Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание - все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися... Марксизм как наука оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию; через двадцать пять лет после этого началась революция - против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира - факт объективный, и, как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать "самость", прогресс им этого не позволит; консервация фруктов вещь хорошая, но консервация представлений восемнадцатого века есть предательство истинно национальных интересов народа. Цепляние зубами за старое, попытка остановить новое обрекает народ на историческое отставание, что невосполнимо; скорости ныне таковы, что, раз отстав от других, не догонишь; движение - понятие абстрактное, никем еще толком не понятое, указам власти не подчиняющееся, живет само по себе, по своим таинственным законам развития; если им долго перечить - ждет трагедия...
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда; такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии; от кровохарканья его там лечил Иван Пунько: жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым; тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало; помогло. Именно там, на севере, Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидал глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного г у д а: началось таянье, невидное еще, но уже необратимое...)
"Скончавшись в 1694 году, вольность печатания утверждена в Англии совершенно, и ценсура, зевнув в последний раз, издохла.
Американские правительства приняли свободу печатания между первейшими законоположениями, вольность гражданскую утверждающими... "Народ имеет право говорить, писать и обнародовать свои мнения; следовательно, свобода печатания никогда не долженствует быть затрудняема...
Д о п е р е м е н ы 1789 года (то есть революции. - Ю. С.) ...парижская полиция свирепствовала против писаний и писателей. В Бастильских темницах томилися несчастные, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство... Но дивись несообразности разума человеческого. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, - да восплачут французы о участи своей и с ними человечество! - что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против национального собрания. Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! Ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей".
(Дзержинский записал на полях, для памяти: "Первое: подобрать материалы о том, сколь догматичны люди религии, сколь они консервативны и неповоротливы, когда речь идет о новом. Самое ужасное, если такие люди примажутся к нашему движению. Второе. Поработать над взаимоотношениями между Лафайетом и Маратом, арестованным именно им, героем революции; отчего подвижники победоносного переворота столь быстро стали врагами? Чем объяснить эту метаморфозу? Что ведет к термидору?")
Главу "Медное", раздирающую душу, пронизанную скорбью, Дзержинский перевести не успел: время прогулки.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые; быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь; тихо спросил:
- Кто это пишет?
- Москаль, - ответил Дзержинский, улыбнувшись.
- Достоевский?
- Радищев.
- Я и не слыхал про такого...
- Как тебе?
- Интересно, - задумчиво ответил Квициньский. - Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
- Это как? - споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: "Не переговариваться!"
Пять минут ходили молча; потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
- Что значит "чистый" или "не чистый"? Объясни.
- В нем была или наша кровь, или немецкая... Ни один русский так горько не осудит своего правителя - пусть даже деспота.
- Ты это серьезно?
- Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой...
- Тебя кто выдал охранке?
- Провокатор, кто ж еще...
- Чистый поляк? Или "не чистый"?
Теперь дрогнул Квициньский; заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора; словно бы самому себе заметил:
- Его били... Вынудили... Москали били, Юзеф...
- Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
- Все равно, - упрямо возразил Квициньский. - Национальный вопрос - это та ось, на которой созидается революция и борьба за свободу... Завтра на прогулку не выйду - везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот, странички передам нашим, они тебя найдут...
...В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека: никакого волнения, только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови; маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы: румянец на скулах и блеск в глазах; так то ж отец, а этому девятнадцать; господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти.
Долго ходил по крошечной одиночке из угла в угол; точнее, даже не ходил, а метался; начался кашель, озноб, страшное ощущение присутствия кого-то невидимого, кто прячется за спиною, повторяя все твои движения; бросился к столу; писал быстро, выбирая из текста то, что будет понятнее всего поляку, особенно молодому, в котором клокочет холодная, слепая ненависть:
"Каждую неделю два раза вся Российская империя извещается, что Н. Н. или Б. Б. в несостоянии платить того, что занял или взял... Занятое либо проиграно, проезжано, прожито, проедено, пропито, про... Публикуется: "Сего... дня продаваться будет с публичного торга отставного капитана Г... недвижимое имение, дом... и при нем шесть душ мужеского и женского полу; продажа будет при оном доме..."
На дешевое охотников всегда много... Покупщики съезжаются. В зале стоят неподвижны на продажу осужденные.
Старик лет в 75... жаждет угадать, кому судьба его отдаст в руки... С отцом господина своего был он в Крымском походе... в Франкфуртскую баталию он раненого своего господина унес на плечах из строю. Возвратясь домой, был дядькою своего молодого барина... Во младенчестве он спас его от утопления... в юношестве выкупил его из тюрьмы, куда посажен был за долги в бытность свою в гвардии унтер-офицером...
Женщина, лет 40, вдова, кормилица молодого своего барина. И доднесь чувствует... к нему некоторую нежность. В жилах его льется ее кровь. Она ему вторая мать...
Сердце мое столь было стеснено, что, выскочив из среды собрания и отдав несчастным последнюю гривну из кошелька, побежал вон.
На лестнице встретился мне один чужестранец, мой друг.
- Что тебе сделалось? Ты плачешь?
- Возвратись, - сказал я ему. - Не будь свидетелем срамного позорища. Ты проклинал некогда обычай варварский в продаже черных невольников в отдаленных селениях твоего отечества; возвратись - не будь свидетелем нашего затмения, и да не возвестиши стыда нашего твоим согражданам, беседуя с ними о наших нравах...
О! если бы рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянье своем, разбили железом ... главы наши, главы бесчеловечных своих господ, и кровью нашею обагрили свои нивы! что бы тем потеряло государство? Скоро бы из среды их исторгнулися великие мужи для заступления избитого племени; но были бы они других о себе мыслей и лишены права угнетения ближних. Но мечта сие; взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую: я зрю сквозь целое столетие..."
(Поразительно, подумал Дзержинский, какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной абсолютизмом... Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась - не о подданных даже, а о своей собственной судьбе... Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов, Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаянье Герцена, а уж потом "Народная воля", - - терпенье народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром...
Какая страна может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин...
Снова явственно возникло перед глазами бледное лицо Марека Квициньского; сразу же вернулся к столу; работал стремительно, страшась затупить перо о металл чернильницы-неразливайки, - только б успеть закончить).
"Я обозрел в первый раз внимательно всю утварь крестьянской избы. Первый раз обратил сердце к тому, что доселе на нем скользило. - Четыре стены, до половины покрытые, так, как и весь потолок, сажею; пол в щелях, на вершок... поросший грязью; печь без трубы, но лучшая защита от холода, и дым, всякое утро зимою и летом наполняющий избу; окончины, в коих натянутый пузырь, смеркающийся в полдень, пропускал свет; горшка два или три (счастлива изба, коли в одном из них каждый день есть пустые шти). Деревянная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который скоблят скребком по праздникам. Корыто кормит свиней или телят, буде есть, спать с ними вместе, глотая воздух, в коем горящая свеча .как будто в тумане... Посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки с лаптями для выхода. - Вот в чем почитается по справедливости источник государственного избытка, силы, могущества; но тут же видны слабость, недостатки и злоупотребления законов и их шероховатая, так сказать, сторона. Тут видна алчность дворянства, грабеж, мучительство наше и беззащитное нищеты состояние. - Звери алчные, пиявцы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?! То, чего отнять не можем, - воздух".
(Слог манифеста, подумал Дзержинский; от стола не отходил, страшась, что снова близко и явственно возникнет перед ним бледное лицо Квициньского.
Прочитав последнюю главу, перед тем как переводить ее, Дзержинский снова вспомнил ленинскую работу "О национальной гордости великороссов". Сколько достоинства! Никакого чванства; плюсы и минусы - ко всеобщему обозрению; как же его ненавидит черная сотня, какой плотной пеленою ненависти окружен в лагере правых ублюдков, лишенных знания! Попадись им в руки Радищев, разнесли бы в клочья: "Клевещет на Русь-матушку, никогда у нас не было рабства, никто так не заботился о мужичке, как помещик! Только ляхи, жиды и социалисты начали совращать доверчивого крестьянина с его векового пути, заманивать в шинки, опаивать водкою, отрывать от радостной работы на бескрайней ниве; только лихая западная мода на города и фабрики отрывает мужика от землицы, лишь традиции седой старины оберегают нацию от злых ворогов - те того только и ждут, чтобы нанесть удар, как тать в нощи".
Но ведь Квициньский, если уйдет из-под петли, будет моим врагом, как все эти Пуришкевичи и Марковы-вторые вкупе с Дубровиным, подумал Дзержинский. Только Марек сейчас в оковах, а те заседают в Думе. Но ведь все изменится скоро: в тюрьме будут Пуришкевичи, а Квициньский станет героем борьбы. Каково? Пусть, ответил он себе. Пусть станет. Я не верю, что рабочий парень может быть убежденным фанатиком национализма. Это болезнь социальная. Если не дают выявлять себя, рождаются суеверие и национализм... Свобода, которую мы утвердим, не оставит места ужасу шовинизма, когда человек становится слепым идиотом, обвиняющим всех и вся в своих бедах, только не себя самого. А если Марек и после победы останется таким же, каков сейчас? Если штамп представлений, навязанных ему Пилсудским, вошел в дух и плоть так, что стал его вторым "я"? Как тогда?
Ответить себе Дзержинский не смог; лучше молчание, чем ложь; бог даст день, бог даст пищу. Сначала надо осуществить задуманное. Люди должны обрести свободу и право на самовыявление. Не на салонную болтовню, - такое право получили верхние этажи после семнадцатого октября пятого года, - а на творческое выявление самого себя, когда будут убраны душные барьеры обломовской бюрократии, страшащейся науки, слова, новой мысли, поступка. Сначала п р а в о. Потом д е л о. Во благо всех, следовательно - и для самого себя. Только так. Переводи. С Мареком будет все хорошо. Он будет жить. Ты в ответе, чтобы он прозрел. Ты, именно ты. Желание добра обязано быть активным, оно единственное, что может противостоять зависти, розни, клевете, особенно в условиях самовластья, когда за одним лишь человеком остается право на последнее слово, - ужас, богдыханство, душный обломок абсолютизма в двадцатом веке.)
"Пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоем песнь заслуге к обществу", - переводил Дзержинский "Слово о Ломоносове". "Преддверие учености есть познание языков...
Познанием чуждого языка становимся мы гражданами тоя области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие тысячи веков, усвояем их понятия; и всех народов, и всех веков изобретения и мысли, сочетаваем и приводим в единую связь. Упорное прилежение в учении языков сделало Ломоносова согражданином Афин и Рима... Логика научила его рассуждать, математика верные делать заключения... метафизика преподала ему гадательные истины, ведущие часто к заблуждению; физика и химия ...ввели его в жертвенник природы и открыли ему ее таинства; металлургия и минералогия... привлекли на себя его внимание.
Беседуя с Горацием, Виргилием и другими древними писателями, он давно уже удостоверился, что стихотворение российское весьма было несродно благогласию и важности языка нашего.
Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горше самыя смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон, таков был Пит; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие. Правила их речи почерпаемы в обстоятельствах; сладость изречения - в их чувствах; сила доводов - в их остроумии.
...Прежде начатия времен, когда не было бытию опоры и все терялося в вечности и неизмеримости... вся красота вселенной существовала в его мысли, но действия не было, не было начала. И рука всемощная, толкнув вещественность в пространство, дала ей движение. Солнце воссияло, луна прияла свет, и телеса, крутящиеся горе, образовалися. Первый мах в творении всесилен; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом. В стезе российской словесности Ломоносов есть первый. Беги, толпа завистливая, се потомство о нем судит, оно нелицемерно".
(Дзержинский было откинулся, забыв, что сидит в камере, на табурете; чуть не упал, едва удержался; перечитал последний абзац; слова гордости за Михаила Ломоносова звучали как Откровение, поразительное по своей силе обращение к потомству; среди затхлого ужаса российской тюрьмы Радищев молил будущие поколения о снисхождении; не униженно просил, а с гордостью; взывал к пристальности; нет, это отнюдь "не суди и не судим будешь"; это призыв к тщательности и анализу; мольба о том, что сейчас бы назвали к о м п е т е н т н о с т ь ю: "Всегда помните, что были не только баре и рабы, была мысль, была надежда России, Ломоносов; был он, Радищев, хотя о себе ни полслова, - рыцарь; Россию обошло рыцарство как общественный институт, и это ужасно; тем не менее рыцари духа были поразительны; какой позор, что держава об них умалчивает; долго не сможет; мы - скажем".)
Уснуть Дзержинский так и не смог. ...На прогулку Квициньский не вышел. Дзержинский обстучал соседние камеры, - о приговоре никто еще не знал; ночью с в о й стражник передал листочки, которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника л ь д ы ш к о й; на обороте последней страницы было написано: "Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай. Марек". "Змейство хитрости"
Тщательно фиксируя все, что происходило в салонах империи (информированность по праву считается первоосновой силы), Герасимов на этот раз побоялся отправить Столыпину отчет о перлюстрации писем наиболее богатых землевладельцев и правых политиков - так они были резки.
Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя; в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет; Герасимов всегда помнил, сколь точно Петр Аркадьевич дозирует "негативную информацию", отправляемую в Царское Село; ситуация не простая. Для его же пользы, размышлял Герасимов, премьер должен знать, что теперь о нем пишут и говорят в верхах; но, учитывая чрезвычайно обостренное самолюбие Петра Аркадьевича, предугадать реакцию на такого рода доклад никак невозможно. Помимо жандармских т е х н и к о в (те механически переписывали корреспонденцию сановников, руководителей партий, помещиков, не очень-то вникая в текст), помимо чиновников низшего класса, которые лишь выбирали из писем наиболее важные абзацы, только он, Герасимов, владел всей полнотой информации, имея возможность четко знать все, что происходило в империи.
Герасимов долго думал, как ему следует поступить; остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма; слег дома; позвонил полковнику Еленскому:
- Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер, вручить в собственные руки.
- Непременно сделаю, Александр Васильевич, - ответил Еленский своим вкрадчиво-сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение; вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же). - Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?
- Полагаю, самолично, - после короткой паузы ответил Герасимов.
Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит, и сообщил: "Документ отправлен, хоть премьера не было на месте; чего ж попусту тратить время на ожидание; оставил секретарю для передачи в собственные руки".
Герасимов сразу же понял: прочитал, сукин сын, перлюстрацию, непременно прочитал, потому и сделал "шаг в сторону"; сухо поинтересовался:
- Сопроводиловочку подписали?
- Я попросил сделать это вашего адъютанта, присовокупив, что вы не смогли доставить папку лично в связи с болезнью.
- Ну спасибо, - ответил Герасимов. - Большое вам спасибо... Только впредь просил бы мои документы, направляемые главе правительства, не читать без моей на то санкции.
- Да я и не заглядывал в них, - с еще большей аффектированностью ответил Еленский. - Как можно-с?!
- А чего ж тогда сами не вручили?!
Герасимов в сердцах швырнул трубку на рычаг. Ну и народец! Каждый только и норовит подсидеть сослуживца, никто делом не хочет заниматься! Нет, погибнет империя, всенепременно погибнет, японцы с немчурой поставят гарнизоны, грядет новое иго! Не об том надобно торжественные речи произносить, как Донской иго сбросил, а про то, отчего под ним оказались! Междоусобица, подсиживание друг дружки, злоба и страх за шкуру, господи, сохрани, господь, святую Русь!
Достав из сейфа копию доклада о перлюстрации, Герасимов прочитал его заново и ужаснулся тому, что все это лежит на столе Петра Аркадьевича.
Основания к тому были...
"Третья дума меня не удовлетворяет, - писал бывший лидер кадетов П. Кутлер сановнику А. Л. Головину, - но так как лучшего состава в России не найдешь, то приходится разочароваться и в самом русском представительстве. Больше всего в деятельности думцев чувствуется легкомысленное "интеллигентное" верхоглядство".
Публицист Деменс из Петербурга передавал жене в Америку: "В Думе такой сброд бездарностей, что другого подобрать, я думаю, невозможно. Особенно щеголяют Тверская и Новгородская губернии, такая коллекция мастодонтов, что диву даешься. Ермолов потерял всякую веру в Третью думу и осуждает Столыпина, но говорит, что Столыпин непрочен и может быть каждый день сменен на более правого. Вешают на Руси с каждым днем все больше и больше. Я пришел к тому заключению, что на дряблую, скверную интеллигенцию рассчитывать нечего и придется ждать мужика. Манифест семнадцатого октября принесен не интеллигенцией, а стачкой и подъемом духа низших классов".
Сенатор Н. Хвостов в письме к А. Ф. Морокину высказывал опасения за результаты работ настоящей Думы и, сравнивая ее с двумя первыми, говорил: "Третьей думы я боюсь более, чем первых двух. На вторую я смотрел весело. Ясно было, что социал-демократы Церетели и Алексинский выругают нас, но не допустят до чего-нибудь, кроме словесного извержения... Дело не в вырождении России, устоит ли она под ударами революции? Одной надеждой и живешь... Раз Россия четыре года выстояла, значит, и дольше выстоит".
Председатель Думы Н. Хомяков так определял трудность своего положения в письме к княгине Четвертинской в Париж: "На мою долю выпала очень трудная задача. Дума без выдающихся сил, неопытная и разрозненная партиями, обязана, тем не менее, завоевывать долженствующее ей место в обществе и в самом правительстве. В народе всячески стараются нас опозорить: "Дума, мол, барская, земли не дает, Дума - барская, царя не признает". На все лады идет пропаганда против Думы. Моя задача одна - употребить все усилия, чтобы на деле осуществить народное представительство. Две первые Думы увлеклись критикой и протестами и поэтому до работы не достигли. Хотелось бы, чтобы Третья дума начала законодательствовать. А это труднее, чем критиковать и протестовать. Бедная Россия устала от смут, и все хотят умиротворения, но, к сожалению, наше правительство не умеет использовать общее настроение в свою пользу, продолжая своими беззакониями и произволом отталкивать от себя сочувствие".
В письме из Москвы, к лидеру правых националистов Думы графу Бобринскому, сообщали: "Японцы только и ждут постройки Амурской железной дороги. Было бы лучше отдать постройку иностранцам, например - англичанам, пусть эксплуатируют в продолжение некоторых лет. Раз они будут заинтересованы, то войны не допустят. Хорошо было бы предложить американцам, - пожалуй, даже лучше... Ведь строят же немцы железные дороги в Турции... А наши деньги лучше употребить на улучшение армии, все-таки у нас будет сила на Востоке. Затратим мы миллионы на Амурскую дорогу, и вдруг ее возьмут китайцы или японцы? Недаром они хотели отнять Сибирь до Байкала! А если мы свяжем себя с англичанами или американцами, то это будет хороший оплот против панмонголизма. Англичане и американцы, имея огромный флот, везде сумеют защитить свои интересы против Японии и Китая, а мы такого флота никогда иметь не будем, да тогда его и не нужно строить. Попробуйте сделать что-нибудь с Турцией: немцы никогда не дадут - у них там свои интересы".
Профессор И. Янжул говорил члену Думы М. М. Ковалевскому: "Относительно Амурской дороги я всегда говорил и теперь говорю, что это такой вопрос, о котором надо думать и думать. С одной стороны, американцы у себя и англичане в Канаде прокладывали рельсовые пути через пустыни к Тихому океану и были правы, но, с другой стороны, страна севернее реки Амура слишком сурова и неприветлива, мало исследована и, вероятно, мало пригодна для земледелия. И главное: американцы богаты, а мы бедны. Военное значение Амурской дороги как пути подвоза - несомненно, но в стратегическом отношении направление дороги параллельно границе (р. Амуру) крайне невыгодно и даже опасно, особенно при фактическом утверждении Японии в Южной Маньчжурии. Проектированный рельсовый путь, хотя и прикрыт рекою Амуром, тем не менее будет подвержен опасности захвата (перерыва со всеми неблагоприятными для обороны Тихоокеанского побережья последствиями). Чем севернее будет проложен путь, тем положение его будет безопаснее".
"Вместе с представителями от Амурской и Приморской областей и нашим первым министром считаю, что Амурская железная дорога безусловно необходима как в политическом, так и в экономическом отношениях, - писал из Владивостока военный судья генерал-майор Латернер генералу Д. Ф. Каморскому в Петербург, я не согласен только с направлением".
В марте месяце Д. А. Хомяковым в письме из Рима выражалась радость, что в Думу поступил проект по аграрной реформе от самих крестьянских депутатов: "... надо благословлять Господа за то, что крестьяне сами изложили, чего они хотят, и тем самым дали возможность свалить на них ответственность по аграрному делу. Требования их вполне приемлемые, а наша глупая консервативная печать, услыхав что-то об отчуждении помещичьих земель, тотчас же забила тревогу. Пишу вам эти строки с тем, чтобы упросить вас взять под свое покровительство этот проект и замолвить за него слово в "Вестнике кружка дворян". Я написал в том же духе Ф. Д. Самарину и Жиоржионе. Авось и они посмотрят на это дело разумными глазами и поймут, что надо ухватиться за мужицкий почин, а не чураться его потому только, что в него попало пугающее слово".
О недостаточной подготовке министерства внутренних дел к земельной реформе писал П. Шиловский из Симбирска к издателю "Гражданина" князю В. П. Мещерскому в Петербург: "Замыслив земельную реформу величайшей важности, в принципе весьма разумную, министерство (а вернее, земский отдел, так как П. А. Столыпин поглощен всем, но только не тем, что делается у него в ведомстве) поступило с преступной легкомысленностью... Его помощники, видевшие мужицкие лапти только в опере "Жизнь за царя", всего боятся, ни в чем не уверены..."
Князь С. Волконский выражал опасения, что в таком серьезном вопросе будет играть большую роль тактика социал-демократов, крестьян и духовенства. В письме к М. П. Яковлеву в Москву он говорит: "В Думе все более и более выясняется, что левые вместе с крестьянами и попами составляют немного более половины Думы, и это обстоятельство в будущую сессию может оказаться роковым. Например, закон против общины может пройти большинством в каких-нибудь десять голосов, и тогда роспуск Думы неизбежен. Вся беда в том, что попы и крестьяне не в состоянии подняться над классовой точкой зрения и в таких случаях вотируют, как один человек. Если судить по этой Думе, то как еще малокультурна и невежественна Россия! Я думаю, что конституция у нас долго не продержится придется правительству приостановить ее на некоторое время".
Член Государственного совета Ф. Самарин пессимистически смотрел на ход дел и высказывал все это в письме Д. А. Хомякову: "Из Петербурга я вынес самые неотрадные впечатления. Настоящей жизни нет ни в старых "бюрократических сферах", ни в новых правительственных учреждениях. И здесь и там идет усиленная работа, но она не отличается от той, которая производилась и раньше в высших государственных учреждениях. Дума справедливо негодует на морское министерство, что оно ничему не научилось после Цусимы. Но сама Дума канцелярия, по духу не новая. Ни единой живой мысли нет - только избитые общие места да пошлый тон. То, что творилось в Думе и Государственном совете, - по меткому выражению Касаткина, - "был законодательный канкан". Законопроекты посылались нам целыми ворохами, невозможно было даже бегло с ними ознакомиться. Словом, вся наша "работа" сведена была к простому зарегистрированию законопроектов. Участвовать во всей этой глупости и фальши, а следовательно, нести некоторую долю ответственности за ход дел в государстве - совсем уж невыносимо".
Член Государственного совета Шипов писал брату, проживающему в Карлсбаде: "В начале сессии этой Думы мне казалось, что нет никакой надежды на выход из переживаемого положения путем мирной эволюции и что все усиливающаяся реакция не только со стороны правительства, но и в среде перепуганных обывателей и опасающихся за свое положение привилегированных классов неминуемо приведет страну к новой революции, которая может принять характер пугачевщины. Но в последнее время, по-видимому, работа в Думе начинает перевоспитывать не только октябристов, но и умеренных правых. В их сознании начинает выясняться, что, несмотря на существование Думы, правительство и правящие сферы не хотят, а может быть, и не могут порвать со старым бюрократическим режимом, заключающимся в просвещенном абсолютизме и в отождествлении понятий интересов государства с интересами правительства и привилегированных классов. Гучков в одной из своих речей сказал, что старый строй пал от лжи и неправды, но теперь октябристы начинают понимать и чувствовать, что, в сущности, политика правительства не изменилась и что ложь и неправда его и теперь выступают рельефнее и подрывают нравственную связь, необходимую между властью и народом".
Члену Государственной думы князю С. С. Волконскому писал П. Ягодынский из Пензенской губернии: "Столыпинский землеустроительный закон неправилен в принципиальном отношении. Жаль, что столыпинское стремление к неосуществимому землеустроению в значительной степени сметает помещичье землевладение. Деревня наша так некультурна, что не беречь вкрапленные в нее культурные гнезда дворянских владений глупо и преступно. При данных условиях нашего землевладения крестьянское благосостояние от перехода частновладельческих земель к крестьянству не поднимется, а упадет. Да и вообще вопрос об увеличении крестьянского землевладения есть продукт нашего невежества".
В феврале месяце в письме из Харьковской губернии к Гринбергу говорилось: "Своим указом об уничтожении общины правительство ускорило свою гибель на несколько десятков лет. Никакая революция столько не сделает, сколько бюрократия одним росчерком пера. Теперь идет форменная пролетаризация крестьянства... Как коршуны, бросились кулаки скупать землю за бесценок. Беднейшие крестьяне землю распродают. Но что же из этого получается? Они не видят ни денег, ни земли. Продают они несколько несчастных десятин за бесценок, да и в рассрочку платежа. Все деньги проживают, а потом иди на все четыре стороны. Пьянство - Ужасное. Представьте себе картину недалекого будущего, когда эта масса пролетаризированных крестьян двинется в город!"
