страх бросит, но никого крик его не смутил, кроме тюремного начальника Лятосковича, который бежал по гулким тюремным лестницам, чувствуя, как кровь колотит в висках.

- Не орать! - "Игорек" увидел над собой того, кто метнулся белой тенью и выбил из руки нож. - Никто тебя не собирается убивать, мерзавец. Не орать.

А Лятоскович, выскочив из тюремного здания, поднял руки над головой и тонко, но п р и к а з н о крикнул:

- Стража! Ко мне!

Залязгали затворами жандармы, вышли из полосатых будок караульные - ружья наперевес; "политики" расступились, и Лятоскович прошел сквозь их молчаливый строй к "Игорьку", который по-прежнему лежал на земле вместе со своей кодлой.

- Как посмел выйти из камеры, сволочь?! - спросил Лятоскович и с остервенелой яростью ударил "Игорька" ногой под ребро, а потом всю его кодлу стал пинать - Анджея тоже.

- Не смейте избивать людей, которые действовали по вашему приказу, сказал бледный, тот, что нож выбивал. - А ребенка мучить, - он кивнул на Анджея, - зверство!

- Что?! - Лятоскович обернулся. - Да как вы смеете, Дзержинский?!

- Смею. И не кричите вроде бандита - вы ж страж закона. Посему мы повторяем наши требования: немедленно отправьте нас к местам ссылки и заранее сообщите адреса, чтобы мы имели возможность уведомить родных.

Лятоскович побледнел вроде "Игорька": со лба - к подбородку; мгновение колебался, как вести себя, а потом ответил:

- Хорошо. Вечером вы будете оповещены о моем решении.

А вечером камеры заперли. Стражники хихикали в глазки:

- Что, допрыгались, социалисты проклятые?! Таперь заместо вольной прогулки под конвоем будете ходить! Все, достукалися, голуби!

Те уголовники, что стали такими по горькому несчастью, "политикам" помогали, курьерами ночью были, ходили по тюрьме, ш е п о т передавали... Камера, где сидел "Игорек", была заперта - уголовных горемык он, агент охранки, душегуб и палач, побаивался.

Наутро во время подконвойной прогулки "политики", опять-таки по-вчерашнему негромкому окрику Дзержинского и Сладкопевцева, разоружили стражу, подвели побелевших служивых к воротам, распахнули их - унтер сразу же отдал ключи, сам помог трясущейся рукой замок отпереть ("Он бы на нашем месте всех перестрелял, - подумал Дзержинский, - видно, не верит до сих пор, что отпустим"), - и вытолкали наружу.

- Товарищи, вчера не голосовали семь человек с первого этажа. Повторяю, сказал Дзержинский, - побег считаю безумием: или нас подведут к виселице, или мы погибнем в тайге. О нашей же демонстрации узнает Россия, весь мир. Считаю побег ошибкой. Однако вопрос таков, что настаивать никто не имеет права каждый из семи неопрошенных имеет право уйти в тайгу. Голосуем...

Вечером, когда из Иркутска пришли войска и в тоненькой, ажурной повозочке на высоких рессорах приехал вице-губернатор, Лятоскович был отправлен на переговоры к восставшим.

- Господа, - начал он, прислонившись ртом к проему ворот. - Господа, я призываю вас к благоразумию. Вице-губернатор готов вступить в переговоры при условии, что вы снимете флаг.

Красный флаг с огромным словом "СВОБОДА" развевался над централом, и виден он был в закатном солнце далеко окрест, а особенно солдатам он был виден, и это раздражало вице-губернатора, ибо сам он на это - тьфу, и забыл! - он сам-то многое чего знает, а "темноте" это видеть не надобно, это может в них о с т а т ь с я; все можно вытравить, только память не вытравишь, она человеку придана в большей мере, чем разум.

- Красный флаг мы не снимем. Это раз. Вы удовлетворите все наши требования - два. После этого мы вступим в переговоры.

- Это кто ж мне такой ультиматум выносит? - поинтересовался Лятоскович.

- Русская революция, - ответил Дзержинский.

- Ружья изготовь! - длинно прокричали унтеры. Солдаты ружья вскинули, переглянулись, о чем-то тихо п е р е б р о с и л и с ь.

- Патрон загоняй! - еще длиннее пропели унтеры.

Обернулись унтеры на вице-губернатора, чтоб он ручкой махнул - "пли", но тот уткнулся в газету, которую ему передал адъютант, а в газете на первой полосе заголовок: "Заговорщиками убит министр внутренних дел Сипягин! Революционеры требуют отмены "чрезвычайных мер"!"

- Ну и что? - спросил вице-губернатор адъютанта. - Какое отношение имеет это, - он глянул на заголовок, - к тому, - вице-губернатор кивнул на восставшую тюрьму, где пели "Интернационал", - шустрые уголовники из бедолаг успели какими-то одним им ведомыми таинственными путями узнать о Сипягине и "политикам" эту новость незамедлительно сообщили.

- Ваше превосходительство, прямое. Шум будет-с. Не преминут в столицах обратить внимание. Стоит ли? Может, добром? Им же всем по пять лет Якутии сколько их навек успокоится? Сколько пересмотрит свои убеждения, только б домой, в привычное возвратиться? Шум будет-с, - повторил адъютант убежденно. Большой шум-с...

- Лятоскович! - крикнул вице-губернатор. Начальник тюрьмы прибежал резво, с п о н и м а н и е м.

- Попробуйте миром, - сказал вице-губернатор. - Я запрошу столицу и его сиятельство Павла Никодимыча...

Дзержинский оторвался глазом от тюремного забора и тихо сказал Сладкопевцеву и эсдеку Богданову:

- Все верно. Стрелять поостерегутся. Пошли писать ультиматум удовлетворят.

"Милостивый государь Сергей Дмитриевич!

На Ваш запрос No6812 честь имею сообщить, что фотографические карточки дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского, приговоренного к пяти годам ссыльного поселения в Вилюйске, отправлены мною Вам при сем письме и переданы в железнодорожную жандармерию на предмет ознакомления с оной всех чинов пограничной стражи с целью немедленного заарестования означенного Дзержинского. Портрет Дзержинского отправлен мною также заведывающему заграничной агентурою в Берлине г. Гартингу для обнаружения Дзержинского, если он сумел уйти за границу Империи. При этом я ознакомил с его фотографиею и дал описание злоумышленника всем полицейским и жандармским чинам, несущим охрану сухопутной и морской границы на территории Королевства Польского.

Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга

подполковник Шевяков". 10

Главный редактор "Ведомостей" граф Балашов смотрел на своего сотрудника со странным чувством любопытства, жалости и снисхождения, рожденного ощущением м а л о с т и, а посему - обреченности этого человека. Испугавшись, однако, что газетчик сможет понять истинный, тайный смысл его сострадания, редактор еще раз пробежал сообщение из Сибири об участившихся случаях побегов ссыльных поселенцев, зачеркнул прочитанное, отбросил, не задержавшись даже взглядом на фамилии Дзержинский, потом углубился в чтение большой передовой статьи об экономическом кризисе, надвигающемся страшно и зримо, о голодающих в приволжских степях и на юге Урала, о том, что следует принимать немедленные и действенные, реальные меры, которые только и могут спасти империю от катастрофы; задумчиво почесал кончиком пера лоб и спросил наконец:

- Зачем такой панический стиль, друг мой? Не надо. Следует все это переписать. Глядите: "Положение, сложившееся на фабриках, отсутствие прогресса, такого, например, как в Пруссии или в Англии, заставляет мастера быть жандармом и в цеху, и в рабочей слободке". Зачем обижать мастера? Не надо, друг мой, не надо. Это как-нибудь измените, пожалуйста. И мне обязательно завтра покажете...

- Так что ж, в сегодняшний номер не пойдет?

- В таком-то виде? Побойтесь бога, мне цензурный комитет за эдакое руки выкрутит!

- Игорь Леонидович, но ведь это правда. Если не ваша газета, в преданности престолу которой никто не сомневается, правду скажет, то кто ж?!

- Да разве это в с я правда? Это только часть правды. Бога ради, простите, я запамятовал вашу...

- Питиримов.

- Нет, нет, что Питиримов - я помню.

- Георгий...

- Да, да, именно Георгий. Я отчество запамятовал... Лет вам сколько, Георгий?

- Двадцать восемь.

- А отчество каково?

- Можно без отчества.

- Двадцать восемь, без отчества... - повторил Балашов. - Но это же обидно - без отчества?

- Я не обиделся бы.

- Пора обижаться. Это оружие - нескрываемость обиды... Так вот, глядите, чуть ниже. Вы утверждаете: "Крестьянин нуждается в законе, который бы охранял его от поборов". Какими данными пользовались? Факты где? Цифры? Или уж во всю ивановскую бейте, или вовсе не надо это больное место трогать, вовсе не надо. Не браните старика, поработайте еще, поработайте, пожалуйста, чтоб все точно было, чтоб все было с о б л ю д е н о.

Из редакции банкир, помещик и главный редактор "Ведомостей" граф Балашов отправился к московскому вице-губернатору на обед, где сказал речь о том, как пресса государя-императора верою и правдой служит престолу, как вдохновенно отдает она свое слово утверждению незыблемого принципа трезначия государства "самодержавие, православие и народность" и как радостно российскому газетчику видеть то громадное изменение, которое происходит в Империи под скипетром богопомазанника, принесшего мир и счастье крестьянину, фабричному рабочему и дворянину. А оттуда, с обеда этого, отчет о котором пойдет во все русские газеты, граф Балашов отправился на квартиру доктора Ипатьева - там сегодня посвящали в члены масонской ложи Александра Веженского, модного присяжного поверенного.

