- Тогда я должен отлучиться...

- Я, коли разрешите, подожду вас здесь.

- Конечно, конечно, только вы, может, спасаетесь? Дзержинский удивился:

- Чего?

- Мне казалось, что люди вашего круга подозрительны...

- "Подозрительны" не то слово, господин Штыков. Мы обязаны быть внимательными, бдительными, говоря точнее, но наши отношения с людьми строятся на доверии. Я верю мнению господина Варшавского, он отозвался о вас как о человеке порядочном, мне этого достаточно...

- Спасибо, - сказал Штыков, поднимаясь. - Весьма польщен. Я вернусь через десять минут.

Дзержинский проводил взглядом сутулую редакторову спину, Углубился в чтение статьи:

"По высочайшему указу от 1797 года в печати запрещено употреблять такие слова крамольного смысла, каковыми являются "гражданин", "общество", а также "родина". Когда был закрыт журнал И. Киреевского "Европеец", граф Бенкендорф объяснил министру народного просвещения Ливену, что Е. И. Величество "изволил найти, что под словом "просвещение" Киреевский понимает "свободу", что "деятельность разума" означает у него "революцию", а "искусно отысканная середина" не что иное, как "конституция"... Потом, с развитием печатного дела, когда Глинка стад мировой звездою музыки, цензура издала распоряжение следующего содержания: "Имея в виду опасения, что под нотными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения, написанные по известному ключу, или что к церковным мотивам могут быть приспособлены слова простонародной песни, следует обращаться к лицам, знающим музыку, для предварительного рассмотрения нот". Председатель цензурного комитета Бутурлин потребовал убрать из акафиста Покрову Божьей Матери "опасные" стихи, "Радуйся, незримое укрощение владык жестоких и злонравных!" и "советы неправедных князей разори, зачинающих рати погуби". Пушкин, ссылаясь на некоего французского публициста (не было его, свои слова французу отдал!), утверждал, что будь дар слова недавним изобретением, правительства установили бы цензуру и на разговоры. Тогда двум людям, дабы наедине поговорить о погоде, приходилось бы получать соответствующее на то разрешение цензурного комитета. А каково указание Николая Первого, когда он прочитал статейку с в о е г о благонамеренного Булгарина?! Тот посмел побранить легковых извозчиков, которые в Павловске драли деньги поверх таксы, сорок копеек серебром требовали вместо десяти за то, чтобы отвезти от станции до концертной площадки, где устраивались музыкальные вечера. Государь изволил эту безделицу, набранную слепым петитом, прочесть, разгневаться и заключить следующее: "Цензуре не следовало пропускать сей выходки. Каждому скромному желанию лучшего, каждому основательному извещению о дошедшем до чьего-либо сведения злоупотреблении, указаны у нас законные пути. Косвенные укоризны начальству царскосельскому, в приведенном фельетоне содержащиеся, сами по себе, конечно, не важны, но важно, что они изъявлены не перед надлежащею властью, а переданы на общий приговор публики; допустив единожды сему начало, весьма будет трудно определить, на каких именно пределах должна останавливаться литературная расправа в предметах общественного устройства. Впрочем, как означенная статья напечатана в журнале, отличающемся благонамеренностью, Е. И. Величество, приписывая статью эту недостатку осмотрительности, повелел сделать общее по цензуре замечание, дабы впредь не было допускаемо в печати никаких, хотя бы и косвенных, порицаний действий или распоряжений правительства или властей, к какой бы степени они ни принадлежали". Размышляя о нелепостях нашей цензуры, нельзя не задуматься над тем, что мысль, лишенная слова, значительно быстрее крепнет и расширяется, она делается неким всеобщим убеждением, чувственной полумыслью, и ничто не в силах сдержать ее. Она передается обществу почти без слов, и все кропотливые ухищрения цензуры оказываются бессильными. Царство Божие - это единение всех со всеми, и неразумные запреты цензуры греховны в нашем христианском государстве... Но ведь запреты продолжаются!

Вот только малая часть происходящего ныне: в течение одною февраля 1906 года печать в той или иной форме подверглась следующим преследованиям:

1. В Лодзи, по распоряжению вновь назначенного отдельного цензора, вечерний номер "Нейе Лодзер Цейтунг" от 30 января конфискован за перепечатку статей из петербургского "Нового Времени". Редактор привлекается к судебной ответственности.

2. В Саратове, 5 февраля, конфискован приготовленный к выпуску первый номер новой народной газеты "Голос Деревни". Редактор-издатель Огановский привлекается к суду.

3. В Петербурге за напечатание в номере 1 газеты "Рабочая Жизнь" статьи "Белосток" редактор этой газеты г. Андреев привлечен к ответственности по 1 п. 129 ст. уг. улож., а издание самой газеты приостановлено.

4. Редактор сатирического журнала "Водоворот" привлекается к ответственности по ст. 6 отд. VIII времен, прав, о печати за напечатание в номере 1 журнала статей "О черте", "Усмирители", "Бой в технологическом институте" и "Казаки".

5. По определению с.-петербургского окружного суда отыскиваются редактор газеты "Сын Отечества" Григорий Ильин Шрейдер, обвиняемый по 1 и 3 п. 129 ст. угл. улож., и редактор-издатель газеты "Молодая Россия" студент с.-петербургского университета Вячеслав Эриков Лесневский, отпущенный из тюрьмы до суда.

6. В Керчи конфискован номер "Южного Курьера" от 2 февраля. В Таганроге, 8 февраля, в редакции "Таганрогского Вестника" конфискованы номера газеты от 2 февраля. Редактору Чумаченко предъявлено обвинение по 2 пункту I части 129 статьи угол. улож. После представленного залога в 5000 р. он освобожден до ареста.