О недовольстве крестьян этим законом писал В. К. Собельников из Курской губернии А. В. Пешехонову в Петербург: "Выделы из общины стали развиваться, как эпидемическая болезнь, и каждое заявление встречается обществом сильнейшим ропотом. Община ропщет, этот закон лишает их возможности уравнения в пользовании землей".
Сторонник общины Д. А. Хомяков прислал брату, председателю Думы, письмо, в котором резко отзывался о приемах премьер-министра при проведении закона против общины, доказывая, что в этом вопросе премьер "обманывает" государя. "Еще Горемыкин, - говорил он, - начал обманывать государя по делу общины. Царь три раза заявлял о сохранении общины с облегчением выхода из нее, а он и его единомышленники подтасовали "выдел". Я на этом сцепился с Горемыкиным и, вероятно, стал бы биться не на живот, а на смерть, если бы Витте, устроив манифест о свободах, не разогнал нас всех и сам сел на наших развалинах. Я бы боролся, если бы проект Риттиха-Стишинского не попал в руки нахала и канальи Столыпина. У тех был хоть крест на шее, а этот не имеет оного. Я давно говорил, что вопрос об общине - не экономический, а социально-культурный. Всякий мало-мальски знающий этот вопрос из жизни или литературы помнит, что аргументов за и против - без числа; ему нельзя из оных сделать орудия, сколько-нибудь нечерносотенного. Дело в другом: борьба двух культур и двух мировоззрений, начатая Петром, должна быть доведена до конца: интеллигент (умственный юнец) должен или погибнуть перед русской стариной, либо ее задушить. Последний оплот старины - община, а надежда интеллигенции "просвещенная" власть".
Чиновнику особых поручений Н. А. Пешкову пишут в Петербург: "Разве можно так легко разрушить общину, которая существует у нас вторую тысячу лет и на которой выросло государство с 2 1/2-миллиардным бюджетом? Ведь все государственные учреждения были основаны на этом ките. Ну, а теперь, когда этого кита начинают переустраивать, невольно возникает вопрос: а подумали ли вы, господа хорошие, учредившие хуторские хозяйства, о реорганизации земства, сельской полиции, податей и тому подобном?! А результаты закона? Вся центральная Россия им недовольна".
Крестьянин М. О. Шимаев писал из Самары лидеру кадетской партии П. Н. Милюкову: "Я раньше всегда одобрял программу партии кадетов, но после ваших речей у меня открылись глаза на деятельность "партии народной свободы". Какая злая насмешка над святым лозунгом "народная свобода"! Вы своими речами силились оставить народ в прежней кабале у грубой, невежественной, некультурной общины, при существовании которой никакой прогресс в области сельскохозяйственной культуры невозможен. Нет злее врага у русского человека, как община, а вы ратуете за нее. Эх, вы, господа! Да есть ли у вас представление о том, что такое община? Ведь закон, направленный против общины, для нас есть светлая заря народной свободы, культуры, прогресса! Если этот закон будет проведен и мы станем действительными владельцами своей земли, то голодных крестьян не будет вовсе, а все культурное, даровитое устремится на землю, на "свою" землю. Через десять лет России не узнаете - такими гигантскими шагами будет развиваться ее сельскохозяйственное благосостояние".
Члену Государственного совета адвокату А. Ф. Кони писал из Варшавы в Петербург его брат: "Было бы полезно приехать сюда и посмотреть, чего достигли забитые и менее развитые, чем русский крестьянин, польские хлопы и насколько их сельскохозяйственная культура выше нашей только благодаря тому, что они не "награждены" пресловутой общиной. Это сделало то, что у польского крестьянина в высокой степени привито чувство земельной собственности, за которую он держится руками и ногами, уважая и собственность ближнего".
В письме к княгине А. А. Волконской в Москву Н. С. Волконский говорил: "Наша невежественная, лишенная политического понимания печать давно уже старается настроить общественное мнение против тех, кто выступает противником общины. В Госуд. думе он (закон), я уверен, пройдет, хотя, может быть, и со значительными изменениями. То озлобление, с которым печать поднялась против этого закона, показывает, что он задел больное место. Действительно, раз заведутся в деревнях зажиточные крестьяне, которым всякие грабежи не будут на руку, исчезнет у наших бунтовщиков-эсеров последняя надежда добиться осуществления их желаний и власти посредством поднятия крестьян".
Священник С. Крепгорский из Самарской губернии сообщал преосвященному Нестору в Москву: "Невежество и суеверие в народе ничем больше нельзя выгнать, как просвещением. Все удовольствие нашего крестьянина сводится к бутылке вина. Что за странный народ! Ему говоришь о вреде вина для хозяйства, семьи и дома, а он говорит, что дело нажитое, мол, царь прокормит. Крестьянин нисколько не заботится о своем благополучии и все требует около себя нянек. Работать изленился благодаря различным правительственным помощам Красного Креста, ссудам и организациям. Благоразумные старики говорят, что молодежь - лентяи, тунеядцы, и следует не давать им хлеба, чтобы побольше смотрели в землю и на небо".
Из Ростова-на-Дону сообщали Е. М. Годзелинской в Москву: "Симбирское земство вообще культурно и старается распространять хорошие начинания, но, к несчастью, все прививается туго, и местами невежество и пьянство уживаются рядом с телефонами, больницами и показательными полями. Пьянство до того охватило население, что каждая казенная лавка (на два села, в среднем на 1000-1500 человек) выручает до 25000 рублей в год. А о невежестве и говорить нечего: все та же трехпольная система сева, то же недоверие к врачам, то же нежелание учиться. Детская смертность поразительна; часто дети гибнут просто от грязи, порою их поедают свиньи. В общем, вынес я впечатление не отрадное. Правда, я видел деревни с высоким культурным уровнем, но они являлись лишь островками в общем море невежества и бедности".
Помещик С. Самарин в письме своем к генеральше Е. П. Ермоловой говорил: "За отсутствием в Самарской губернии кормов, крестьяне, вероятно, будут добывать себе сено и солому "экспроприациями", как теперь благородно принято называть грабежи и кражи. Хуже всего то, что эти экспроприации не только против нас, помещиков, но с особенной силой действуют между самими же крестьянами, которые друг у друга тащат решительно все, что хоть немного "плохо лежит". Уже это - признак такой распущенности, такого упадка, дальше которого идти трудно. Развал и упадок всех устоев среди крестьян достигли таких размеров, что они сами не знают, что делать, и чувствуют, что несутся в какую-то бездну, из которой неизвестно как выкарабкаются. Они сами даже говорят, что не в силах восстановить порядок в деревнях, так как уже не слушают друг друга, озлоблены друг на друга и только и думают о том, как бы стащить что-нибудь у соседа".
А. Сабуров сообщал члену совета министерства внутренних дел С. И. Шидловскому: "Все более и более убеждаюсь, что центр тяжести всех наших неурядиц лежит не в "свободах" и "малоземельи", а именно в полном отсутствии чувства собственности у крестьян и неминуемо с этим связанным упадком интереса в работе. Трудность приложения к производительному труду своих сбережений заставляет крестьян относиться к ним равнодушно и пропивать каждую выработанную копейку, а где нет сбережения, не может быть речи о культуре и прогрессе. Это - азбучные истины, но они-то мужику и не даются. Да и не могут, - при общинном закрепощении".
Из Самарской губернии гофмейстеру Б. В. Штюрмеру писали в Петербург: "Голода в Самарской губернии, как я признаю, нет, но урожай был плохой, - по вине самих же крестьян. Лучшие земли отданы в аренду, а плохая земля ими обрабатывается плохо, спустя рукава. Старосты и уполномоченные врут, - у них все голодные, даже и богачи. Правительство напрасно приходило на помощь в 1906-1907 г. Нечего было тратить на одну Самарскую губ., на этот подлый народ, 2200000 руб. Народ этот смотрит, как бы получить ссуду без отдачи, а самим ничего не делать целый год. Винные лавки торгуют страшно, и почти вся ссуда возвращается в казну через неокладные сборы, то есть монопольку".
...Назавтра Столыпин позвонил самолично - сразу после завтрака, в девять; Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий чай; в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда "милого Александра Васильевича" можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов; здоровье, понятно, прежде всего: "Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич... И мне... Спасибо за вашу прямоту и преданность".
Прочел, понял Герасимов; не взвился, ждет помощи; снова я у г а д а л момент; бог меня хранит; хотя он всегда хранит того, кто умен и смел; прав Петр Аркадьевич: законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в угоду пьяным и слабым; пусть победит достойный...
Через два дня, прихрамывая на левую ногу (никогда не мог и подумать, что даже от премьера придется конспирировать, а не только от революционеров), полковник прибыл в покои Столыпина, как обычно, в полночь.
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и, положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов, вот что значит порода) на папку, в которой лежал отчет о перлюстрациях, спросил:
- Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
- Да господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы - запустил это, - он кивнул на папку, - самолично...
- А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? - глухо спросил Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. - Гарантии есть?!
Герасимов ответил:
- Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, - он кивнул на папку, - без внимания, я вам обещаю... Но для этого и вы должны помочь мне: я должен знать, каких внешнеполитических поворотов можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют...
- Ждите сближения с Англией, - ответил Столыпин. - И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму Азефу; начал считать дни; без Евно как без рук, на него вся надежда. "Вот почему революция неминуема!"
"Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей; дело будет слушаться не ранее августа.
В обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины, и меня должны были бы освободить, если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают новое дело в военном суде, а если почему-либо не сделают это теперь, то в случае оправдания Судебной палатой предъявят новое обвинение на основании тех бумаг, которые были найдены у меня в последний раз...
...Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца назад. Поет. Ей разрешают петь. Молодая, она напоминает ребенка. Мучается страшно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, - повеситься. При этом добавляет: веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: "Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо".
У нас постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом.
Эта девушка - полуребенок, полусумасшедшая - устроит когда-нибудь большой скандал.
Первого мая, во время прогулки, она кричала: "Да здравствует революция!" и пела "Красное знамя". Все были взволнованы, колебались, петь ли, поддержать ли ее; никто не желал показаться трусом, но для того, чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная, неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия... Тюрьма молчала...
...По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновение с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное, но - не здесь. Чего хочет эта девушка, почему нарушает покой? Невольно сердишься. Но начинаешь рассуждать: "Ее ли вина, что ее, ребенка, заперли здесь, когда ей следовало еще оставаться под опекой матери, когда ей впору играть, как играют дети?!" А может быть, у нее нет матери и она вынуждена бороться за кусок хлеба? Этот ужасный строй заставил ее принять деятельное участие в революции, а теперь мстит ей за это. А сколько таких - с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое существование? Сколько людей, чувства которых извращены, которые обречены на то, чтобы никогда, даже во сне, не увидеть подлинного счастья и радости жизни! А ведь в природе человека есть способность чувствовать и воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы, исковеркав и развратив самое себя; остались только "безумие и ужас", "ужас и безумие" или роскошь и удовольствия, находимые в возбуждении себя алкоголем, властью, религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма, звездой будущего. Ибо "я" не может жить, если оно не включает в себя остальной мир и людей. Таково уж это "я"...
...Час тому назад бушевала гроза. Все содрогалось от грома; наш жалкий павильон дрожал, ярко блиставшие молнии прорывали мрак, их розовые отблески проникали в мою камеру; дождь лил как из ведра, а ветер качал дерево за окном, ударялся в стены, стучал и выл. Теперь тихо; равнодушно глядит затуманенная луна; не слышно ни шагов часового, ни жандарма, ни пения соседки, ни бряцания кандалов. Только дождевая капля время от времени падает на карниз моего окна, и издали доносятся свистки паровоза. Грусть входит в душу. Но это не грусть узника. И на воле такая грусть иногда незаметно овладевала мною - грусть существования, тоска по чему-то неуловимому, но вместе с тем необходимому для жизни как воздух и любовь.
...Сегодня заковали двоих. Их вели из кузницы мимо наших окон. Моя соседка Ганка приветствовала каждого из них возгласом: "Да здравствует революция!" Ободренные, они ответили тем же. Должно быть, их приговорили сегодня, возможно, к виселице.
На днях я наткнулся на такую надпись: "Теодор Яблонский, приговоренный к смерти. Камера No48 (для смертников). Уже был врач. Сегодня состоится казнь. Прощай, жизнь! Прощайте, товарищи! Да здравствует революция!" А рядом с этим другой рукой написано: "Заменили веревку 10-ю годами каторги. Теперь другое дело: об убийстве провокатора в Плоцкой тюрьме. Сегодня IV.08".
...Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала, что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: "Сегодня, может быть, его повесят, разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинехонька. А может быть, они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего двадцать один год". Что мне было сказать ей? Я простучал, что она несчастное дитя, что мне жаль ее, что мы должны перенести всё. А она ответила, что не знает, стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из близких, нельзя освободиться от этой мысли, убежать, забыть; эта мысль постоянно возвращается; стоишь у пропасти ужаса, становишься беспомощным, бессильным, безумным.
...Вечером, когда я при свете лампы сидел над книгой, услышал снаружи тяжелые шаги солдата. Он подошел к моему окну и прильнул лицом к стеклу, не побоялся...