- Откуда пришел ты?

- Из тьмы.

- Что есть тьма?

- Незнание, - ответил Веженский.

Балашов, наблюдая за таинством посвящения нового "вольного каменщика" сквозь прорезь в тяжелом бархате портьеры, шепнул Ипатьеву удовлетворенно:

- Этот пойдет. Проверен надежно?

- Вполне.

- С бунтовщиками как?

- Он обязан з н а т ь. Он знает.

- К охране ниточек нет?

- Т а м мы тоже проверили.

- Но оттуда в ложу никого не принимать, никого, - подчеркнул Балашов, жандарм может не устоять, у них психология легавой: кто берет на охоту, тому и служит.

- Нет, нет, магистр, мы всех проверяем с помощью надежных связей и делаем это аккуратно, через в е р х.

- Тоже наивно. Министр, начальник департамента - в лучшем случае знают кличку. Истинного имени агента им в памяти не удержать, у них серьезных забот тьма.

- Я верю в Веженского, магистр.

- Вы с ним уже говорили о п р и н ц и п а х?

- Я ждал посвящения.

- Поговорите сейчас. Я хочу посмотреть в его глаза: как он будет реагировать на правду.

- Говорить все?

- Вы же верите ему. Дозируйте, конечно, пропорцию. Впрочем, не мне учить вас. Послушайте, как он ответит об изначалии, какова мера и г р ы... Потом приду я. Ступайте, сейчас именно тот момент.

- Сядьте, Александр, - сказал Ипатьев, входя, - теперь вы освящены первой степенью нашего братства, вы ученик теперь. Мой ранг в ложе - подмастерье, я ваш руководитель. Наш с вами начальник - Магистр, подчиненный Гроссмейстеру, Великому Мастеру. Я не стану повторять, что знать вы будете только тех семерых учеников, которые станут отныне встречаться с вами здесь, как братья-каменщики, друзья по духу. Расскажите мне, что вас подвигло на поиск знания, что привело вас в ложу? Нет, нет, не повторяйте слов, которые я уже слышал. Меня интересует другое: что в масонстве поразило вас более всего, какой период его развития, какая доктрина? - спросил Веженского доктор Ипатьев.

- Доктрина Мана.

- Отчего она близка вам?

- Совмещение несовместимостей всегда потрясает, подмастерье.

- Что несовместимо в Мане?

- Попытка примирения Христа и Зороастра.

Балашов, по-прежнему следивший из-за портьеры за лицом Александра Веженского, почувствовал, что тот сейчас н а ч н е т. И - не ошибся.

- Мужество - в отрицании общего! Гениальность - в недоказуемости мечтаемого! Волхв посмел и поэтому остался в истории навечно. Он п о с м е л объявить Христа демоном зла, а Люцифера - богом добра, ибо Христос звал верить, не зная истины, а Люцифер был проклят за то, что искушал знанием. "Ты веришь?" - спрашивали палачи. "Гносис", - отвечали жертвы нашей братской веры. "Знание", - повторяли они, обращаясь к нам через века. Иуда - свят, ибо он дал человечеству осознание "прощения", Каин - велик и добр, ибо он принес нашим предкам ощущение радости "слезы", новое понимание "искупления"...

Балашов распахнул портьеру, вошел в зал. Лицо в маске, на плечах - черный балахон со знаком магистра: мастерок и кирпичи.

Ипатьев и Веженский поднялись. Магистр усадил их, отпустил Ипатьева кивком и, приблизившись к лицу ученика, заговорил:

- Год назад, таким же июньским вечером вы встречались с Плехановым и говорили назавтра трем друзьям, что он произвел на вас впечатление. Это было?

- Да.

- Вы виделись в Лондоне с Мартовым, Даном и Лениным?

- Да.

- Вы говорили друзьям, что Мартов вас очаровал, а Ленин потряс?

- Да.

- Чем вас очаровал Мартов?

- Мягкостью, умом, блеском.

- Чем потряс Ленин?

- Яростью, логикой, провидением.

- Отчего же вы пришли к нам?

- Оттого, что Мартов слишком мягок, Плеханов отстраненно-величав, а Ленин уповает на тех, кто мал и низок, на тех, кто лишен знания и дерзости.

Граф откинулся на спинку высокого кресла. Молчал он долго, потом заговорил:

- Ученик, твоя задача и братьев твоих по ложе будет заключаться в том, чтобы подталкивать. Только один путь есть ко всеобщему знанию - война, в которой проиграет Империя, но выиграет тот, кто владеет делом и знанием. Иного не дано. Иначе мы не сможем обновить касту русского чиновничества, иначе мы не сможем получить от государя то, что обязаны получить, - мы, которые знают и могут. Запомни, ученик, масоны никогда не выступят против монарха. Наша цель посадить на престол масона - так случилось в Англии и Швеции, так должно стать у нас. Запомни, ученик, мы никогда и ни при каких условиях, ни в чем и нигде не сойдемся с социалистами, потому что они посягают на трон - мы защищаем его. Но мы защищаем трон разумный, который окажется готовым к знанию, а не окруженный смрадными полутрупами. Война принесет нам власть, а трону устойчивость, которая нужна всем, и положит конец чуждым веяниям социализма, которые грозны, воистину грозны. Молчи про то, что видишь. Славь, что славят все. И поворачивай - осторожно и подспудно - мысль тех, кто может сказать другому, а тот, другой, шепнет третьему, который есть верх - к единственному разумному доводу: война выведет Империю из тупика, война сплотит и соединит всех воедино. Пока - за нами сила. Пропустим момент - пропустим себя. Знание наше останется невысказанным. Все. Иди, ученик. Через год, если будут результаты, можешь выдвигать себя на должность подмастерья - у тебя глаза горят, я верю тебе. За измену братству мы казним.

- Я знал, на что иду, магистр.

- Я не пугаю тебя. Я остерегаю.

- Не надо, граф.

Балашов отринул свое тело к спинке кресла, замер. Поднялся, Сбросил балахон. Снова сел. Спросил тихо:

- Вы сразу меня узнали?

- Да.

- С первых слов?

- Да.

- Вы не были изумлены?

- Я был счастлив, оттого что узнал.

Балашов закрыл глаза.

- Иди, - сказал он. - Я за тебя спокоен. Иди.

...Паровоз, хлестанув тугой струею снежного пара жаркие от полуденного зноя доски платформы Казанского вокзала, дрогнув, остановился. Прозвякали хрустальные графинчики, упал на колени Сладкопевцева недопитый бокал с финьшампанем, Джон Иванович укоризненно покачал головой:

- Надо допивать, мистер Нофожилоф, надо пить до конца.

Дзержинский заметил Николаеву:

- Вы отстаете, Кирилл.

- Я не отстану. А вот зачем вы меня спаиваете, Юзеф, я понять не могу. Облапошить в чем хотите, а?

Шавецкий, считавший в своем роду польскую, шляхетскую кровь, заметил:

- Я бы на вашем месте обиделся, Юзеф.

Дзержинский пригубил финьшампаня:

- Он умен, Игнат, а это такое качество, за которое многое прощается - не то что шутка.

Сладкопевцев, продолжая с улыбкой смотреть на соседей по купе, на Джона Ивановича, обстоятельно собиравшего баулы, заметил в окне двух жандармов в белых френчах, которые сверлили глазами пассажиров, вываливавшихся из вагонов, и понял сразу: ждут. Вопрос в одном лишь - с фотографиями или "словесным описанием". Дзержинский заметил жандармов мгновение спустя, сразу же налил в рюмки, поднял свою и предложил:

- Милый Кирилл, дорогой мой собрат по шляхетству Игнат, Анатоль! Я прошу вас выпить за очаровательного и верного Джона Ивановича. Мы не знали забот те пятнадцать дней, что продолжался наш путь. Я думаю, что и здесь, во время пересадки, мы ощутим себя воедино собранными и по-американски организованными волею, голосом и умением Джона Ивановича! За нашего организатора и учителя в деле дорожного бизнеса!

Выпили, подышали шоколадкой, Николаев закусил лимоном с икоркой, Джон Иванович подождал, пока все поставили рюмки на столик и ответил:

- Сэнк ю, бойс. - Только после этого м а х н у л. Не по-американски по-русски: запрокинул голову, как истый питок. Чему-чему, а в России пить учатся быстро, нравится это учение любой нации.

Дзержинский рассчитал точно: Джон Иванович, выпив, поднялся и вышел на перрон. Юзеф сделал ему п а б л и с и т и, сиречь рекламу, а это ценить надо, поддерживать постоянно, у м е т ь лучше, чем раньше. Слышно было, как раскатистым, зычным басом он крикнул:

- Начильчик! Начильчик! Багаж!

Один из жандармов метнулся на иностранный голос, взял под козырек, махнул рукой носильщику ("Хорошо иностранцу, он и на родине у себя иностранец"), улыбнулся Джону Ивановичу каменно и во всем облике его отметил чужестранную красную кепочку с синим помпоном: разве до словесного здесь портрета своих-то беглецов?!

Так и перебрались они на Александровский вокзал, заняли по соседству два купе и застольный разговор свой продолжили, а он пятнадцать дней тому назад начался, хороший это был разговор, умный: для ссыльнопоселенцев во многом новый, ибо ругаться нельзя (кто с "прикрытием" ругаться станет?), а на ус мотать следует.

Шавецкий после давешней с т р а н н о й тирады Николаева по-новому смотрел на своего компаньона, старался теперь сделать так, чтобы Николаев еще более открылся, но тот, как хороший игрок, болтал все, что угодно, но себя не выворачивал.