- Ничего, брат, не видно, - сказал я дружелюбно.
Он не ушел.
- Да! - послышалось в ответ. Он вздохнул и секунду спустя спросил: Скучно вам? Заперли (последовало известное русское ругательство) и держат!
Кто-то показался во дворе. Солдат ушел.
Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали во мне целую волну чувств и мыслей. В этом проклятом здании, от тех, чей сам вид раздражает и вызывает ненависть, услышать слова, напоминающие великую идею, ее жизненность и нашу связь - узников - с теми, кого в настоящее время заставляют нас убивать! Какую колоссальную работу проделала революция! Она разлилась повсюду, разбудила умы и сердца, вдохнула в них надежду и указала цель. Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время, видя, как ширится зло, с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние, то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих случаях не видим дальше своего носа, не сознаем самого процесса воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло, разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться для того, чтобы погибнуть. И это будет!
Несколько слов, сказанных солдатом, разожгли мой мозг. Здесь много этих солдат-служителей и жандармов-ключников. Но мы лишены возможности добраться до их сердца и мысли. Всякий разговор с ними воспрещен. Да и в разговоре не за что зацепиться. С жандармами мы встречаемся как враги, солдат мы только видим. В коридоре три жандарма сменяются ежедневно каждые четыре часа. Каждый жандарм попадает в один и тот же коридор раз в десять - пятнадцать дней. При таких условиях трудно узнать, кто из них проще и доступнее. Независимо от этого у них много работы: то они водят нас по одному в уборную, то на прогулку, то на свидание, то открывают дверь, когда солдат-служитель вносит обед, подметает камеру, приносит чай, хлеб, ужин, уносит лампу. После этого жандармы, водящие нас на прогулку, направляются на другую службу. От этого они часто грубы, злы, видят в нас врагов, пытаются сократить время прогулки и досадить нам. Впрочем, таких, которые досаждают по собственной инициативе, немного. Они часто заглядывают через "глазок", заставляют долго ждать открытия дверей, когда им стучат. Остальные просто устали: чувствуется, что они боятся начальства и тяготятся строгой дисциплиной. Мне известны случаи даже сочувствия с их стороны. Однажды я попросил одного из них, чтобы мне переменили книги. Он тотчас же обратился к другому жандарму, проходившему мимо моей камеры, и сказал: "Обязательно скажи в канцелярии". В другой раз во время прогулки мне показалось, что жандарм собирается прекратить прогулку и повести меня обратно в камеру; когда я обратил его внимание на то, что осталась еще одна минута (часы висят на заборе в стеклянном шкафу), он возмутился тем, что я мог его заподозрить в желании отнять у меня минуту прогулки. Это было им сказано таким дружелюбным тоном, что, сконфузившись, я ответил: "Всякие бывают среди вас".
Здесь теряется умение вести разговор. Жандармы разговаривают в коридоре друг с другом и со служителями исключительно шепотом. Когда в камеру заходит кто-нибудь из начальства, жандарм закрывает двери, чтобы другие заключенные не слышали голосов. Жандарм не имеет права разговаривать с заключенным и войти к нему в камеру; за солдатом-служителем наблюдает жандарм-ключник, чтобы тот ни единым словом не обменялся с заключенным. Если мне что-либо нужно от служителя, я должен обратиться за этим не к нему, а к жандарму. В коридоре постланы мягкие дорожки, так что шагов не слышно. Из коридора проникает иной раз в камеру только шепот жандарма, скрежет задвижки и треск замка.
Малейший звук извне, пробивающийся в окно из крепости, только усиливает эту могильную таинственную тишину. Эта тишина давит каждого и подчиняет себе и нас и жандармов. Однажды я сделал замечание жандарму, что ему не следует будить меня на прогулку, как он это сделал в этот день утром, добавив при этом, что я когда-нибудь устрою по этому поводу скандал. Я был спокоен, но даже при этом небольшом заявлении я чувствовал какую-то дрожь. Жандарм, как я заметил, тоже не мог свободно объясниться. Когда же кто-нибудь из нас, преодолев себя, свободно скажет несколько слов или иной раз запоет или искренне захохочет, - точно блеснет луч света. Это чувствуют и жандармы.
Извне проникают к нам отголоски жизни: днем - постоянный шум, в котором трудно различить отдельные звуки, - это дыхание жизни, солнца, дождя, города, извозчиков, солдатского марша. В этот шум жизни по временам вплетается свободный голос детей, грубый громкий смех, шутки, ругань и голоса жандармов и солдат; в другой раз гремящая военная музыка, пение солдат, орущих во все горло, а иной раз тягучий звук гармошки... По ночам доносятся свистки паровозов, шум мчащихся поездов. А когда тихий ветер шевелит листья, кажется, что это мягкий шелест леса или журчание ручья. Но все эти звуки лишь усиливают внутреннюю тишину и часто вызывают раздражение и даже бешенство, постоянно напоминая, что ты не умер, что эти звуки проникают из-за решетки в окно, через которое живой внешний мир виден лишь расплывчатым светлым пятном. И тем не менее если бы совершенно не было этих слуховых впечатлений, то было бы, пожалуй, еще хуже.
...Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Видзей. Девочка играла проволочной сеткой, показывала мячик и звала: "Иди, дядя". Я очень рад, что их видел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась, что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей, что, вероятно, меня ожидает каторга".
Именно во время этого свидания сестра и произнесла ту условную фразу, которую ей передал Вацлав Боровский; Дзержинский не смог сдержать улыбку: ему стало ясно, что дело против Азефа началось. "Вызовите меня на партийный суд!" 1
Бывший чин охранки Андрей Егорович Турчанинов, помогавший Дзержинскому и его друзьям, бежал из Варшавы, заметив за собой слежку. Скрыться помогли т о в а р и щ и - через Закопаны ушел в Вену; оттуда отправился в Париж и, устроившись ночным портье в отеле "Фридланд", снял мансарду на Монмартре (без умывальника, туалета и зеркала). Первый месяц отсыпался; поначалу мучали кошмары - постоянно видел желтоватое, нездоровое лицо полковника Глазова, его мертвые глаза и, вскакивая с узенькой деревянной койки, махал руками над головою, стараясь оттолкнуть от себя недруга.
Лишь по прошествии нескольких месяцев успокоился; сны сделались красочными, пасторальными, повторявшими прожитой день: видел прогулки по набережной Сены мимо лотков букинистов, отдохновение за столиком открытого кафешки на Монпарнасе, когда можно взять "эвиан" и просидеть со стаканом безвкусной минеральной воды хоть полдня, наблюдая прохожих; ни им до тебя нет дела, ни тебе до них, вот жизнь, а?!
Спустя полгода Турчанинов отправился в библиотеку Сорбонны, подивился тому, как легко здесь можно записаться в читальню - никаких паспортов или бланков от столоначальника: внес аванс и сиди себе в зале весь день! Уплатил еще побольше - бери книги на дом... Хоть и Наполеон корежил страну, и Тьер старался, и коммунаров стреляли, а все равно раз обретенную свободу изничтожить до конца невозможно, память о воле не поддается изъятию, только многовековой самовластный террор забывается, словно мгновенно пережитый ужас.
Получив русские и польские журналы и газеты, Турчанинов прочитал их самым внимательным образом; лишний раз подивился тупости петербургских властей, которые видели главную угрозу двору со стороны эсеровских бомбистов, а надеждой трона считали правых националистов, захлебывавшихся от истерического кликушества по поводу величия традиций и незыблемости особой духовности "третьего Рима"; вольные или невольные провокаторы, думал Турчанинов, каково такое слушать инородцам? Вот тебе и дашнаки тут как тут: "Лишь армяне самая великая нация"; поляки: "Мы прародители славянского аристократизма", евреи: "Только "пао-лей-цион" и "бунд" дадут счастье нашему народу"; да уж и Украина стала отмечать своих адептов, "положивших жизнь на борьбу за с а м о с т и й н о с т ь". А что говорить про латышей с литовцами?!
Во дворцах Петербурга не видели главного: социал-демократия с ее проповедью социальной справедливости, свободы и братства народов несла в себе организованную, постоянно растущую угрозу самовластью.
Беда сановников, видимо, заключалась в том, что с эсерами, с их террором, бороться было легче, чем с энциклопедизмом эсдеков, с ясной программой и твердой линией, которая, в отличие от эсеровской, легко корректировалась ЦК в зависимости от постоянных изменений общественной жизни России. Власть предержащие в Петербурге - даже если бы и решились - просто-напросто не были готовы к диалогу с социал-демократией; что могли противоположить эрудиции выдающихся теоретиков старые деды и молодые волкодавы, лишенные понимания истории и страшащиеся фундаментальных основ политической экономии как черт ладана?!
То, что дни империи сочтены, Турчанинову стало ясным еще в девятьсот пятом, когда он столкнулся с Дзержинским лицом к лицу; Джордано Бруно можно было сжечь, но ведь идея не боится пламени; раз сформулированная, она становится вечной категорией, ее торжество - вопрос времени; идиотизм инквизиции, как бы ужасен ни был, понятие преходящее, тогда как опережающая шаблонность представлений, бытующих в данный исторический период, - категория постоянная; раз мысль с о с т о я л а с ь, значит, с о с т о я л а с ь, она рано или поздно о б р е ч е н а на победу над тем, что изжило себя.
Просмотрев последние выпуски газет, столбовой дворянин Турчанинов еще раз горестно подумал о несчастной России, которую ждут горькие времена; стоять в стороне - преступно по отношению к моему доброму, доверчивому, терпеливому, талантливому народу; единственная возможность принести ему пользу, хоть как-то реализовав себя, - возобновить контакт с поляком Дзержинским. Иного пути нет. Поляк - надежда России? Хм-хм!
Письмо, отправленное по одному из тех адресов, что Юзеф назвал ему, когда прощались в Варшаве, видимо, не дошло, хотя было совершенно безобидным по содержанию. Второе также осталось безответным.
Лишь третье письмо попало адресату; Юзеф ответил, что он тронут весточкой от милого "Анджея", осведомлялся, как тот устроился, не нужна ли помощь с "учебниками", советовал посещать лекции парижской профессуры, связанные с "абстрактными науками", и сообщал, что "Мацей" ныне довольно часто занимается "математикой" в "технологичке", прилежен точным наукам, "вы его помните, он провожал вас на железную дорогу".
Это "Рыдз", понял Турчанинов. Высокий парень с очень румяным лицом, именно он отвез меня на вокзал, чтобы передать тем, которые затем переправили через границу в Татрах. Нашел его легко, в библиотеке "технологички", потянулся было с объятием, но Рыдз тактично уклонился; руку тем не менее пожал крепко, дружески.
- Юзеф сказал, чтобы я наладил с вами связь, вот я и пришел, - сказал Турчанинов.
- Замечательно, Анджей, - ответил поляк, собирая в потрепанную матерчатую сумку свои книги. - Пошли выпьем кофе. Угощаю я, мама перевела денег...
- А я получил недельный заработок... Берегите деньги мамы, отдадите товарищам. Или вернете старушке.
Рыдз усмехнулся:
- У старушки, которой всего сорок пять лет, мильон, Анджей. Она у меня банкирша... Так что с ней все в порядке. Кстати, Юзеф просил вас взять еще один псевдоним - на всякий случай. Он предложил "Ядзя". Не возражаете?
- Конечно, нет. "Ядзя" так "Ядзя".
- Юзеф будет использовать этот псевдоним лишь в самых крайних случаях, когда дело особенно секретное и отлагательств не терпит.
Они вышли на бульвар, присели за столик уличного кафе; Рыдз поинтересовался:
- Не голодны? А то можно спросить ветчины.
- Ветчины? - Турчанинов улыбнулся. - От ветчины не откажусь, это стало для меня деликатесом.
- Скажите, Анджей, вам не приходилось встречаться с Меньшиковым или Бакаем?
- Разве они здесь поселились?
- Да.
- Я слыхал, что Бакай свободно ездит в Россию...
- У нас нет такой информации. Нам доподлинно известно, что они сейчас сотрудничают с Владимиром Львовичем Бурцевым... Кстати, когда вы служили в охране, не приходилось знакомиться с его наблюдательным формуляром?
- Что-то видел... Он ведь сам до девятьсот пятого года работал в терроре?
- Вроде бы так... Во всяком случае, он это утверждает...
- Да, да, он был в терроре... Потом, после манифеста семнадцатого октября, отошел от партии, в ЦК эсеров по этому поводу достаточно много говорили...
- В негативном плане?
- Как сказать... Пытались понять побудительные мотивы... Он ведь скандалист, этот Бурцев... Знаете, уж если есть истовые правдолюбцы, так только в России, вроде боярыни Морозовой, - хоть на смерть, но обязательно с двумя перстами над головой...
- А кого в охранке знали из эсеровских лидеров?
- Всех... Думаю, всех наиболее заметных...
- По памяти можете перечислить?
- Попробую... Чернов, Гоц, Авксентьев, Зензинов, Савинков, Дора Бриллиант...
- А еще?
- Стеблов, Аргунов, Мякотин...
- А еще?