- Я чище вас всех русский, - после которой уж по счету рюмочки, провожая взглядом московские пригороды, заметил Николаев, - а Москву не люблю. Она слишком уж с в о я. В Питере я почтение к камням чувствую, Джон Иванович научил. У них в Америке к чужим камням уважительные, оттого и своих махин no-настроили, чтоб детям дать гордую в себе уверенность. А мы лапти лаптями, все вширь норовим, тогда как этот век вверх пойдет, от земли к городу.

- Я бы так легко мужиков не сбрасывал, - не удержался Сладкопевцев, - в конечном итоге их в империи сто миллионов.

- Не в конечном, - заметил Дзержинский. - В начальном. Сиречь в нынешнем. В конечном их будет значительно меньше. Если серьезно думать об экономическом развитии, крестьянин сейчас потребен городу: промышленность станет пожирать деревню, вбирать ее в себя.

- Утопизм это, - не согласился Сладкопевцев. - Жестокий утопизм. Никогда город мужика не "вберет".

- В Северо-Американских Штатах, мой дорогой Анатоль, сельское хозяйство обнимает тридцать два процента населения, и справляются, представьте себе, весь континент кормят хлебом, а у нас к земле приковано восемьдесят процентов, и при этом крестьянство нищенствует, пухнет с голоду - наш с вами купеческий бизнес это знает без газетных прикрас, - добавил Дзержинский, - мы же купцы, нам правда потребна, мы за империю в ответе.

- Сколько мы получаем за продажу хлеба? - спросил Николаев. - Не помните, Юзеф?

- Помню. Столько, сколько Англия выручает за поставку одних лишь ткацких станков. А продает Лондон еще и пароходы, и прокат, и дизели, и оборудование для рудников. На поте сограждан золото можно скопить, на голоде - не скопишь...

- В какой-то мере Юзеф прав, - задумчиво сказал Шавецкий. - Однако сейчас нам с вами, людям дела, более выгоден мужик в его первозданном виде.

- Сейчас, - подчеркнул Николаев. - Что такое "сейчас"? "Сейчас" исчезнет, как только мужик придет к нам, на стройку железной дороги, и объединится в артель. Немедля появится агитатор, и мужик начнет т р е б о в а т ь. А чем вы ответите, Шавецкий? К губернатору на поклон? "Дайте, ваше сиятельство, солдатиков!"

- С помощью солдатиков не удержать, - усмехнулся Дзержинский. - Когда строят на века, радость должна быть, а не понукание. На штык надежда плоха, если серьезное дело затеваешь, тут иные побудительные мотивы должны присутствовать.

- Вам бы в промышленный бизнес, Юзеф, я бы с таким бизнесменом столковался на ближайшее обозримое будущее. Или уж валяйте в социалисты, а? Такие - нужны.

- Увольте, - вздохнул Дзержинский, - какой из купца социалист?!

- У них, между прочим, - заметил Николаев, - появился кто-то новый, судя по хватке, лидер. Статьи не подписывает, но чувствуется сила, истинная сила. Интересно, что это за человек?

- Райт, - сказал Джон Иванович. - Этот - умный. Райт.

- Ты что, слыхал о нем? - удивился Николаев. - Откуда?

- Твой багаж пакую я, ханни. Я.

- Ты, случаем, не сжег, Джон Иванович? - спросил Николаев.

- Я переложил в свой баул, я эм форейнир, мне можно, для меня поссибл, иностранцу у вас жить легко...

- Меня за хранение "Искры" на каторгу укатают, - заметил Николаев, миллионы, боюсь, не спасут, а гувернеру американскому все дозволено иностранец. Ну-ка, дай, дядька, я подекламирую. Хлестко пишет новый господин в "Искре".

Джон Иванович достал из своего баула Библию, расстегнул металлические застежки на кожаном футляре (Дзержинский заметил, что Библия была иллюстрированная, видно, Джон Иванович был человек малограмотный, любил разглядывать рисунки, по ним выводя сущность содержания), вытащил из-под бархатной подкладки ("Хорошая идея, - сразу же подумал Дзержинский, - так можно пересылать письма и паспорта") несколько тонких листов бумаги, протянул Николаеву. Тот цепко схватил "Искру", выбрал сразу же те строки, которые были ему нужны, и начал читать:

- "Как и всегда, наши газеты опубликовали всеподданнейший доклад министра финансов по поводу росписи государственных доходов и расходов на 1902 год. Как и всегда, оказывается, - по уверениям министра, - все обстоит благополучно: "финансы в совершенно благоприятном состоянии", в бюджете "неуклонно соблюдено равновесие", "жел.-дорожное депо продолжает успешно развиваться..." - Николаев усмешливо покачал головой: - Это про нас с вами, Шавецкий. "...И даже происходит постоянное нарастание народного благосостояния"! Неудивительно, что у нас так мало интересуются вопросами государственного хозяйства, несмотря на всю их важность: интерес притуплен обязательным казенным славословием, каждый знает, что бумага все терпит, что публику "все равно" "не велено пущать" за кулисы официального финансового фокусничества.

...Русская публика так вышколена по части благопристойного поведения в присутственных местах, что ей становится вчуже как-то неловко, и только немногие бормочут про себя французскую пословицу: "Кто извиняется, тот сам себя обвиняет".

Посмотрим, как "извиняется" наш Витте...

О промышленном кризисе Витте говорит, разумеется, в самом успокоительном тоне: "заминка", "несомненно, общих промышленных успехов не коснется и по истечении некоторого промежутка времени, вероятно (!!), наступит новый период промышленного оживления..." А дальше господин из "Искры" замечает, что это не утешение для рабочего класса, страдающего от безработицы; их он жалеет, нас не очень... Ничего, это стерпим, ради следующего пассажа. Сейчас... Вот: "Слова "голод" Витте совсем избегает, уверяя в своем докладе, что "тяжелое влияние неурожая... будет смягчено щедрой помощью нуждающимся". Эта щедрая помощь, по его же словам, равняется 70 млн. руб., тогда как недобор хлеба оценивается в 250 млн.". И еще, последнее: "По каким статьям всего более увеличились расходы с 1901 по 1902 год! ...П о ч т и н а ч е т в е р т ь возросли расходы по двум с т а т ь я м: "на содержание особ императорской фамилии" - с 9,8 млн. руб. до 12,8 млн., и "на содержание отдельного корпуса жандармов" с 3,96 млн. до 4,94 млн. руб. Вот ответ на вопрос: какие "нужды русского народа наиболее настоятельны!"

Николаев поднял глаза сначала на Шавецкого, потом на Дзержинского и Сладкопевцева.

- Про нас ничего не сказано, - задумчиво сказал Сладкопевцев и сразу добавил: - Про купцов, а мы ведь к мужику ближе...

- Отчего же? - не согласился Николаев. - Про купцов он тоже сказал, ибо вы вне экономического развития, которое не баррикадируют обломовским, бюрократным идиотизмом, обречены на гибель первыми. И громить вас станет не мужик, а именно фабричный рабочий, которому новый "искровский трибун" сострадает словесно, а я - делом.

- То есть? - не понял Дзержинский. - Научите нас с Новожиловым сострадать фабричному - делом.

- Мы их с Шавецким приобщаем к промышленности р а з м а х а, - ответил Николаев, - и в этом аспекте статьи "Искры" меня о-очень интересуют.

- Где вы достаете эти возмутительные листки? - поинтересовался Дзержинский.

- Юзеф, я могу дать вам посмотреть эти листки, но ответить, где и как я их достаю, увольте: предательству не учен.

...(Никто из следовавших в поезде не знал, что автором этой статьи в "Искре" был Ленин. Но у г а д а л Николаев верно: в газете выступил новый вождь партии.)

"Милостивый государь Игорь Васильевич!

В связи с тем, что фотограф Московского охранного отделения Грузденский был в отъезде по причинам вполне уважительным, только сегодня ему передали фотографические карточки ссыльнопоселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, кои совершили дерзкий побег из Якутской губернии. Фотографические карточки распечатаны Грузденским в количестве тридцати штук, показаны филерам и отправлены в железнодорожную жандармерию.

Остаюсь Вашего Высокоблагородия покорным слугою

подполковник фон Шварц". 11

По прошествии двух дней после т о г о, особого с Шевяковым разговора, когда Глазов с Граббе рассчитался (к немалому для ротмистра удивлению), подполковник вел себя так, словно бы ничего между ними не было. Поэтому когда сегодня Шевяков заглянул в его кабинетик без стука, Глазов, внутренне содрогнувшись, сразу определил: началось!

И - не ошибся.

- Вот, - Шевяков достал письмо из десятка других, по форме похожих, - на ловца и зверь бежит. Все остальные-то о чем? "Хочу послужить верой и правдой делу охраны устоев Империи. Могу давать сведения о студентах, профессорах и революционерах". А это, извольте взглянуть, Глеб Витальевич, пахнет духами и написано на твердой бумаге.

- Дайте, - хмуро сказал Глазов и пробежал текст:

"Ввиду крайне тяжкого материального положения, в коем я оказалась, хотела бы увидаться с чинами охранного отделения Варшавы для беседы о моем возможном сотрудничестве. Я хорошо знакома с Розой Люксембург, Тышкой и Адольфом Барским в Главном Правлении социал-демократии Польши и Литвы, а в Варшаве мне были известны Ганецкий, Уншлихт (до его ареста), Винценты Матушевский, Каспшак и Дзержинский, когда он еще не был арестован. За услуги я хочу получать не менее ста рублей в месяц. Если это мое условие не будет принято, прошу не беспокоить себя ни звонком, ни письменным ответом. Елена Гуровская, Варшава, отель "Лион", тел. 64-91".

- Каково? - спросил Шевяков. - Для вас работа, Глеб Витальевич. А я потом с радостью оформлю э т о.

- Пусть ваши люди подберут все по Матушевскому с Ганецким и по Дзержинскjму, - сказал Глазов, продолжая с в о ю игру.

- Уже. Дзержинский-то сейчас в бегах, но я тут его братьев выявил, все они под филерским наблюдением. У его сестрицы, у Альдоны, родился младенец, кухарка там по моей части. Дзержинский, как записано в его формулярчике, имеет страсть к детям: агентура уверяет - заглянет всенепременно.

- Но его сестра живет в своем имении, в Варшаве не появляется.

- Так он, глядишь, к ней в имение-то и наведается. А мы - тут как тут.

- На что ориентировать Гуровскую?

- Как на что?! На сотрудничество, так сказать!

- Это я понимаю, - поморщился Глазов. - Меня интересует сфера будущей деятельности.

- Сферу я определю. Когда вы будете убеждены, что человек она верный, я определю сферу.

- Что у вас по Гуровской собрано?

Шевяков протянул Глазову несколько листочков бумаги: друзья, родственники, знакомые.

Глазов, бегло просмотрев листочки, поднял трубку телефона, назвал барышне номер "64-91", кроша длинную папироску в ожидании ответа.

- Да.

Голос был ломкий, ждущий, красивый.

- Вы писали нам, - сказал Глазов. - Вот я и звоню. Добрый вечер, госпожа Гуровская.

- Добрый вечер. С кем имею честь?

- За вами подослать пролетку? - не отвечая на ее вопрос, предложил Глазов. - Или вы сами? Мы от вас недалеко.

- Я знаю. Пролетку подсылать не надо.

- Вуальку только наденьте, пожалуйста, чтоб лишних глаз не было, хорошо?

- Какую вуальку? - голос на том конце провода дрогнул, выдал х а р а к т е р, который подчиняться не любит.

- Желательно темную. Мой помощник вас встретит у входа через десять минут.

Положив трубку на рычаг, Глазов попросил Шевякова:

- Начальному общению просил бы не мешать, Владимир Иванович, я предпочитаю работать соло.

- Хорошо, - чуть помедлив, ответил подполковник, - у каждого, как говорится, свой стиль. Ни пуха ни пера.

- Спасибо.

- А "к черту"?

- Не знаю, как у вас по части юмора, Владимир Иванович, а то б послал...

...Ротмистр усадил Гуровскую в кресло, предложил чаю с лимоном и осведомился:

- По отчеству как позволите вас называть?

- Казимировна. Елена Казимировна.

- Меня зовут Глеб Витальевич. Рад знакомству и благодарю за письмо. Но сразу хочу сказать вам, Елена Казимировна, о ста рублях не может быть и речи. Бога ради, не сердитесь и постарайтесь меня выслушать непредвзято. Мы сто рублей редко кому платим. Да что же тут секретиться, я - чуть больше ста получаю, а ведь к этим деньгам шел семь лет. Конечно же, окажи вы государю и охране какие-то особые услуги - мы можем обратиться с хлопотами в Санкт-Петербург, в Департамент полиции.

- О какой сумме может идти речь?

- Прежде чем я отвечу вам, сблаговолите объяснить, на какие цели вам надобны деньги?

- Надоело в нищете жить.

- Не верю.

- Почему?

- Да просто-напросто потому, что вы говорите неправду.

- Я говорю правду.

- Если вы говорите мне правду, возможны два исхода, Елена Казимировна. Первый: мы установим, что вас к нам подослали "товарищи", но сие - вряд ли, слишком вы открыто лжете. Второй: вы ничего не знаете о революционерах и пришли нас шантажировать, ибо в той среде, которую вы изъявляете желание о с в е щ а т ь, очень быстро обнаружат человека, которому, по вашим словам, "надоела нищета", и перестанут такому человеку верить. Зачем вы тогда нам? Ради какой корысти? Итак, я повторяю свой вопрос...

Гуровская перебила его нервно:

- У меня есть друг. Он голодает.

- А вы? В каких условиях живете? Где? На какие средства?

- Отец умер. Я учусь в Берлине. Мама высылает мне крохи, чтобы я могла снять мансарду и не умереть с голода.

- Вы учитесь медицине?

- Да.

- Ваш друг - поэт?

- Да... Хотя больше, кажется мне, публицист. Откуда вы знаете об этом?

- Он сейчас в Варшаве? - не отвечая Гуровской, продолжал Глазов.

- Да.

- Его имя?

- Я назвала вам себя - этого достаточно.

- Владимир Ноттен его зовут, разве нет? - тихо сказал Глазов.

- Да, - так же тихо ответила Гуровская, ощутив внезапно безразличную усталость.

- Я что-то читал... Погодите, это он недавно опубликовал в "Утре" рассказ о маленьком мальчике-сироте, о его страдании у чужих и о самоубийстве?

- Да.

"Господи, - с ужасом вдруг пронеслось в голове Гуровской, - зачем я начала все это?! Они же сомнут меня и уничтожат! Не смогу я ни Влодеку помочь, ни себе, ни нашим - это же все бред какой-то! Надо встать и уйти, сейчас же уйти!"

Впившись глазами в лицо женщины, словно ощущая все, что происходило сейчас с нею, Глазов тихо сказал - будто выдохнул:

- Мы подружимся с вами, Елена Казимировна, подружимся...

В дверь постучали.

- Я занят, - негромко сказал Глазов, но дверь все же открылась, и в кабинетик проскользнул Шевяков.

- Не помешаю, Глеб Витальевич? - спросил он и учтиво поклонился Гуровской.

- Коли пришли - садитесь, - поморщился Глазов. - Это мой помощник, пояснил он Елене Казимировне снисходительно, - Владимир Иванович его зовут, милый и добрый человек.

- Спасибо за аттестацию, - кротко улыбнулся Шевяков. - Так вот, Елена Казимировна, я, чтоб не затягивать беседу, - вы потом с Глебом Витальевичем все мелочи-то обсудите, - хочу о главном... Вы - к нам, мы - к вам, сразу, как говорится, друг к дружке. Ноттену мы поможем, обяза...

Гуровская перебила его:

- У вас принято подслушивать?

- Нет, нет, это у нас запрещено категорически, - нахмурился Шевяков. - Это - категорически! Имя Владимира Карловича Ноттена мне известно не первый месяц - нервен, как всякий талант, нервен; что одному скажет, что другому, а ведь к нам все сходится, к нам, Елена Казимировна. Вы только ему, спаси господь, не вздумайте чего-либо открыть - потеряете навеки. Наоборот, как это у товарищей эсеров: "В борьбе обретешь ты право свое!" Вы продолжайте быть его единомышленником, иначе горько ему станет, горько до полнейшей безысходности. И чтобы легче обоим было, а особенно, Елена Казимировна, вам, мы поможем поставить на вашей квартире подпольную типографию.

- Какую типографию? - удивилась Гуровская. - Я ничего не понимаю... Я могу помогать в ином: я сдружилась в Берлине с Розой Люксембург, с Тышкой, Барским; Дзержинского по Варшаве знала...

- Это мы прочитали, - продолжал Шевяков, словно бы не слыша Гуровской. Вы про это обстоятельнее, так сказать, изложите и адреса напишите. Дзержинских завтра навестите. А сейчас давайте про типографию подумаем. Согласитесь оборудовать хорошую типографию, где можно печатать горькие рассказы Ноттена, которые цензорский комитет не утверждает? Или - поостережетесь?

- Я ничего не понимаю, - повторила Гуровская, но в ее вопросе было искреннее желание понять, и Шевяков ощутил это быстрее Глазова, и Глазов поразился тому, как мужлан быстро и легко загнал в угол интеллигентную девицу, с которой он бы наверняка возился не один час, прежде чем решился на такое о т к р ы т о е и я с н о е, и ощутил не просто к Шевякову ненависть - за то, п р о ш л о е, но и зависть профессионала...

Когда Гуровская ушла, Глазов заметил Шевякову:

- Красиво сработали, слов нет, только зря связями Дзержинского пренебрегли - я б поспрошал куда как подробнее: искать ведь его нам...

- Чего искать-то? - ухмыльнулся Шевяков. - Он если не к брату или сестрице, так на типографию сам подлетит, словно бабочка, так сказать, на огонь. У родичей - Гуровская поджидает, а в типографии - Ноттен рассказики штампует, куда ж ему, лапушке, деться?

"Милостивый государь Николай Кондратьевич!

Фотографии, присланные во вверенное мне отделение, долженствующие изображать портреты бежавших ссыльных поселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, не могут быть использованы в розыскной работе, поскольку качество их (желтизна, потеки, размытость) лишает возможности запомнить основные, характеристические черты и, наоборот, могут привести к досадным недоразумениям, когда преступники проходили безнаказанно, а уважаемых господ задерживали и подвергали обыску (см. циркулярное письмо No9429). Сблаговолите дать указание, Николай Кондратьевич, соответствующему делопроизводству, отправить расширенный словесный портрет, ибо в присланном о Дзержинском сказано лишь то, что он "с мягкими усами и вызывающей наружностью", в то время как циркуляр, разосланный после его предыдущего побега, указывал на родинку с левой стороны подбородка. Тот ли это Дзержинский или какой новый, в разосланном циркуляре не указано.

В ожидании дальнейших распоряжений, Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга

поручик Д. Повертаев" 12

Гудок был пронзительный и до того жалостливый, что Дзержинский проснулся. Сладкопевцев стоял возле окна, высунувшись по пояс. Пахло углем, гарью и жженой травою.

- Что случилось? - спросил Дзержинский.

- Не знаю. Жандармы бегали.

- Много?

- Человек десять. Это Орша. Мы вместо пятнадцати минут стоим сорок. Я давно не сплю.

- Почему меня не разбудил?