- Больше не помню...
- Попробуйте вспомнить...
- Нет, положительно в ум другие имена никак не идут...
- А Евгений Филиппович Азеф? - пробросил Рыдз, отхлебывая кофе из тяжелой чашки. - Эта фамилия проходила в документах?
- Азеф? Которого Бакай и Бурцев обвиняли в провокации?
- Не знаю... Видимо...
- Нет, Азеф в материалах не проходил. Я достаточно много работал по эсерам, переработал много бумаг о ЦК, но эта фамилия в документах охраны не мелькала...
Рыдз мягко улыбнулся:
- Анджей, пожалуйста, не употребляйте в разговоре со мной слово "охрана". В этом застенке изнасиловали мою сестру... И она сошла с ума. А когда ее вылечили, повесилась... Будучи беременной... Для меня нет понятия "охрана". Только "охранка". И никак иначе. Ладно?
- Конечно, конечно, - ответил Турчанинов, ощутив тягостное неудобство.
- Не сердитесь, если я был резок, хорошо?
- Да разве это можно назвать резкостью? - Турчанинов пожал плечами. - Вы сказали вполне по-европейски. Я исповедую именно такую манеру разговора: с самого начала определить все своими именами, тогда легко иметь дело с собеседником, ничего недосказанного.
- Спасибо, Анджей... Теперь мне бы хотелось передать вам еще одну просьбу Юзефа... Не сочли бы вы возможным посетить Бурцева?
- Это нужно для вашей партии? Или для Юзефа лично?
Рыдз закурил.
- Неразделимые понятия.
- Конечно, готов... Хотя, в отличие от Меньшикова и Бакая, я оказывал такую помощь Юзефу... вашей партии, которая - по законам империи - подлежит суду... Скорее всего, военному... Я ведь преступил присягу, так что охран... охранка, включив меня в розыскные листы, вполне может потребовать моей выдачи и у французской полиции, если узнает о моих контактах с Бурцевым.
- Я встречусь с Бурцевым и объясню ему вашу ситуацию... Думаю, он отнесется к вашему особому положению с пониманием...
- Да, такой визит был бы весьма уместен.
- Хотя, - Рыдз снова улыбнулся своей мягкой, женственной улыбкой, - я тоже в розыскных листах, ушел из-под виселицы...
- Тогда не надо! Ни в коем случае, - воспротивился Турчанинов. - Я все устрою сам, спишусь с ним, договорюсь о встрече на нейтральной почве, вам рисковать нельзя.
- Спасибо, Анджей, это так трогательно... Тем не менее сейчас я отвечаю за вашу безопасность, а не наоборот... Давайте увидимся здесь же завтра, в девять. Вас это время устроит?
- В десять. Я сдаю свой пост в девять... Я теперь служу ночным портье, смена кончается не ранее девяти пятнадцати... Пока все передашь сменщикам, то да се...
- Денег на жизнь хватает?
- Вполне, благодарю.
- А на ветчину? - Рыдз снова улыбнулся. - Юзеф уполномочил меня передать вам некоторую сумму...
Лицо Турчанинова замерло.
- Видите ли, я какой-никакой, но русский дворянин... Я не умею принимать вспомоществование от кого бы то ни было. Так что просил бы вас более к сему предмету не возвращаться. Завтра в десять, здесь же, честь имею.
- Минуту, - остановил его Рыдз. - Вы напрасно сердитесь, Анджей. В нашем обществе взаимная выручка не считается обидной... Мы живем несколько иными, скажем так, нравственными категориями... Они основаны на абсолютном доверии друг к другу... Вам, возможно, понадобятся деньги для работы... Для нашей работы. Вот в чем дело. И это не есть какая-то подачка... Или, тем более, оплата услуги... Рациональная оценка сложившейся ситуации, всего лишь... Ваше бывшее звание в охранке ротмистр?
- Точно так.
- Никаких документов, удостоверяющих вашу личность, не сохранилось?
- Все сохранилось, как же иначе... Иначе на острове Сен Луи [отдел городской полиции Парижа] не дадут продления вида на жительство.
- Но вы здесь обосновались не под своим именем?
- Конечно. У меня вполне надежный паспорт, - Турчанинов усмехнулся, выкраден из охран... охранки...
- До завтра, ладно?
Турчанинов не удержался, шутливо передразнил Рыдза:
- "Вадно". Поляка сразу можно определить по вполне французскому звучанию: вместо "л" - мягкое "в"...
Рыдз рассмеялся:
- Падво, мыдво, пшестирадво... [падло, мыдло, пшестирадло (польск.) падаль, мыло, стирка; Рыдз произнес этот шутливый набор фраз с французским акцентом] До встречи, Анджей. 2
...Квартира Владимира Львовича Бурцева, которую он снимал на Ваграме, являла собою Румянцевскую библиотеку в миниатюре: стены трех комнат, широкого коридора, даже кухни были заставлены самодельными стеллажами, набитыми книгами, журналами, большими папками с газетными вырезками, бюллетенями заседаний Государственной думы, выпусками правительственных вестников; запах кофе был постоянным; Бурцев варил его по-студенчески, на спиртовке; пил из крохотной чашки, всего на два глотка; длинные зубы от постоянного курения и крепчайшего кофея были желты; подшучивал над собою: "Вроде старого коня, не заметил, как жизнь просквозила".
Рыдза признал сразу же, но, однако, настоящим именем называть не стал, осведомился, как следует обращаться; выслушав ответ - "Мацей", удовлетворенно кивнул и, пригласив устраиваться в кабинете, где свободного пространства почти не было, оттого что кипы новых, не проработанных еще газет валялись на полу, между скрипучими, разностильными стульями, отправился готовить кофе.
Вернувшись со своей крохотной чашечкой и стаканом для Рыдза, осведомился:
- Чем могу служить?
- Владимир Львович, мы получили данные, которые бы хотелось перепроверить... Один наш товарищ видел, как глава боевки социалистов-революционеров садился в экипаж некоего полицейского чина, носящего цивильную форму.
- Это вы про Азефа?
- Да.
- Ну и что?
Рыдз опешил:
- То есть как?
- А - так, - хохотнул Бурцев. - Для меня совершенно ясно, что Азеф провокатор. И я про это - как вам, по-видимому, известно - неоднократно заявлял. Но ведь ЦК постоянно берет его под защиту.
- Чем вы это можете объяснить?
Бурцев разбросал руки, словно драчливый петух крылья:
- А вы?
- Партия переживает кризис, - ответил Рыдз убежденно. - Мы об этом писали.
- Я, как бывший эсер, слушаю это с болью, но, увы, Ленин тут прав, вздохнул Бурцев, - именно кризис.
- Мне тоже это больно слышать, Владимир Львович... Я имею множество друзей эсеров, честнейшие люди, огромного личного мужества и чести...
- Да уж, этого не занимать.
- Однако, Владимир Львович, товарищ, получивший информацию об Азефе, крайне щепетилен в вопросе обвинения кого бы то ни было, да тем более в провокации. Этот товарищ просит вас встретиться с человеком, который бежал из охранки после того, как оказал нам реальную помощь... вполне серьезную. Он в розыскных листах, ему грозит военно-полевой суд. Если французы выдадут его Петербургу, надо ждать еще одного обвинительного приговора... Мы можем надеяться, что использование вами этого человека не нанесет ему ущерба?
- Хотите, чтобы я встретился с анонимом?
- Да.
- Как правило, я работаю с теми, кто принимает на себя ответственность, товарищ Рыдз.
- Этот человек, возможно, еще пригодится нам для борьбы... Мы стараемся оберечь его от провала...
- Проверяли его? Надежен? Рыдз ответил вопросом:
- А вы Меньшикова с Бакаем проверяли? Надежны?
- Да.
- Двойной игры с их стороны быть не может?
- Нет. Ведь именно они помогли мне разоблачить провокатора Зинаиду Жуженко...
- Адъютанта "Казбека"?
- Да.
- "Казбек" - это Сладкопевцев?
- Он же в борьбе... Я не вправе открывать псевдонимы тех, кто продолжает бой с самодержавием.
- Простите.
Бурцев начал ловко лавировать между кипами газет, по-петушиному забросив руки за голову, чудом сидевшую на тоненькой шее; остановился перед Рыдзом, нагнулся к нему, спросил:
- Ну хорошо, допустим, я встретился с вашим человеком анонимно... Он дал мне новую информацию, которая понудит ЦК социалистов-революционеров хоть как-то откликнуться на новые улики. Но ведь тогда Чернов с Савинковым неминуемо потребуют встречи с моим... с вашим свидетелем... Как быть?
- Давайте начнем, а? За это время я снесусь с моими товарищами.
- Что ж, попробуем.
- У меня, кстати, есть словесный портрет того полицейского чина, который встречался с Азефом... Это была не случайная встреча, он его на извозчике ждал, в экипаже...
- Послушаем, - откликнулся Бурцев. - Давайте-ка портрет.
- Глаза стальные, с прищуром, веки припухлые, усы, чуть правленные вниз, нос прямой, лоб высокий; выражение лица сосредоточенное, особых примет нет, крепкого телосложения, довольно широкоплеч, рост высокий, по здешним меркам под метр восемьдесят пять, с аршинами я путаюсь...
- Хм... После девятьсот пятого года новые начальники департамента и охраны не очень-то позволяют печатать свои фотографические портреты...
Рыдз нахмурился, покусал нижнюю губу и попросил извиняюще:
- Владимир Львович, пожалуйста, не произносите при мне слово "охрана"... Вы же знаете, видимо, что с моею сестрой сделали палачи.
- Да, да, миленький, простите великодушно, я привык говорить для здешней прессы, не гневайтесь...
- Спасибо.
- Хм, - повторил Бурцев, - на Виссарионова не похож, на Комиссарова тоже...
- Кто из чинов полиции был на процессе депутатов Первой думы?
- Информация не поступала, но кто-то был, вокруг здания кишели филеры, ждали кого-то...
- Не Герасимова?
- У меня есть только одна его фотография... Давняя, когда он в начале девяностых годов служил адъютантом при Самарском жандармском управлении... Усы у него были стрельчатые, бородка клинышком, волос кучерявый, шатен, весьма привлекателен...
Поднявшись, Рыдз сказал:
- Человек, который к вам придет, живет под чужим именем. Его зовут "Федор Мокеевич". Это псевдоним. Когда соблаговолите его принять?
- Давайте завтра, часов в девять, я птица ранняя.
- Ему далеко добираться, живет в пригороде. Если разрешите, он будет в одиннадцать тридцать.
О "пригороде" сказал неспроста; Владимир Львович человек увлекающийся, Монмартр в Париже один, а пригородов много, страховка не помешает. 3
- Владимир Львович? - осведомился Турчанинов, разглядывая Бурцева.
- Именно так. С кем имею честь?
- Я Федор Мокеевич.
- Кто?!
- Вчера вам говорили обо мне. Вы назначили встречу на одиннадцать тридцать.
Бурцев посторонился, пропуская гостя в квартиру:
- Да, да, верно. Прошу.
...Вчера вечером Турчанинов спустился квартирою ниже, там жили две проститутки, Мадлен и Мари (перекрытия потолка слабенькие, все слышно, гостей у девушек не было), попросил утюг с угольями; Мадлен вызвалась погладить ему пиджак и брюки: "Я же работала прачкой, все сделаю вмиг". Турчанинов поблагодарил, ответив, что стеснен в средствах; лучше уж сам. "С соседей не берем, - расхохоталась Мари, - даже за любовь не берем с соседей". Поэтому к Бурцеву пришел выутюженный, в свежей сорочке и галстуке; военная косточка, привычка - вторая натура.
- Нуте-с, Федор Мокеевич, с чем пожаловали?
Турчанинов усмехнулся:
- С головою, Владимир Львович. В коей есть информация, которая может помочь вашей борьбе с провокацией.
- Ага... Ну что ж... Вы с Бакаем и Меньшиковым знакомы?
- Шапочно. Они были в Петербурге, а я служил в Привисленском крае.
- Вы в розыскных списках девятьсот седьмого года?
- Да.
- Так что ж вы и ваши польские друзья от меня конспирируете, милостивый государь?! Вы Андрей Егорович Турчанинов, адъютант при бывшем начальнике варшавской охраны полковнике Глазове, а затем какое-то время при Попове, до того как он был казнен. Из привисленских только один вы и значитесь в списках...
Турчанинов вздохнул:
- Ну и слава богу... Сразу легче стало с вами говорить.
- К ликвидации Попова имеете отношение?
- Да.
- Чем вам это грозит?
- Если докажут - расстрелом.
- Тогда вернемся к "Федору Мокеевичу", дело нешуточное... Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к тем материалам, которые мне передали Бакай и Меньшиков?
- Положительно. Вы базировались на их показаниях, когда разоблачили Жуженко?
- На их тоже.
- А показания об Азефе они вам давали?
- Да.
- У нас в варшавской охран... ке... об Азефе вообще ничего не было известно.
- Это и понятно... Агент такого уровня действует под руководством непосредственно главного шефа... Но в России никогда тайн не было, на язык горазды...
- Потому что никогда не было свободной печати. Бурцев удивился:
- Не вижу связи...
- Прямая связь, - возразил Турчанинов. - Поскольку все везде закрыто, люди стремятся утвердить себя причастностью к секретам, - проявление обычного человеческого самолюбия, форма самовыявления...
- Занятно, - откликнулся Бурцев, оглядев Турчанинова еще раз; глаза его потеплели, прежней настороженности в них не было. - Вы оригинально мыслите. Скажите-ка, а вы с Герасимовым встречались?
- Дважды.
- Где?
- В северной столице. Был командирован за дополнительными материалами по государственной преступнице Розалии Люксембург, когда она была схвачена в Варшаве.
- Опишите-ка мне его, пожалуйста.
- Извольте... Высокого роста, шатен с легкой проседью, усы подбривает, чтобы повторяли форму рта, губы чувственные, полные, нос прямой, особых примет на лице нет. Во время выездов на конспиративные встречи и самоличного наблюдения за интересующими его персонами имитировал хромоту...
- Сходится, - Бурцев даже в ладони хлопнул (пальцы длинные, как у пианиста). - Некий охраняемый полицией чин хромал на процессе против депутатов Первой думы.
- Меня уполномочили попросить вас, Владимир Львович, - если почтете возможным - передать раннюю фотографическую карточку Герасимова, поры его службы в Самаре...
- Передать не передам, а вот сходить в мастерскую портретов месье Жаклюзо можем. Если хорошо оплатите, он сделает копию в два дня, работает виртуозно... 4
"Дорогой Юзеф!
После того, как Ядзя ["Ядзя" - Турчанинов] начала работу с Влодеком ["Влодек" - Бурцев], выявилось множество интереснейших подробностей.
Начну с того, что Нэлли ["Нэлли" - 3. Жуженко, член партии соц.-революционеров, провокатор охранки], оказывается, передавала дедушке Герасиму ["Дедушка Герасим" - А. В. Герасимов] про все шалости [выступления на заседаниях ЦК эсеров, работа по выработке резолюций] толстяка ["толстяк" Азеф], особенно когда они собирались на чай ["собирались на чай" - съезд эсеров].
Впрочем, Влодек говорит, что Нэлли ябедничала ["ябедничала" - писала донесения] не столько дедушке Герасиму, сколько дяде Климу ["Дядя Клим" генерал Климович, начальник московской охранки], а тот уже передавал старику.
Таким образом, плуты выдавали зоркому родительскому оку, каким по праву являются дедушка Герасим и дядя Клим, все, что происходило, когда детвора ["детвора" - члены ЦК и делегаты эсеровских съездов] встречалась, чтобы придумать новые проказы.
Толстяк про Нэллечку ничего не говорил, жалел бедненькую, вот ведь какая доброта и благородство! Только он не знал, утверждает Влодек, что она сама шептала обо всех проделках Климу,
Фотографию дедушки Герасима я тебе отправил с Халинкой, передаст в собственные руки; постарел ли он, как ты находишь? [Жуженко знала от Климовича, что Азеф является агентом охранки, в то время как Герасимов не открывал ему принадлежность Жуженко к охранке]
Как поступать дальше с нашими шалунами? Ты у меня славный и мудрый педагог, подскажи.
Твой Големба" ["Големба" - Рыдз, Мацей, Розиньский]. 5
"Дорогой Мацей!
Спасибо за письмо. Очень рад, что твоя учеба идет так хорошо.
Наша беда в том, что мы мало и недальновидно думаем о будущем, когда нам понадобятся высокоталантливые исследователи. Не называй меня фантазером. Я в это верю. А все то, во что по-настоящему веришь, - сбывается, если в подоплеке веры лежит не смрадное суеверие, но знание, базируемое на науке.
Теперь по поводу наших шалунов.
Поскольку Халинка еще не приехала (видимо, остановилась в Берлине у сестры ["сестра в Берлине" - Роза Люксембург]), я лишен возможности полюбоваться на любимого дедушку ["любимый дедушка" - Герасимов].
Жаль, конечно, потому что я не смогу ответить на твой вопрос, насколько он постарел и осталось ли в его чертах сходство с портретами поры молодости.
В твоем письме для меня немало интересного. Но я ставлю один главный вопрос: если проказница Нэлли знала о том, что толстяк наушничает милому дедушке, то отчего Влодек, рассказав про другие ее шалости, об этой до сих пор таит, даже после того, как девушка удалилась из монастырской школы? ["монастырская школа" - охранка]
До тех пор, пока она открыто не подтвердит Влодеку недостойное ябедничество ["недостойное ябедничество" - провокация Азефа] толстяка, мы не можем журить его; самое досадное - зазря обидеть человека. Хотя чем больше я думаю о том, что мне довелось видеть своими глазами в Пальмире ["Пальмира" Петербург], тем тверже убеждаюсь, что мое предположение, увы, правильно. Признаюсь, мне это очень горько. Можно любить человека или не любить, симпатизировать ему или выражать антипатию, но обвинять в проступке такого рода, о каком идет речь, дело чрезвычайно серьезное.
Ты знаешь, что меня связывает давняя дружба с Наташей ["Наташа" - Марк Натансон, член ЦК эсеров], а она всегда истово защищала и защищает толстяка, считая, что его все не любят за вздорный нрав, но мальчишка он - на самом деле - чистый и высоко честный.
У Ламброзо я вычитал, - кажется, в "Гениальности и помешательстве", - что в Норвегии в середине прошлого века вспыхнула эпидемия пророчеств. Ее назвали "Магдкранкайт", "болезнь служанок", потому что шаманили в основном именно служанки, страдавшие истерикой... Особенно ярко это проявлялось в тех местах, где люди были подготовлены к такого рода заболеваниям истеризмом религиозных проповедей, - районы малой культуры, низкой образованности... Может быть, Нэлли относится к такого рода девушкам? Я с нею не знаком, хотя мой старый друг говорил, что она - само совершенство, и все, сказанное о ней Влодеком, сплошная выдумка, недостойная настоящего мужчины...
Надо быть крайне осторожным в обвинениях; лучше простить виноватого, чем наказать невиновного...
Ты просишь совета...
Хорошо было бы свести воедино мнения всех ребятишек ["ребятишки" - в данном случае Меньшиков, Бакай, Турчанинов], знавших толстяка, а уж потом пригласить его на дружескую беседу за круглый стол с чаем ["дружеская беседа за круглым столом с чаем" - партийный суд ЦК соц.-революционеров].
Хотя есть и другой путь. Если Влодек так уж уверен в своей правоте, - я ведь знаю его, человек он честный, но очень неорганизованный, поддающийся настроениям других, резко меняющий свои мнения, - пусть предложит Витэку и Боре ["Витэк" и "Боря" - члены ЦК соц.-рев. В. М. Чернов и Б. В. Савинков], чтобы те поначалу пригласили его самого на кофе ["кофе" - третейский суд]. Коли он убежден в своей правоте, пусть идет на это. Такого рода застолье не может не вызвать отклика, глядишь, еще кто чего расскажет.
Сердечно приветствую тебя,
Юзеф". 6
"Дорогой Юзеф!
Имел беседу с Влодеком. Твое предложение ему понравилось. Он написал Витэку, что готов пожаловать на кофе.
Ядзя и ребятишки встречались у Влодека, свели все свои соображения воедино, Влодек очень этому рад.
Получил ли портрет нашего дедули?
Твой Мацей". 7
"Дорогой Мацей!
Портрет, который мне передали, свидетельствует о том, как мало изменился наш дедушка Герасим. Передай Влодеку, что я могу это свидетельствовать за чашкой чая, если смогу вернуться.
Юзеф". 8
...Рано утром в дверь бурцевской квартиры резко постучали, - сразу понял, что пришел русский; звонков не признает, рукой слышней.
- Кто там? - спросил Владимир Львович.
- Это я, - услышал он знакомый голос; открыл дверь; на пороге стояла Рита Саблина, член Боевой организации эсеров.
- Милости прошу, заходите, солнышко. Рад вас видеть! Не ответив, Рита прошла в его кабинет, брезгливо огляделась; была здесь первый раз.
- Хотите кофе?
- Я не стану пить у вас кофе, - ответила маленькая девушка с огромными немигающими глазами; принимала участие в двух а к т а х; Савинков спас ей жизнь, - Азеф настаивал, чтобы она была метальщицей снаряда в карету министра, загодя отдавая ее на заклание.
("Иван, - сказал Савинков, - это бесчестно, - сидеть в кафе и ждать известий, что она погибла, выполнив наше д е л о. Она девушка, молода совсем, так нельзя". - "Сантименты, - как обычно, грубо, отрезал Азеф, - женщина, мужчина, ребенок, все это словеса, а мы заняты работой".
Савинков сказал тогда, что он сам будет метать снаряд; глаза его по-кошачьи сузились, потемнели; Азеф знал своего помощника; отступил, ворчливо пошутив: "Павел Иванович (конспиративная кличка Савинкова), гляди, я последний раз прощаю тебе нарушение железной дисциплины. В следующий раз посмеешь перечить, отправлю к Чернову в Париж - рефераты читать".)
- Ну, уж смените гнев на милость, Рита, - мягко попросил Бурцев, понимая, что улыбается, вполне вероятно, последний раз в жизни: девушка напряжена, натянута словно струна, руку из кармана юбки не вынимает - видимо, сжимает холодными пальчиками револьвер, чтобы покончить с ним - "наймитом охранки, гнусным клеветником на партию". - Если же вы полагаете возможным убить меня до того, как выслушаете, - что ж, стреляйте. Я ведь в террор пришел, когда вы третий класс гимназии посещали, смерти в глаза смотрел поболее, чем вы, не боюсь ее.
- Сначала вы меня выслушаете, господин Бурцев. А потом уж я разрешу сказать вам несколько слов.
- Вы сядьте хотя бы, - снова попросил Бурцев. - Что ж мы стоя разговариваем?!
- Мне отвратительно в вашем доме все, даже стулья, на которых сидят жандармы...
- Бывшие, товарищ Саблина, бывшие. И если бы они тут не сидели, то ваша подруга Зиночка Жуженко продолжала бы писать осведомительные письма генералу Климовичу, ее любовнику и шефу московской охранки, про то, что происходит у вас в ЦК. Или вы ставите под сомнение ее провокаторство тоже? Раз эсер, то, значит, безгрешен? Ни ошибок, ни предательства совершить не может? Богоизбранные?
- Речь идет не о Жуженко, - досадливо поморщившись, ответила Рита, - но о товарище Азефе. Я была с ним на а к т а х... Он спас мне жизнь, хотя я его об этом не просила: рискуя сорвать дело, он снял меня с метания снаряда, заменив своим адъютантом. По счастливой случайности ни один из нас тогда не погиб. Как же провокатор может ставить акт, приводить в исполнение приговор трудового народа против палача, да еще при этом не потеряв ни одного из товарищей?!
- Двойник может и больше, - ответил Бурцев.
- Да?! Он может спокойно убить великого князя Сергея? И получить за это благодарность охранки?
- Послушайте, Рита, - раздражаясь, сказал Бурцев, - я же предлагаю вашему ЦК: вызовите меня на суд! Позавчера я послал письмо Чернову, но ответа до сих пор не получил. А ведь можно позвонить по телефонному аппарату, в конце концов. Да и живет Виктор Михайлович от меня в десяти минутах ходу.
- Я шла девять, - отчеканила Рита. - ЦК вызывает вас на суд, хотя я голосовала против. Тем не менее, если и после того, как мы опозорим вас фактами, только фактами и уличим в клевете, - вы станете продолжать свои нападки на товарища Азефа, я, лично я, убью вас, господин Бурцев. Вы меня знаете, меня не остановит ничто.
- Слава богу, - облегченно вздохнул Бурцев. - Вы принесли мне самое радостное известие, которое я получал в последнее время. Спасибо, Рита, я счастлив, что будет суд.
- Я не "Рита" для вас, но "госпожа Саблина", - отчеканила девушка, осмотрела жалкую фигурку тщедушного Бурцева с нескрываемым презрением и, резко повернувшись, пошла к двери. "Вот почему революция неминуема!"
"Вчера и сегодня разбиралось дело о нападении на почту вблизи Соколова. Мужчины - пятнадцать человек - и одна женщина приговорены к смерти, две женщины - к пятнадцати годам каторги... Ученик из Седлеца, сидевший рядом со мной, тоже приговорен вместе с ними, заодно с ними приговорен предатель Вольгемут.
...Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти.
Сегодня Ганку вызывали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать - тогда ее приговорят только к пожизненной каторге, или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу.
Теперь она считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвутся у нее из груди слова смертельного утомления и отчаяния: "Почему они пьют без конца нашу кровь! Я утешала себя, что все это вскоре рухнет, а они все еще убивают... И молодежь уже не спешит к нам". Но такие слова не часто вырываются из ее груди. Теперь она уже снова поет, устраивает жандармам скандалы, хохочет: "Даже когда меня донимают ужасные муки, я делаю все, чтобы они этого не заметили. Пусть не радуются".