- А какой смысл? Денег нет, бежать некуда - это не Сибирь.

- Тише.

- Они храпят. Слышишь, как заливаются?

Дзержинский спустился со своей полки, оделся, отворил дверь (по-тюремному - осторожно) и проскользнул в коридор.

Проводники стояли на платформе, курили в кулак, молча смотрели в голову состава, иногда поднимаясь на носки.

- Кого поймали? - спросил Дзержинский.

Проводники вздрогнули: Дзержинский подошел неслышно, стоял в темноте дверного проема, не освещенный трепыхающимся светом фонаря.

- Не извольте тревожиться, ваш сиясь. Скоро поедем.

- А что случилось?

- Да вы отдыхайте, отдыхайте...

Второй проводник, тот, что поменьше ростом, посуше в плечах, зло поморщился:

- Бузу затеяли артельные, что насыпь новую сыпят. Рвань поганая, мужичье темное...

Дзержинский спрыгнул на перрон, вдохнул прогорклый вокзальный воздух.

- Скоро разгонят, - продолжал угодничать маленький проводник. - Если б днем, стрелять можно, а так опасаются пассажиров тревожить. Уговаривают.

Дзержинский поежился зябко, спросил, где буфет. Маленький проводник предложил сбегать, но пассажир отрицательно покачал головой:

- Я люблю ночные буфеты. Без меня не уедете?

- Никак нет, ваш сиясь, - ответил маленький и, легко вспрыгнув наверх, достал красную слюду, укрепил ее на фонаре и пояснил: - Не извольте тревожиться, мы сигнал укрепили, значит, для вас три раза гудочек будет или я добегу.

- Хорошо.

Дзержинский по привычке хотел было огладить усы, но руку даже не поднял, контролировал себя отменно: будучи связанными с охранкой, проводники международного состава сразу б могли приметить, что пассажир не привык к своей бритой, актерской внешности.

Он пошел вдоль перрона в голову состава, туда, где метались быстрые тени и чем ближе, тем явственнее слышались приглушенные голоса многих людей, шарканье подошв и тихие, но свирепые выкрики жандармских команд.

Чем ближе шел к голове состава Дзержинский, тем явственнее он слышал, как кто-то, видно молодой еще, повторял надрывно:

- Мы добром просим, добром просим мы! Мы просим подобру - детей кормить не можем, у нас хлеба нет, мы просим добром хозяев! Мы по-доброму бьем челом! Правду я говорю, люди?

Толпа отвечала неразборчиво - тяжким общим выдохом.

"На Руси так всегда было, - подумал Дзержинский, - кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие - ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину".

- Правее тесни, тесни правее! - слышался хриплый, тихий п е р е г о в о р.

"Жандармы, - понял Дзержинский. - Не хотят "тревожить" пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь".

- Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?

- Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! командовал офицер.

- Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!

Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье - такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, - вверх.

- Господи, не вертитя так! - Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. - Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!

Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина - такая ощутимая, что все исчезло вокруг.

- К Зубатову жалобу понесу, ироды! - зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. - Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!

...Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом - поначалу, перед р е ш е н и е м - мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого "передела" это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам "рацио", отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями у г н е т а е м ы х, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж п р и о б щ а т ь с я, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского "рацио" в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ "рацио" не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.

Альтернатива народовольчеству в середине восьмидесятых годов - особенно для тех, кто был силен в практике, любил жизнь и хотел жить, - открывалась одна лишь: самодержавие. Марксизм был еще незнаком России, не изучен и не примеряй на русские условия. Поэтому Зубатов, ощущая все большее и большее бессилие сделать то, что он хотел сделать, бросился в другую крайность: он пришел в Охранное отделение Москвы, сам пришел, не п о п а л с я, и предложил у с л у г и. Через десять лет, после ряда "ликвидации", когда были разгромлены все звенья "Народной воли" и "Черного передела" в России и за границею, он был назначен - из агентов - в начальники Московского охранного отделения. Конечно же, так просто из агентов в начальники охранных отделений не проходят. Конечно же, к нему присматривались разные силы в российском обществе: и те, которые считали, что "этот обе стороны медали знает, этот сможет не п у с т и т ь", и те, которые рассуждали иначе, полагая, что и з м е н н и к никогда не вернется назад, к п р о д а н н ы м, и новому хозяину станет служить с большим рвением - мосты сожжены; были, впрочем, и третьи, самые, пожалуй, дальновидные, позволявшие себе предполагать развитие западного "рацио", которое перешагнет границы Империи, а за этим последует ломка многих экономических канонов, ранее России не известных: здесь-то и понадобится Зубатов, который сможет р е г у л и р о в а т ь д о з ы, - это куда как трудней, чем расстрелять демонстрантов или повесить террориста, это процесс всеобщий, общенациональный, здесь ошибиться нельзя ни на гран - потом не удержишь: толпа - она и есть толпа.

Зубатова рассматривали, анализировали, раскладывали по косточкам власть имущие. Но никто из них не знал о том, как майской ночью под Москвою, в дремучем Серебряном бору, что шумел грозной тайгою над рекой в двадцати верстах от Белокаменной, Зубатов отложил книги Плеханова и Ленина и долго сидел за столом, обхватив большую голову маленькими сильными пальцами, не в силах двинуться, ощущая усталость в теле и безнадежность в душе своей звенящую, тихую, одинокую. Он понял тогда, что не д о ж д а л с я. Еще бы лет пять пострадать ему, не приходить в охранку, и получил бы он ориентир, которого так ждал от теоретиков-народовольцев.

Будучи человеком по природе сильным, он заставил себя назавтра сесть за Ленина и Плеханова с пером, составил конспектик и решил, что с этим н о в ы м, которое было ему ранее незнаемо, сладостно и оттого особенно опасно, бороться должно своим н о в ы м, жандармским. И был организован им "Союз взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве" (впрочем, слово "союз" пришлось заменить на "общество": в северной столице слово "союз" усмотрели слишком уж крамольным, западным, враждебным духу самодержавия, в то время как "общество" более близко к понятию "общины": это свое, это когда все вместе, но н а д этим "вместе" - государь и церковь, да и полиции легче присматривать, коли "общество").

Создание такого "общества фабрично-заводских рабочих" на какое-то время успокоило его; прошлое стало забываться, но однажды, когда агентура выкрала из бумаг старого народовольца Михаила Гоца черновичок статьи, передала его лично начальнику Московской охранки для прочтения, липкий и тяжкий ужас родился в нем сызнова. И было отчего.

Михаил Гоц писал: "Через одного из своих знакомых я получил приглашение примкнуть к кружку молодежи, занимавшемуся изучением политической экономии и собиравшемуся на квартире исключенного из одной московской гимназии Сергея Зубатова.

В назначенное время я направился к нему.

Зубатов был юноша с энергичным интеллигентным лицом. На умный, открытый лоб красиво спускались каштановые волосы, он говорил мягким вкрадчивым голосом и производил бы очень хорошее впечатление, если бы не угреватое лицо, на котором было выражение какой-то преждевременной зрелости. Впрочем, в дни первого знакомства я на это не обратил никакого внимания и был очень рад новому приятелю, а также знакомству с его невестой А. Н. Михиной, заведовавшей библиотекой, куда собиралась масса молодежи и где впоследствии Зубатов свил главное гнездо провокации. Не обратил я также внимания и на провиденциальную близость квартиры Зубатова от охранного отделения. Мы встречались с Зубатовым очень часто, но чем дальше длилось наше знакомство, тем все более выступали наружу не черты сближения, а черты расхождения. Я не могу себе отдать отчета, что именно нас разъединяло: это не были ни теоретические, ни политические разногласия, но что-то в нравственном облике Зубатова не влекло к нему.

Это глухо накоплявшееся разъединение нашло себе внезапный выход в остром столкновении, происшедшем совершенно случайно и поссорившем нас на несколько лет. Как-то Зубатов прочел мне свое произведение, в котором он излагал собственную теорию нравственности. Все в этой теории основывалось на выработке сильной воли, для чего требовалось совершенно сознательно совершить целый ряд гадостей, о которых в печати даже и говорить неудобно. Совершать эти гадости человек должен был, вполне понимая их значение, но заставляя себя идти против усвоенных нравственных понятий и этим упражняя свою "волю". Когда он прочел мне свое творение, у нас началась страшно сильная перепалка, во время которой я, весь проникнутый нравственным учением Лаврова и Михайловского, не стесняясь наговорил ему массу резкостей. Повторяю, этот взрыв, вероятно, не был бы так остр, если бы что-то неуловимое в Зубатове не подготовляло разрыва с ним.

Точно определить, когда именно Зубатов стал провокатором, я не мог бы, но мне кажется, что этот момент его жизни должен относиться к концу 1884 или началу 1885 года. Это было вообще ужасное время. "Народная воля", истекшая кровью, шла к своему окончательному разложению, но это еще не вошло в сознание действующих революционеров. Им казалось, что все дело только в новой концентрации сил при старых организационных принципах и тактических приемах. Однако сил становилось все меньше и меньше, а наряду с громадными провалами 1884 года страшную разрушительную работу совершала получившая начало от "дегаевщины" деморализация в революционных рядах. В одной Москве за 1884-85 годы насчитывалось несколько крупных провокаторов (Беллино-Бжозовский, Меньшиков, Беневоленский). Я думаю, это время захватило и Зубатова.

Первой крупной выдачей, которая с несомненностью может быть приписана Зубатову, был арест весною 1886 года целого ряда революционеров, бывших довольно близкими знакомыми Зубатова, стоявших вне народовольческой организации, но поддерживавших с нею отдельные сношения. Это были: Соломон Пик и Софья Гуревич, убитые во время известной якутской истории 1889 года, А. Болотина, сосланная по тому же делу на каторгу, Эдельман, утопившийся в Верхоянске, и многие другие. Если это был первый дебют Зубатова на шпионском поприще, он мог быть вполне доволен.