Часто в ее словах чувствуется, что она мечется между жаждой жизни и неизбежностью смерти от их рук и у нее является мысль о самоубийстве, но луч надежды продолжает в ней тлеть. А когда она стучит мне, что она не склонит головы, что она не дрогнет, вступая на эшафот, я чувствую, что она говорит правду. По временам ею овладевает желание иметь при себе близкого человека, видеть его, чувствовать его прикосновение, свободно говорить с ним; тогда она клянет разделяющую нас стену. Вот так мы рядом живем, словно родные и друзья из непонятной сказки. И я не раз проклинал себя, что не меня ждет смерть...
...Вчера казнены приговоренные за нападение в окрестностях Соколова. Заключенный, сидевший вместе с одним из них, не обращая внимания на жандарма, крикнул во время прогулки Ганке: "Уже казнен!" Сегодня на прогулке мы видели только одного из приговоренных к смерти - ученика из Седлеца, сидевшего раньше рядом со мной. Он сообщил, что его вернули с места казни... Завтра будет суд над пятьюдесятью одним человеком по делу об убийстве ротмистра в Радоме.
...Полчаса тому назад (теперь уже, должно быть, около 11 часов вечера) привели из суда в наш коридор двоих радомчан. Оба приговорены к смертной казни. Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал весь ужас жизни этого мертвого дома, борьбы, падений и подъема духа тех, кто замурован здесь, чтобы подвергнуться казни, кто воспроизвел бы то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно подлых и обыкновенных людишек, что творится в душе приговоренных, которых ведут к месту казни, - тогда жизнь этого дома и его обитателей стала бы величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе. И поэтому необходимо собирать и сообщать людям не простую хронику приговоренных и жертв, а давать картину их жизни, душевного состояния, благородных порывов и подлой низости, великих страданий и радости, несмотря на мучения; воссоздать правду, всю правду, - заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение к жертве - когда она сломлена и опустилась до подлости. Это под силу только тому, кто сам много страдал и много любил; только он может раскрыть этот трепет и борьбу души, а не те, кто пишет у нас некрологи.
...Сегодня у меня было свидание и мне передали приветы с воли, прелестные цветы, фрукты и шоколад. Я стоял на свидании словно в забытьи и не мог ни овладеть собой, ни сосредоточиться. Я слышал лишь слова: "Какой у тебя хороший вид" - и то, что я говорил: "Здесь ужасно". Помню, что просил прислать мне какие-то книги и совершенно ненужное белье. После этого я вернулся в камеру и чувствовал себя более чем странно: никакой боли, никакой жалобы, какое-то нудное состояние, какое бывает перед рвотой... А прелестные цветы будто что-то говорили мне. Я чувствовал это, но не понимал слов.
Потом кто-то вернулся из суда, и из коридора до меня донесся его спокойный твердый голос: "Виселица" - и охрипший возглас жандарма: "Нельзя говорить".
...Сегодня Ганка опять присмиревшая, печальная. Я обратился с просьбой к вахмистру, считающемуся добрым, взять для нее цветы. Он отказал.
...Всем радомчанам смертная казнь заменена каторгой. Меня уверяли, что заменят и Ганке. Несколько дней тому назад к ней в камеру перевели другую женщину. С этих пор хохот и пение в течение целого дня без перерыва разносятся по всему коридору. Она сердится, что я почти не стучу к ней. А для меня она начинает становиться чужой. И я сознаю, что если бы я близко узнал ее, если бы она не была для меня "абстракцией", то от меня повеяло бы на нее холодом.
Всю эту неделю, несмотря на свидание и книги, я чувствую себя как-то странно. Будто бы я чувствовал веяние близкой смерти, словно нахожусь у предела жизни и все уже оставил позади...
...Рядом со мной уже два дня сидит товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело - приговорен к смерти, замененной пятнадцатью годами каторги; через две недели будет слушаться другое его дело - об убийстве двух стражников. До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что его узнал провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить. У радомчан было за это время еще два дела, два раза их приговаривали к смерти и оба раза заменяли каторгой.
...Кельчанин сидит теперь в другой камере. Ему всего двадцать один год, а за ним семнадцать дел. Когда к нему являются для прочтения обвинительного акта, он отказывается слушать, заявляя, что ему надоело и что он может отправиться на тот свет и не слушая этого. Он сожалеет лишь о том, что ему не дадут жить еще двадцать лет, и спрашивает, сколько У него было бы судебных дел к сорока годам. Снова появилось много людей в кандалах. Я их слышу и вижу только тогда, когда они выходят на прогулку. Несколько человек - почти дети, без растительности на лице, бледные, и на вид им не больше пятнадцати-шестнадцати лет. Один из них еле двигается. По-видимому, у него искалечены ноги. Во время гуляния он постоянно сидит на скамейке. Другой не подтягивает цепей ремнем, и они волочатся за ним. Остальные, наоборот, ходят гордо в кандалах, побрякивая ими, ступают бодро, выпрямившись.
На днях у меня было небольшое развлечение: я был в уборной, жандарм забыл об этом и привел товарища из Радома. Мы оба были поражены. Он уже получил три смертных приговора, замененных двадцатью годами каторги, ожидает еще двух приговоров по пятнадцать лет каторги за участие в подкопе под тюрьмой и за принадлежность к "Левице ППС". Все эти приговоры вынесены ему, несмотря на то что он не принимал ни малейшего участия в приписываемом ему убийстве жандармского ротмистра и других. К тому времени он уже совершенно отошел от движения. Второй, сидящий в одной камере с ним, тоже приговорен к смерти, хотя является принципиальным противником индивидуального террора. Жандарм заметил свой промах, но не разогнал нас и улыбался, когда вел меня обратно в камеру.
...Вчера заковали четырнадцать человек; один из них по дороге в кузницу, горько улыбаясь, сказал: "Последние свободные шаги".
...Ганка сидит теперь вместе с Овчарек, которую обвиняла в предательстве. Должно быть, лгала. Я теперь не верю, что не были преувеличены и другие ее рассказы. Но все же она-то сама верила в то, что рассказывала. Они сидят теперь втроем. Первые два дня Ганка гуляла возбужденная, веселая, теперь она скучная и грустная.
...Сегодня во всех камерах закрыли окна и накрепко забили их гвоздями. Теперь камера опять закрылась, как могила, и не видно ни неба, ни деревьев, ни ласточек.
...В нашем коридоре уже несколько дней сидит некий Кац. Он был арестован в Берлине двадцать пятого июня, на следующий день после собрания, на котором присутствовал. Продержали его там две недели. Он находился под таким строгим наблюдением, что не смог никого уведомить о своем аресте. После этого его курьерским поездом отвезли в Вержболово и там передали русским властям. Обвиняют в принадлежности к группе анархистов.
Кроме него, к нам привезли еще двух заключенных: бандита Малевского и рабочего из Пабяниц (Станиславский), обвиняемого в принадлежности к фракции ППС; завтра его судят.
...Говорят, что Станиславский оправдан. Малевского судили в пятницу: он вместе с другими обвиняемыми приговорен к петле, а один - к двадцати годам каторги. Малевский весь день был как в бреду; после суда говорил нам, что он невиновен. Дежурный жандарм сказал ему, что генерал-губернатор заменил ему смертную казнь пятнадцатью годами каторги, но при этом жандарм так улыбнулся, что Малевский ему не поверил.
...К нам проникло известие о том, что охранка подослала сюда шесть шпиков, что в среде заключенных есть провокаторы. Началась слежка. Бывало, что обнаруживали действительных провокаторов, но бывало также, что подозрение падало на людей, возможно, ни в чем не повинных. Создается атмосфера недоверия, портящая совместную жизнь: каждый, по мере возможности, замыкается в себе.
Шпионов действительно много. Здесь так часто сменяют товарищей по камере (редко кто сидит один, большинство сидят по трое и больше), что цель этого становится очевидной: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше. Несколько дней тому назад я увидел в окно бесспорно уличенного в провокации на прогулке с вновь прибывшим из провинции. Этот провокатор интеллигент. Я крикнул в окно: "Товарищ! Гуляющий с тобой - известный мерзавец, провокатор". На следующий день они уже гуляли каждый отдельно...
...Сегодня весь день павильон в движении. Таскают тюфяки, кровати, переводят заключенных из одной камеры в другую. Мою соседку, Сулиму, "бедную сироту", как мы ее прозвали, перевели в другой коридор - туда, где сидит Овчарек, несмотря на то что ей ужасно не хотелось уходить от нас. Заключенного Зипку, сидевшего в верхнем коридоре (восемь лет каторги), увезли сегодня в тюрьму "Арсенал". К нам в коридор перевели товарища из Радома, Мостовского (он уже приговорен к бессрочной каторге), и одного члена "Левицы ППС" - Кругера.
Два сокамерника шпиона Вольгемута переведены в другие камеры; его самого, кажется, уже здесь нет.
В третьем коридоре отбывают наказание приговоренные к заключению на три года в крепость бывшие офицеры Аветисянц и Саламей, оба из военно-революционной организации (срок им кончается двадцать четвертого августа 1909 года), бывший военный инженер Вейденбаум, приговоренный за оскорбление царя к одному году (до седьмого июля 1909 года), и гимназист А. Руденко, которому по ходатайству матери четыре года каторги заменили одним годом крепости. Они ежедневно получают газеты, но их немедленно по прочтении отнимают, чтобы лишить возможности переслать газеты нам.
...Двадцать пятого августа слушалось дело одиннадцати ра-домчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС и в нападении на монопольки. Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович, приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (!) тюремным заключением, другому ссылкой на поселение, остальным заключенным - каторжными работами от десяти до двадцати лет. Этот Тарантович некоторое время сидел рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он мне жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что, если бы ему было 40 лет, за ним было бы не семнадцать дел, как теперь, а гораздо больше. Гуляют здесь еще два шпиона: Сагман (он же Зверев, он же Орлов), одетый в студенческий мундир, и Вольгемут.
...Сегодня убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованны. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была освобождена прушковскими социал-демократами. Когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть, избивали, а возможно, она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других... Я обязан был это сделать... Возможно, вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее - позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека.
Иногда я вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица, словно бледные маски отъявленных преступников, - застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу. Весь их вид напоминает корчащуюся собаку, когда на нее замахнешься. ...В моей голове ужасная пустота, мелькают какие-то бессвязные сны, отдельные слова, люди, предметы, а когда я встаю утром с постели, начинающийся день пугает меня...
Рядом со мной сидит молодой офицер Б. Я поддерживаю переписку лишь с ним одним. Он хотел бы сидеть вместе со мной, хотя бы непродолжительное время, но я предпочитаю сидеть без товарища. Начиная с завтрашнего дня мы будем вместе гулять. Этого достаточно, и это внесет разнообразие в нашу жизнь. Надолго ли?" Друг против друга
Переписку между Лондоном и Петербургом о предстоящем визите английского короля Эдуарда Седьмого в Россию Герасимов теперь читал в тот же час, как только она выходила из канцелярии министра иностранных дел Извольского. Он ясно понимал, как важен этот визит, - Столыпин не обманул, действительно намечалось сближение с Британией. Из беседы с Петром Аркадьевичем - однажды засиделись до трех утра - сделал вывод, что поворот этот не случаен; инициатором его были люди, опасавшиеся германофильства государыни, ее растущего влияния на августейшего супруга; в критической ситуации дело может кончиться ее регентством, что значило бы окончательное растворение России в германском д у х е.
Оценив произошедший поворот, присмотревшись - не поломает ли государь новый курс Столыпина, - полковник сделал надлежащие выводы и переориентировал своего маклера: тот теперь играл на бирже с ощутимым успехом, потому что ставил лишь на компании и банки, связанные с английскими интересами.
Читая телеграммы, Герасимов потешался над просьбой Эдуарда Седьмого организовать его визит в Петербург так, "чтобы я мог побольше увидеть"; знал, что по этому вопросу непременно вызовет Столыпин; вот он, реальный шанс, окончательно доказать всем и вся, что его, Герасимова, слово в деле политической полиции империй непререкаемо.
Петр Аркадьевич действительно его вызвал, ознакомил с шифротелеграммой английского МИДа, копию которой Герасимов прочитал еще вчера; полковник, однако, сделал вид, что изучает документ с видимым интересом; аккуратно спрятав очки в тонкой золотой оправе в серебряный футлярчик, ответил:
- Этого делать никак невозможно, Петр Аркадьевич.
- Опасаетесь бомбистов? Но они же у вас в кулаке, Азеф бдит...
- Вместе с Азефом бдят директор полиции Трусевич, начальник царской охраны Спиридович и министр юстиции Щегловитов, - усмехнулся Герасимов. - Если бы только Азеф и я, тогда б хоть на Путиловском заводе можно было принимать монархов...
Посмеялся и Столыпин; потом - никак не форсируя давешний разговор по поводу з а д у м к и, которая понудит государя не обращать внимания на критику сановников по поводу его, премьера, активности против общины, - спросил:
- Готовы отстаивать вашу точку зрения перед государем?
- Готов, Петр Аркадьевич. Если вы считаете это целесообразным, готов.
...Визит к монарху был организован так, чтобы об этом не знал никто, кроме премьера и генерала Дедюлина; из-за интриг, немедленно начавшихся в столице после первой аудиенции, данной Николаем полковнику, генеральские погоны до сих пор з а в и с л и, зачем подставлять Герасимова лишний раз, и так у него предостаточно врагов: ненавидят тех, кто умеет работать, бездельников осыпают крестами, не страшны, люди без собственного мнения, скоморохи, веселят самодержца, говорят с ним по-простому, так, чтобы все было понятно, не надо вникать, шуты со звездами, осыпанными бриллиантами, - явление вполне обычное при абсолютизме.
В Царское Герасимов приехал под вечер; государь принял его в кабинете, был несколько раздражен чем-то, той задушевной беседы, которой так сладостно гордился Герасимов, не получилось.
- Его величество король британский, наш кузен Эдуард, привык у себя в Лондоне повсюду свободно ходить, - досадливо морща мягкое, без выражения, лицо, говорил Николай. - Потому и здесь, в империи, он захочет вести себя так же. Он решит посетить театры, балет, отправится гулять по улицам, наверняка выскажет пожелание посмотреть биржу, заводы, верфи... Значит, я буду обязан по протоколу - всюду его сопровождать. Я готов, конечно... Однако хочу спросить ваше мнение: я м о г у?
- Нет, ваше величество, - ответил Герасимов, как-то по-новому рассматривая лицо Николая - безжизненное, словно маска, какая-то вещь в себе, ни единый мускул не дрогнет, и глаза потухшие.
- Ну, вот видите... Если он решится гулять по столице один, это вызовет толки... Снова начнутся разговоры о нестабильности, станут печатать антирусские гнусности... Поэтому будет лучше, если он не приедет в Петербург... Встречу проведем в другом месте. Обдумайте, как это лучше сделать.
- Мне следует снестись с министерством иностранных дел?
- Решите этот вопрос с Петром Аркадиевичем, - еще более раздраженно ответил государь. - Мне невдомек, как решаются дела такого рода.
- Разрешите, ваше величество, изложить мой план, который будет гарантировать абсолютную безопасность августейшей семьи?
В глазах государя мелькнула какая-то живинка, но, видимо, испугавшись, что его собеседник заметил это, сразу же отвернулся к окну:
- Да, пожалуйста, но лишь вкратце.
А ведь я на голову выше его, подумал Герасимов; масенький у нас самодержец, хлипкий... Засандалить в него пару пуль - завтра б стал самым знаменитым человеком мира, во все б исторические учебники вошел. А что? Сговориться б заранее со Столыпиным, убрать Дедюлина со Спиридовичем, на коня - и был таков! Что там всякие Робеспьеры да Кромвели?! Ге-ра-си-мов! Ух, прогремело б! Или зарезать. Вообще никакого шума. Под мышки взять, за стол оттащить, посадить в кресло, мол, работает венценосец, хрена б догнали... Назавтра - республика, меня чествуют спасителем нации, герой освободительной борьбы... Эх, с Азефом бы такое дело провести, Столыпин не пойдет, силен-силен, а в самом нутре - слабак, постоянно оглядывается, хитрит с самим собою, боится открыто ощериться.
- Самым надежным местом встречи я полагаю Ревель, ваше величество.
- Почему? Там же инородцы. Русские люди на своего государя руку никогда не поднимут, только инородцы...
- Это, конечно, так, ваше величество, вы совершенно верно изволили заметить, - кивнул Герасимов, подумав, что Каляев, Савинков, Сазонов, Никитенко с Наумовым, не говоря уж про Халтурина и Софью Перовскую, были чистокровными русскими, - но Ревель можно блокировать со всех сторон, да и гавань там прекрасная; британскую эскадру разместим в полнейшей безопасности, как и фрегат вашего императорского величества... Встреча пройдет на воде, минимум спусков на сушу... Две великие морские державы встречаются на воде, вполне подлежит т о л к о в а н и ю в прессе... В этом случае, даже если бы бомбистам и удалось проникнуть в Ревель - хотя практически я такую возможность исключаю, - то уж на корабли доступ им совершеннейшим образом закрыт.
- Изложите ваши соображения Петру Аркадиевичу, - заключил Николай, заметив кого-то в окне, и чуть склонил голову, дав понять, что аудиенция окончена.
Выслушав Герасимова, не перебив ни разу, Азеф вздохнул:
- Да знаем мы о предстоящем визите, Александр Васильевич, знаем самым прекрасным образом.
- Откуда же? - Герасимов искренне изумился. - Об этом здесь известно всего десятерым, да и в Лондоне стольким же!
- Повторяю, этот вопрос обсуждался на заседании ЦК неделю назад. И было принято решение готовить акт.
- Ничего не получится, - неотрывно глядя на уродливое лицо д р у г а, сказал Герасимов. - Встреча будет не здесь, а в Ревеле.
- Ну и что? - Азеф пожал плечами. - Мы рукастые. Найдем людей на флоте. Думаете, флот простил царю "Потемкина"? Казнь лейтенанта Шмидта? А Никитенко чего стоит? Вся пресса на ушах стояла, - "жертва полицейской провокации". А ведь именно он, Никитенко, моего друга Савинкова из-под петли спасал, на шлюпчонке через Черное море вывез... Словом, я против акта не возражал... Не мог: снова кто-то против меня плетет - с подачи старой змеи Бурцева...
- Задушим, - усмехнулся Герасимов. - Долго ли умеючи?
- Это - быстро, - согласился Азеф.
- План акта намечен?
- Разрабатываем.
- Когда намерены закончить?
- Как скажу вам подробности, - отчего-то рассердился Азеф, - так и узнаете...
Вернувшись в номера, Азеф забрался в ванну, долго отмокал в голубой воде (бросил кусок французского ароматного мыла, чтоб пенилось и кожа благоухала), обсуждая ситуацию с самим собой.
Как всякий предатель, он постоянно жил в страхе за жизнь: после того как организовал убийство Плеве (с подачи сукина сына Рачковского, именно он намекал, что это угодно сферам), ждал ареста и петли; когда о т д а л Герасимову своего ближайшего друга и любимца Боречку Савинкова, боялся, что придушат, как и Гапона, его же питомцы, бомбисты.
Он мучительно, постоянно, каждую минуту думал о в ы х о д е, не отдавая себе, ясное дело, отчета, что выхода уже не было и быть не могло: рано или поздно предательство непременно всплывает наружу, причем особенно вероятно это, когда страна взбудоражена, правительственной линии нет, царствует сонная бюрократия, лишенная той реальной идеи, которая бы могла объединить народ, поставив перед ним осуществимые задачи, подкрепленные ясным законодательством, понятным не ста правозаступникам, а самым широчайшим слоям населения: "Это можно и то - можно, а вот сие - нельзя".
Азеф понимал, что раз и навсегда отвести подозрения в провокаторстве могло лишь одно: цареубийство. При этом он отдавал себе отчет и в том, что осуществление а к т а, скорее всего, повлечет за собою арест и казнь, которую первым же санкционирует любезный друг Александр Васильевич.
Поэтому, лежа в голубой мыльной пене, Азеф неторопливо комбинировал, выстраивал схемы, безжалостно рушил их - и все во имя того, чтобы продлить ту блаженную жизнь, которой жил, предав - двадцать еще лет назад - идею, которой поначалу решил было служить.
Знай Азеф про ту шальную мысль, что мелькнула в голове Герасимова в кабинете царя, доверься он ему всецело, решись - в свою очередь - на п о с т у п о к Герасимов, намекнув на в е р о я т и е удачи Петру Аркадьевичу, кто знает, как бы сложилась дальнейшая судьба России, Европы, трех этих людей, но поскольку все они были разъединены недоверием и страхом, то чуда не произошло; все развивалось так, как и должно было развиваться в прогнившем колоссе, именовавшемся Империей.
Тем не менее назавтра, после заседания подпольного бюро ЦК, Азеф лениво заметил своему адъютанту Карповичу, изменившему до неузнаваемости внешность после "легендарного побега" из охранки:
- Суша сушей, но вы поищите, нет ли кого из наших в экипажах кораблей, что будут принимать Николая. У меня на это времени нет, а вам и карты в руки, причем желательно, чтоб морячок был не наш, а какой-нибудь анархист или, на худой конец, из летучего отряда, провинциал, не связанный с центром.
Через два дня Азеф пришел к Герасимову; снова был в ярости; когда начал матерно браниться, пахнуло тяжелым перегаром.
- Что же вы, Александр Васильевич, говорили мне, будто Николай отправится в Ревель на своем фрегате "Штандарт"?! Он же на чугунке туда едет!
- Кто из нас начальник политического сыска империи, Евгений Филиппович? Герасимов тоже набычился. - Я или вы?
- Не надо со мною играть! - по-прежнему в ярости рявкнул Азеф. - Или вы мне верите, или нет! Тогда - до свиданья! Ищите себе других друзей! Пусть они с вами варят кашу! Первый раз ваши генеральские погоны на гнедых прокатили, а второй на вороных до отставки пронесут!
О том, что генеральское звание утонуло в письменных столах интриганов, знали только Столыпин и Герасимов; откуда же все это приходит к образине?! Что творится в державе?! Тем не менее, услышавши про погоны (надавил на больную мозоль, шельмец, умеет бить в поддых), Герасимов снял трубку телефонного аппарата:
- Я готов позвонить при вас Петру Аркадьевичу. Можете взять отводную трубку, она в столовой, в горке, я ее прячу за серебряной вазой, вам, как другу, открываю тайну. Слушайте разговор.
Столыпина, однако, не было, вызвали в Царское, внеочередной доклад императору; эх, добиться бы права доклада и мне, чтоб не как милость даровалась, а по звонку дворцовому коменданту, раз в неделю, самые последние новости! Не сумел ему продать себя толком, сам виноват, оробел! Надо было б почитать царю, что его сановники про Думу пишут, про министров; у него лицо кроткое, как у женщины, ему сплетни сладостны, а что, как не главная сплетница империи, наша охрана?! Вот тебе и подступ! Верти им потом как хочешь, жми на кнопочки, пугай! Не через Петра Аркадьевича, а - напрямую! Он же слабенький, его надо постепенно приучать, он податливый; я из кабинета, а змеи-завистники нашептали, ша-ша, шу-шу, вот он и стал отворачиваться да в окно смотреть, словно я табурет какой, а не человек...
- Когда ждете Петра Аркадьевича? - поинтересовался Герасимов; голос его в секретариате знали, поэтому не боялись отвечать правду.
- Видимо, поздно. Он изволил отправиться вместе с господином министром иностранных дел.
- Давно?
- С час тому назад, Александр Васильевич.
- Что-нибудь срочное?
- Да. Вам курьер повез личный пакет, неужели еще не доставил?
- Я звоню с перепутья. Благодарю. Сейчас же проверю. До свиданья.
Дав отбой, назвал барышне телефон адъютанта; тот сообщил, что личный пакет премьера "за сургучом" получен.
- Вскройте, - сказал Герасимов. - И прочитайте.
- Хорошо, Александр Васильевич. Соблаговолите подождать чуток, возьму ножницы...
Зажав трубку ладонью, Герасимов озорно крикнул Азефу:
- Хорошо слышно?
Тот наконец сменил гнев на милость, усмехнулся:
- Вот бы в ЦК эту отводную трубку поставить, цены бы мне не было, конец Бурцеву.
- Алло, Александр Васильевич, - адъютант вернулся к аппарату. - Я не знаю, возможно ли такое читать по телефону.
- Что-нибудь связанное с "номером семь" (так в охранке говорили о Николае). О нем?
- Именно.
Герасимов поджался, поразившись догадке, мелькнувшей в голове:
- Связано с маршрутом?
- О дополнительных мерах предосторожности,
- Хорошо, благодарю вас.
Герасимов положил трубку на рычаг, похожий на рога оленя, усмехнулся вошедшему Азефу:
- Ну? Так кто же шеф политической полиции? Я, милый Евгений Филиппович, я.
- Глядите, - ответил Азеф миролюбиво. - Моя информация абсолютна. Я говорю только в том случае, когда уверен. Я за это золотом плачу. Проверьте еще и еще раз. Если вам ничего не скажут, значит, у вас появились могущественные враги.
- Кто вам поведал об этом вздоре? Это сказал ваш враг, Евгений Филиппович, - Герасимов ответил ударом. - Назовите мне его.
- Нет, - Азеф покачал головой. - Не назову. Это мой коронный осведомитель. Он надежен. И не враг мне. Но и не друг. Он - болтун. Фанаберится. А я ему в винт проигрываю... О нем в ЦК только Виктор знает. И Натансон. Назови я его мне гибель. Ваши филеры сей момент засветятся, провокаторы начнут к нему с идиотскими вопросами приставать - вот и конец мне, он все сразу поймет: значит, решит, один из нас троих - провокатор. Лидер партии провокатором быть не может. Натансон - теоретик, он прокламации пишет и газету ведет, от террора далек. Кто остается? Я остаюсь.