Осенью 1886 года Зубатов, вероятно, почувствовал недостаток связей в революционном мире, вызванный весеннею выдачею, и решил возобновить старое знакомство. Однажды, когда я проходил по Страстному бульвару, он подошел ко мне с широко протянутой рукой и сказал: "Будет нам помнить наши старые детские ссоры, у меня есть к вам дело, зайдите ко мне в библиотеку".

"Дело" Зубатова оказалось предложением устроить нелегальную библиотеку из легальных, но изъятых из обращения книг, находившихся в библиотеке Михиной.

Я обещал поговорить с товарищами, но последние отсоветовали мне начинать это дело, как не стоящее того, чтобы тратить на него квартиру. Я передал это решение Зубатову, который, видимо, был очень недоволен им. После этого у меня состоялось с ним еще одно-два свидания, во время которых отношения наши все как-то не склеивались и даже происходили некоторые серьезные неловкости. Так, во время разговора Зубатов как бы мимоходом забрасывал такие удочки: "Знаете, недавно я видался с Морицем Саксонским"... - "Кто это такой?" - "Да ведь вы его знаете - Мориц Лазаревич!" - "Нет, не знаю". - "Да как не знаете? И Соломонова не знаете?" - "Нет, не знаю". - "А он мне говорил, что он вас знает". - "Ну, меня многие знают, кого я не знаю!"

И в таком роде несколько раз. Повторяю, что не подозрение в политической благонадежности Зубатова руководило мною, а просто обычный прием конспирации не говорить о лицах, о которых не надо говорить по делу. Однако эти неловкости объяснялись Зубатовым, вероятно, совершенно иначе, и он решил отделаться от меня.

Это было ему тем удобнее, что за это время он близко сошелся с вышеупомянутым Соломоновым, состоявшим членом нашей группы. Вскоре (в октябре восемьдесят шестого года) арестовали меня. Когда сейчас же после ареста я имел продолжительный разговор с начальником охраны Бердяевым, разговор, впрочем, односторонний,, так как Бердяев много болтал, а я ограничивался короткими репликами, из слов Бердяева я убедился, что около нас где-то имелся провокатор, очевидно стоявший вне организаций, так как знал только слишком внешние подробности. Но мысль моя была очень далека от Зубатова...

После нашего ареста дела Зубатова пошли очень успешно. Через Соломонова он стал довольно близко к остатку тогдашней народовольческой организации: сумел выудить таких крупных для того времени нелегальных, как Богораз, Виктор Данилов, Коган.. Использовавши совершенно Соломонова и опасаясь, что дальнейшие сношения с ним могут слишком явно обрисовать источник постоянных арестов, Зубатов отдал в руки полиции и Соломонова, но предварительно он счел нужным разыграть целую комедию. Он назначил Соломонову свидание в каком-то глухом месте, кажется,, на кладбище, заявив ему, что должен уехать по какому-то очень, опасному поручению, трогательно распростился с ним и даже пожелал счастливого пути.

Когда Соломонов вернулся домой, там его ждала уже полиция....

Слухи о том, что Зубатов - провокатор, появились уже в начале 1887 года. По крайней мере, мне были переданы в начале этого года в тюрьму очень определенные указания, исходившие от слишком серьезного человека, чтобы можно было этому не верить. Однако когда мы передавали об этом на волю, молодежь отвечала нам, что мы - сумасшедшие, если можем верить такому слуху. Кажется, что Зубатов еще до 1889 года продолжал свою провокаторскую деятельность и только тогда официально выступил в качестве помощника начальника охранки".

Зубатов черновик Гоца сжег; агентов, доставших эти бумаги, загнал, как п о с в я щ е н н ы х, в Якутию на вечное поселение, приписав им "казнокрадство и двурушничество"; приказал усилить контроль за ввозом революционной литературы; провел несколько успешных ликвидаций, но ничто не приносило ему успокоения слово пострашнее динамита: там шнур прогорел, бабахнуло - и конец! А здесь жди и жди, каждый миг жди...

Именно тогда Зубатов снова повернул на девяносто градусов - отыскал священника Георгия Гапона, побеседовав с ним, подсказал, к у д а целить в будущем, себя з а т е м н и л, дав понять: "Я не так прост, как кажется, я не обычный жандарм, я свою линию веду".

Такие же беседы провел с бундовкой Вильбушевич и одесским бундовским анархистом Шаевичем.

Лгать приходилось всем: директору Департамента Лопухину, министру Плеве, а более всего - себе самому.

...Выслушав сообщение о беспорядках, поднятых артельными в Оршанском депо, и об остановке поезда, следовавшего в Берлин (иначе б не сообщили), Зубатов вызвал к себе помощника и, досадуя на происшедшее, сказал:

- Ротмистр, как же там, в Орше, а?!

- Сергей Васильевич, я уже отправил туда поручика Леонтовича.

- Да при чем тут Леонтович?! Что он может, этот Леонтович?! Он может с агентурою в кабаках водку жрать! А здесь надобно говорить с хозяевами, объяснять им, что нельзя зазря сердить людей. Пообещали бы, право слово... Что от них - убудет?

- Сергей Васильевич, я это выяснил "по юзу": они обещали. Добром обещали.

- Значит, плохо обещали. Неубедительно.

Ротмистр позволил себе улыбнуться:

- Артельные слишком убедительно просили.

Зубатов рассерженно бросил перо на стол, проследив глазом - не капнут ли чернила на красное сукно. Не капнуло, обошлось, слава богу: полковник не переносил, если неопрятность в чем-то, а особенно - за рабочим местом.

- К людям, - сказал он, - ко всей массе фабричных и заводских надо относиться как к одному агенту: норовистому, самолюбивому, да к тому же сотрудничающему без оплаты, по чистому национальному энтузиазму. А тут - руки заламывают. А рабочий этот, как выяснилось, верующий. Портрет государя в бараке держал. Сами же от себя отталкиваем, право слово. А потом - сажай, готовь поле для социалистической обработки...

- Прикажете заготовить рескрипт о наказании виновного жандармского офицера?

Зубатов вздохнул горестно и спросил - не ротмистра - себя:

- А кто тогда служить станет, коли мы своих будем наказывать? Затребуйте объяснение. И укажите, что ласкою надо, ласкою и уговором... Срочно разыщите отца Гапона или в Одессе - Шаевича, пусть им выдадут денег - отправьте в Оршу, чтобы открыли истинных зачинщиков, а темных артельных успокоили... 13

Чиновник IV класса по европейскому департаменту министерства иностранных дел Гавриил Григорьевич Хрисантов устраивал по субботним дням каждого третьего месяца обеды, на которые были званы, помимо послов Черногории и Бельгии, давние друзья дома: присяжные поверенные, литераторы, финансисты, доктора медицины и университетская профессура.

К столу, помимо пельменей, давали желтую, с жиринкой, белугу и, на любителей, ветчину по-кучерски. Водку в этом доме чистой не пили: супруга Гавриила Григорьевича, урожденная Грузенштадт, Анна Ивановна настаивала на зверобое из Привислинского края и на весеннем испанском чесноке, который обычно присылал в подарок мадридский консул Хорхе де ля Пенья.

Александр Федорович Веженский, как обычно, занимал за столом место под номером "7", ибо, уверял он дам, это число приносит счастье. Соседом его под номером "6" был профессор истории Вержблов, с ним он знаком был с тех пор, как слушал его курс в университете, а справа под номером "8" был усажен генерального штаба полковник Половский, военный агент России в Кабуле.

После второй рюмки шум за столом сделался всеобщим, и можно было начинать разговор по и н т е р е с а м, ибо для чего ж, как не для этого, устраивались обеды?!

Вержблов яростно уплетал пельмени, в разговор вступать упрямо не хотел, сверлил глазами бельгийского посла, который продолжал свое обычное малоевропейское прожектерство, лениво трогая серебряной вилкой белугу.

- Единство Франции и России, подкрепленное союзом с Альбионом, - вот гарантия на пути прусских амбиций, - говорил он, словно бы повторяя заученное раз и навсегда. - Меня не может не удивлять определенная пассивность наших министерств в том давлении на общественное мнение, которое мы могли бы оказать, но не оказываем, оглядываемся на традиции, осторожничаем, с этим вместе теряем веру в возможность гуманистического сотрудничества, не задумываясь, как тяжко станет последующему поколению веру эту обрести вновь, тогда как сейчас, стоит лишь протянуть руки, - и мы вместе, в тесном союзе духовного братства и делового интереса...

Вержблов оторвался от пельменей на одно лишь мгновение, чтобы тихо спросить Веженского:

- Вы что-нибудь поняли, Александр Федорович?

- Все понял, - ответил Веженский, - чего ж тут не понять? Он для дипломата слишком даже, я бы заметил, откровенно говорит.

- Растолкуйте, бога ради!

- И впрямь не понимаете, профессор? - улыбнулся Веженский. - Или хотите меня дураком поглядеть?

- Да что вы, Александр Федорович, окститесь!

- Славянофилов наших он клюет. Талантливые люди, а кричат об "особости", мешают выходу России к европейскому содружеству, в котором - говоря серьезно только и можно проявить свою, русскую, талантливую и широкую сущность: с кайзером не докажешь, он славянством "гребует", как в деревне бабки говорят.

- Неужели очевидное, всем ясное надо так драпировать словесно? - удивился Вержблов.

- Он - посол, ему могут "вмешательство" в м е н и т ь, а это дипломату не смыть, это ему, как тавро коню, - навечно. За нашими славянофилами стоят силы серьезные, большие силы. Аксаков - умница, талант в литературе - считал, что он на политику влияет... Заблуждение. Его сделали рупором своих интересов те, кто по-современному, по-капиталистическому не может, а старое полиция охраняет, старое - всегда надежно.

- В поддых, - буркнул Вержблов и снова принялся уплетать и сверлить, сверлить и уплетать.

Веженский обернулся к другому своему соседу - военному агенту Половскому и сказал:

- Вы, военные, слава богу, мыслите более определенно.

- Нам, увы, мыслить не дают. Нам лишь болтать позволяют.

- Ну уж армия не может пожаловаться на равнодушие со стороны двора, полковник!

- Это нет, - сразу же согласился Половский. - Тут вы беспременно правы. Двор к нам уж так неравнодушен, так неравнодушен, прямо-таки душит в своих объятиях. Грибоедова вспоминаю часто, - он сделал глоток, поморщился. - И барский гнев, и барская любовь...

- Это когда мир, - согласился Веженский, - тогда, вы правы, армия подобна модистке: ею любуются, о ней говорят, ее разыгрывают. Армия всесильна в действии - тогда ей не советуют и все ее просьбы выполняют.

- Вот именно - просьбы. А к армии сие неприложимо. Приказ - исполнение, все остальное ведет к трагедии.

- Сложно в Кабуле?

- А где сейчас просто? - ответил Половский насмешливым вопросом. - Конечно же, сложно. А будет еще сложнее. Впрочем, меня оттуда переводят.

- Далеко?

- Видимо, на Дальний Восток.

- Проснулись япошата?

- Вы их спящими видели? Они, Александр Федорович, и не засыпали вовсе после реформации Мэйдзи. Это мы - дрыхнем. А проснемся, глаза вылупим, мира-то и не узнаем, обойдет он нас - и справа и слева обойдет, поверьте слову.

- А что такое слово? - задумчиво, словно самого себя, спросил Веженский и поглядел на полковника. - Общность издаваемого голосовыми связками шума, выраженная литерой или мимикой? Что такое масса звучания? Я под этим термином подразумеваю видимую сущность слова. А ежели масса, то какова материя этой массы? Или это особая масса, нематериальная, потому что слово обладает таинственным свойством жить бестелесно? Слово, по-моему, выражение смысла, высшего смысла. Оно есть поразительное чудо - слово. "Военный". Один смысл. "Русский военный" - смысл ведь совершенно иной, если особенно рядом произнести "японский" или, к примеру, "прусский военный",

- Это уже не слово, а идея, - откликнулся Половский. - А идея материальна и целенаправленна. Отдельное слово может быть термином бестелесным, но группа слов, определяющая идею, обязательно материальна.

- Верно, - согласился Веженский. - Совершенно правильно. Слово дано нам для того, чтобы экономить энергию, в нас сокрытую, слово - предтеча действия. Вот мы с вами пять минут поговорили, а ведь как экономно обозначили свои препозиции.

- Они у нас общие. А пойдите-ка обозначьте препозиции с солдатами!

- Солдатская препозиция - окоп.

- Для окопов каски нужны, Александр Федорович! Хорошие винтовки! Железные дороги нужны для того, чтобы окопы начать рыть! Летательные аппараты необходимы! Артиллерия! А где это все в России?!

Веженский глянул на приглашенных: все разбились на группки, но кто-то, безликий, юркий, улыбчивый, в дальнем углу стола прислушивался к их разговору, а заметив, что и Веженский почувствовал это, засуетился, стал делать какие-то неловкие жесты и растерянно-чарующе улыбаться.

- Увлеклись, - усмехнулся Половский. - Как мысль невозможна без слов и слово без мысли, так и мы без российских бед и надежд наших - не жильцы на этом свете. Без соглядатаев - тоже. Пойдемте-ка за чаем.

Налив себе по маленькой чашечке из самовара - чаем у Хрисантовых не обносили, - они стали у окна, и Половский, словно продолжая спор, начатый с самим собой, заговорил:

- Вашей идее в армии союзников несть числа, Александр Федорович, младшие чины алчут крестов и генеральских погонов, солдатня - грабежа. Но ведь мы не готовы - понимаете? Мы совершенно не готовы. Причем - ив этом ужас весь солдат голод перенесет, нехватку патронов отыграет в штыковой атаке, отсутствие летательных аппаратов и хорошей артиллерии заменит российской сноровой храбростью. Мы не готовы страшнее. У нас идеи нет. Понимаете? В России нет общенациональной идеи...

Глядя в чуть раскосые, угольные глаза Полонского, Александр Федорович тихо и со значением спросил:

- Самодержавие, православие, народность?

- В век электричества, синематографа, метрополитена, атаки капиталом самодержавие, православие, народность! Скорлупа сие, а не идея. Смысл идеи - в широкой привлекательности ее, в общедоступности не национальной, но общечеловеческой, в той магии подражательности или - во всяком случае желании подражательности, которая повсеместно вербует идее союзников. Мы выгодны миру с этой нашей, как вы изволили выразиться, идеей: все более и более теряем былую весомость, орудуем одним нам понятными словесами, когда со всех сторон нас обступает дело - не словеса.

- Вы славно мыслите. Но как истинно русский интеллигент этим, видимо, свою функцию в обществе и ограничиваете?

- В террористы поступить? Податься в берлогу Кропоткина?

- Туда - не надо, - очень тихо сказал Веженский. - Экономя энергию на словесах, надо делом заниматься.

- Социализм? Это в России нереализуемо.

- Верно. Социализм у нас невозможен. А разум - да. Я отказываюсь считать Россию страной полудиких варваров, которых невозможно разбудить.

- Чем будить собираетесь? Японцы-то проснулись оттого, что в доках грохот - флот строят...

До Минска осталось верст десять. Дзержинский, прильнувший к окну, определил это по тому, как мельчали крестьянские наделы, как все больше повозок было на шляхе, и по тому, наконец, что в воздухе все ощутимее стало пахнуть деповской гарью.

- Ну вот, - сказал Дзержинский. - Давай прощаться. До встречи в Берлине, Миша.

- Нет, Феликс, почему - я? Паспорт ведь твой. Сегодня ночью ты страшно кашлял. Тебе надо скорее за границу, подлечиться, прийти в себя - бери паспорт.

- Может, предложишь разыграть на орла и решку? - спросил Дзержинский. - У меня здесь друзья. Меня переправят. А тебе надо проскочить с нашей компанией паспорт верный, ты пройдешь границу.

- Феликс, это несправедливо и не по-товарищески, наконец... В дверь постучали.

- Да, да, пожалуйста, - ответил Дзержинский, сняв с верхней полки маленький баул, купленный в Сибири.

Николаев вошел в купе, дверь за собою прикрыл мягко и спросил:

- Вы покидаете нас, Юзеф?

- Да, Кирилл. Но, думаю, свидимся.

- Я тоже так думаю. Вот моя карточка - здесь и петербургский адрес, и владивостокский, и парижский, и берлинский.

- Спасибо, Кирилл. Мне бы очень хотелось повидаться с вами в Берлине.

- Когда думаете там быть?

- Скоро.

Николаев понизил голос:

- Под каким именем?

Сладкопевцев медленно передвинулся к двери. Николаев это заметил, шагнул к столику, присел.

- Заприте, - сказал он Сладкопевцеву. - На минуту стоит запереть. Дело заключается в том, что купец первой гильдии Новожилов - мой дядя. Следовательно, вы, - он кивнул на Сладкопевцева, - мой двоюродный брат, Анатоль. Истинный Анатоль, кстати, сейчас в Париже. Брюнет, чуть заикается и при этом отменно глуп. Но сие пустое. Кстати, я не храплю - это Шавецкий заливается. Я ночами думаю. Помните, в Сибири вы еще заметили, что в купе у нас храпят? Я сам из-за храпа моих спутников страдаю.

Дзержинский вспомнил, как отец сказал ему, четырехлетнему еще, когда дети разбили любимую чашку матушки и каждый боялся признаться, что именно он задел ее в шумной, веселой свалке в гостиной, перед ужином: "Посмотри мне в глаза, сын".

Феликс увидел себя тогда в зрачках отца крохотным, тоненьким, в синей матроске.

- Ты не задевал чашку, - сказал отец, - у тебя глаза не бегают.

(Отец всегда говорил с детьми на равных - даже с Владысем, которому годик был. "Нельзя сюсюкать, - говорил отец, - никто не знает, когда в человеке закладывается главное, определяющее его - может быть, именно в тот час, когда годик ему всего, и лопочет он несвязное, но глаза-то, глаза ведь живут своим, духовным - смеются, страшатся, печалятся, излучают счастье".)

Дзержинский запомнил отцовскую фразу о "бегающих зрачках", глазам человеческим привык верить, никогда, однако, не играя в "прозорливость".

Глаза у Николаева были грустные, умные, бархатные ("Женщины, верно, к нему льнут, - отметил Дзержинский, - а они чувствуют и с т и н н о е в человеке острее и быстрей, чем мы"), а хитрованство свое он напускал - иначе ему нельзя, обойдут "на перекладных"; словом - чистые были глаза у Николаева, без суеты и второго, тайного дна.

Словно бы почувствовав, что Дзержинский сейчас наново анализирует его, Николаев грустно покачал головой:

- Впервые вижу живых революционеров. Лицом, как говорят, к лицу... Анатоль, братец, вы изволите принадлежать к фракции социал-демократов ?

- Нет, - ответил Сладкопевцев. - Жандармов уж кликнули? Ждать в Варшаве?

Николаев поморщился:

- Господи, Анатоль, если я к вам серьезно отношусь, Маркса читаю, Кропоткина, Струве, Бурцева, то уж и вы, будьте любезны, ко мне относитесь соответственно.

- Он не кликнул жандармов, - медленно сказал Дзержинский. - Мне будет обидно, если я обманулся.

- Я не намерен в тюрьме анализам предаваться, Юзеф, - жестко возразил Сладкопевцев. - Какой резон Николаеву дать нам уйти?

- Человеческий, - ответил Дзержинский. - В чем-то мы сейчас сходимся: ему мешают те же силы, что и нам. На этом этапе и в иных аспектах, но силы - те же самые.

- Я не верю, - повторил Сладкопевцев упрямо.

- Придется поверить, - вдруг улыбнулся Дзержинский. - Выхода иного у нас нет. Не в Дегаева же нам играть, а? Да и Николаев - отнюдь не Судейкин: тот пугался, а этот, смотри, улыбается, слушая твои угрозы.

- Он меня фруктовым ножиком резать будет, - хохотнул Николаев. - Ножичек прогнется, он - расейский, в нем стали нет, одна мякоть.

- Хорошо сказано, - заметил Дзержинский. - С болью.

Николаев достал из кармана портмоне, вынул толстую пачку денег: сотенные билеты были перехвачены аккуратной, красно-синей, американской, видно, резиночкой "гумми".

- Возьмите, Юзеф. Возьмите, сколько надо, в Берлине отдадите.

- Спасибо. Но я, к сожалению, в ближайшее время вернуть деньги не смогу, посему вынужден отказаться.

- Да перестаньте вы, право! Думаете, я не понимал, отчего последние дни к столу не садились? Деньги кончились, гордыня, а может, конспирация ваша. А я вас разгадал уж как дней пять. Больно открыто вы "Искру" слушали, больно ликующе - в глазах-то у нас душа живет, разве ее скроешь?

- У вас мельче денег нет? Рублей тринадцать, четырнадцать? Это я мог бы взять с уплатой через месяц, - сказал Дзержинский.

Николаев полез в карман, вытащил смятые ассигнации, пересчитал:

- Только десятками.

- Я возьму двадцать...

- Пойдем, Анатоль, в мое купе, до границы нам ехать и ехать, пока-то еще жандармский контроль придет. - Николаев покачал головой и тихо добавил, глядя на Дзержинского пристальными трезвыми глазами: - Мой компаньон, славный и добрейший Шавецкий, считает, что подряд на дорогу он пробил сидением у столоначальников в губернаторстве. А мне ему сказать неловко, что я губернаторше бриллиантовое колье подарил за двенадцать тысяч.

- Я могу быть спокоен за вашего двоюродного брата? - спросил Дзержинский, кивнув на Сладкопевцева. - Он доедет до Берлина?

- Куда захочет, туда и доедет.

Поезд стал замедлять ход. Николаев протянул руку Дзержинскому, и тот пожал ее, крепко пожал, с верой. Николаев отворил дверь, все же запертую Сладкопевцевым ("Когда, черт, успел?"), и кликнул Джона Ивановича.

- Гувернер, - сказал он, - проводите-ка Юзефа до экипажей, неловко барину баул тащить, хоть и маленький. Дурак - не заметит, умный - задумается...

- Райт, - согласился Джон Иванович, подхватив баул. - Правильно.

- Доперло, - снова усмехнулся Николаев, - а я в Москве, на Казанском, приемчик этот оценил, - и он подмигнул Дзержинскому.

Сладкопевцев обнял товарища холодными руками, прижался к нему, смутился, видно, этого своего юношеского порыва, шепнул:

- Если не свидимся, спасибо тебе, Юзеф.

- За что, друг?

- За тебя спасибо, - ответил Сладкопевцев и быстро вышел из купе.

"...Напрасно старается ППС представить дело так, будто ее отделяет от немецких или русских социал-демократов отрицание ими права на самоопределение, права стремиться к свободной независимой республике. Не это, а забвение классовой точки зрения, затемнение ее шовинизмом, нарушение единства данной политической борьбы - вот что не позволяет нам видеть в ППС действительно рабочей социал-демократической партии... Распадение России, к которому хочет стремиться ППС в о т л и ч и е от нашей цели свержения самодержавия, остается и будет оставаться пустой фразой, пока экономическое развитие будет теснее сплачивать разные части одного политического целого, пока буржуазия всех стран будет соединяться все дружнее против общего врага ее, пролетариата, и за общего союзника ее: царя. ...ППС смотрит так, что национальный вопрос и с ч е р п ы в а е т с я противоположением: "мы" (поляки) и "они" (немцы, русские и проч.). А социал-демократ выдвигает на первый план противоположение: "мы" пролетарии и "они" - буржуазия. "Мы", пролетарии, видели десятки раз, как буржуазия п р е д а е т интересы свободы, родины, языка и нации, когда встает пред ней революционный пролетариат. Мы видели, как французская буржуазия в момент сильнейшего угнетения и унижения французской нации предала себя пруссакам, как правительство национальной обороны превратилось в правительство народной измены, как буржуазия угнетенной нации позвала на помощь к себе солдат угнетающей нации для подавления своих соотечественников-пролетариев, дерзнувших протянуть руку к власти. И вот почему, не смущаясь нисколько шовинистическими и оппортунистическими выходками, мы всегда будем говорить польскому рабочему: только самый полный и самый тесный союз с русским пролетариатом способен удовлетворить требованиям текущем, данной политической борьбы против самодержавия, только такой союз даст гарантию полного политического и экономического освобождения.

ЛЕНИН".

(В Вильне, куда Дзержинский отправился из Минска, братьев своих и особо близких друзей он - по соображениям конспирации - посещать не стал; остановился на одну лишь ночь в доме бабушки; блаженно "отмокал" в ванной, выспался, изумленно ощущая хрусткий холод туго накрахмаленного белья.

Назавтра он встретил Юлию Гольдман - она была последним человеком из тех, кто видел его в тюрьме накануне ссылки; передал через нее записку сестре Альдоне - та жила в Мицкевичах - с просьбой приехать на несколько дней в Варшаву, побеседовал с двумя членами своего кружка, получил запасные явки в столице Королевства Польского и отправился дальше, к границе, в обличье надменного, уставшего от жизни барина.)

"Милостивый государь Иван Иванович!

По агентурным данным ("Соловей", "Абрамсон", "Кузя"), в Вильне среди кругов местной социал-демократии идут разговоры о том, что в городе приступил к работе "Переплетчик". Под этим псевдонимом проходил ранее дворянин Феликс Эдмундов Дзержинский, совершивший дерзкий побег из Якутской губернии.

Мною отдано распоряжение усилить агентурную и филерскую работу среди соц.-демократических кружков Вильны с целию установить местопребывание означенного "Переплетчика" и немедленного его заарестования.

Сблаговолите указать, следует ли об этих данных поставить в известность Охранные отделения Варшавы и Ковны? Вашего Высокоблагородия

покорнейший слуга ротмистр Ивантеев".

"ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ РОТМИСТРУ ИВАНТЕЕВУ ТОЧКА ИЩИТЕ САМИ ДОКЛАДЫВАЙТЕ МНЕ ЕЖЕДНЕВНО ТОЧКА ВАРШАВУ И КОВНУ ПОКА НЕ ОПОВЕЩАТЬ ТОЧКА ФОН ДЕР ШВАРЦ". 14

Дзержинский выскочил из конки на шумной Маршалковской, нырнул в проходной двор, прошел систему подъездов быстро, словно только час назад был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету (примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении: филеров не было.

Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом в окно: был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский, на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно п о т о п а л за нею, разглядывая витрины.

...В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей; несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь; пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы, балансируя по тонкой доске.

Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву, толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В огромном двухсотметровом помещении "комнаты" рабочих были обозначены простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись, читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали рубахи, играли в карты, делили хлеб...

Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не было - сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать, сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою.

- Здравствуй, Ванда, - сказал Дзержинский. - День добрый...

- Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм попачкать?

- Нет, нет, что ты? Не мешаю?

- Ты уж свое намешал.

- Что?! Ян... там?

- А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с голодухи?

- Не надо так громко, Ванда, - попросил Дзержинский, - не надо.

Лицо его постарело в мгновение - так бывает с человеком, если он обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь делом.

- А чего ж "не надо"?! - женщина теперь не смотрела на Дзержинского, она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. - Мне терять нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие - революция! Ты ею и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на погибель отправил?!

Дзержинский снова попросил:

- - Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут...

- Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит! Янек там сдохнет, в шахте!

Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав, металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине:

- А ну, помолчи!

Ванда уронила голову на руки, заплакала.

- Пойдем, Астроном, - сказал Вацлав. - На бабьи крики обращать внимание сердца не хватит. Пошли...

- Погоди.

- Нельзя годить, - шепнул Вацлав, - вчера жандарм приходил, об тебе пытал - не появлялся ли.

- Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, - Дзержинский достал деньги Николаева, отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. Пожалуйста, вот тут немного...

Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку, головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у нее шея - словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился.

- Мы им собираем сколько можем, - как бы оправдываясь, сказал Вацлав. - Ты не думай... Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.

Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:

- Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.

Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.

- Дождик, - сказал он, - кап-кап...

...Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка "Франтой", столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.

Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:

- Кащей бессмертный. С легкими плохо?

- Не очень... За домом, где остановилась Альдона, смотрят.

- Мы знаем.

- Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров... Здесь я надеюсь на организацию... Мне бы очень хотелось увидеть Альдону - она ведь специально приехала... Филеры стоят круглосуточно?

- От трех ночи до пяти их нет - полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.

- Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.

- За границей товарищи не сидят без дела.

Загрузка...