7. В Варшаве редактор "Працы польской" Пешке привлечен прокурорским надзором к уголовной ответственности за помещение статьи "Отголоски Литовских беспорядков".

8. 8 февраля в особом присутствии петербургской судебной палаты слушалось дело редактора-издателя "Сына Отечества" С. П. Юрицина, обвинявшегося по 1 и 2 пп. 129 и 128 ст. угол. УЛОЖ. за статьи в номерах его газеты. Палата приговорила Юрицина к заключению в крепость на 1 год, навсегда прекратила издание газеты "Сын Отеч." и запретила Юрицину быть редактором или издателем периодических изд. в течение 5 лет.

9. В Варшаве редакторы Варшавских газет "Слова" Донимирский и "Всеобщего Дневника" Еленский привлечены к уголовной ответственности по 129 статье.

10. В Петербурге редактор сатирического жур. "Сигнал" Корней Чуковский, которому палата на днях вынесла оправдательный приговор, не находя в обвинении состава преступления, снова привлечен по 128 ст. угол. улож. Мера пресечения внесение залога в 10000 руб.

11. Из Харькова получено известие об аресте Ефимовича, редактора-издателя газеты "Приднепровский Край".

12. В Варшаве в типографии Ляскауера полицией конфисковано 2000 экземпляров первого тома издания "Ксножницы", содержащего драму Словацкого, под заглавием "Кордиан".

13. По делу газеты "Буревестник" судеб. палата 16 февр. приговорила редактора ее ном. к заключению в крепость на 1 год, приостановила это издание навсегда и запретила Барону быть редактором в течение 5 лет.

14. Во Владивостоке распоряжением администрации закрыта газета "Владивостокский Листок" за статьи, помещенные еще в декабре. Редактор-издатель Подпах привлечен к суду разом по нескольким делам. Таким образом, на русском Дальнем Востоке не существует более прогрессивных органов печати: в Иркутске, Чите, Верхнеудинске, Хабаровске, Благовещенске, а теперь и Владивостоке устроена полная монополия консервативных газет.

15. В Петербурге, 13 февраля, в 11 ч. 30 м. вечера, в редакции журнала "Водоворот" был произведен обыск, причем была арестована переписка. Обыск произведен по предписанию охранного отделения.

16. На всех московских вокзалах конфисковывалась полицией брошюра графа Л. Н. Толстого "Солдатская памятка"..."

Всего Дзержинский насчитал сто четырнадцать газет и журналов, запрещенных, конфискованных, подвергнутых обыску: за двадцать-то дней, в условиях "полной свободы" - многовато!

...Штыков вернулся хмурый и встрепанный (звонил владельцу, Кирьякова не было, советовался с председателем ЦК партии торговцев и промышленников Холудовым, тот криком кричал: "Вешать, стрелять бунтовщиков! Хватит цацкаться!" На вопрос Штыкова, кто тогда будет читать газету, Холудов ответил: "Мы" - и трубку в сердцах швырнул на рычаг). Прежней снисходительной доброжелательности на лице редактора теперь не было - лежала тень усталости и нескрываемого осознания собственной малости. Дзержинский сразу же понял, что могло случиться за эти минуты, поэтому сказал:

- Господин Штыков, дайте мне материал о цензуре, глядишь, я поспособствую его публикации в бесцензурной прессе.

- Передадите подполью?

- Именно. Только я обязан стать цензором, и вы поймете, что я прав: пассаж о грехе перед царством божьим печатать не надо. Это компрометирует материал, это подобно тому, как после прокурорской речи против насильника потребовать для него не каторги, а извинения перед жертвой...

Штыков махнул рукою:

- Э... Правьте как хотите, все равно у нас это непроходимо. Я ведь царство божье для цензорского успокоения вставил - неужто не понимаете? Теперь вот что... Я посоветовался с коллегами...

- Я понимаю, господин Штыков. Не утруждайте себя оправданием. Я ждал такого исхода. Но вы сможете напечатать то, что мы вам передадим, не упоминая фамилии Микульской и Попова?

- Конечно. Только что это даст? Эффект не получится.

- Эффект получится.

Штыков покачал головой:

- Вы уж с газетчиком-то не спорьте.

- Вы тоже.

- То есть?

- Я - теперь уж нет смысла закрываться - знаю людей, которые могут связаться с "Червоным штандаром". По нашему уведомлению вы напечатаете бесфамильный материал, который я передам вам, а уж "Червоны штандар" или подпольная типография в листовках прокомментируют этот материал с именами, адресами и датами. На это вы готовы пойти?

Глаза Штыкова зажглись, - профессия уж такова, он снова подался к Дзержинскому, стараясь напустить небрежение:

- Как вы предлагаете? Аноним у нас - о некоей актрисе и некоем жандармском полковнике, а расшифровка у вас?

- Именно.

- Но как поймут наши читатели, что речь в анонимном материале идет именно о Микульской и Попове?

- Поймут. Вы напечатаете опровержение. Вы отмежуетесь от подпольной прессы. Вы это сделаете так, что умный поймет, а думать-то надо об умных, в них только и можно совесть разбудить... 29

Все утро Веженский, запершись в своей адвокатской конторе, посетителей не принимал, конспектировал Ленина: помощники подобрали ему опубликованные в "Новой жизни" статьи большевистского лидера.

Работал Веженский резко, устремленно, быстро: выделял те именно положения, которые казались ему наиболее важными, концепционными. Чем больше вчитывался в Ленина, тем более суровел лицом: перед ним была законченная программа, другой такой ни У кого в России не было.

"Осуществить ее конечно же не удастся ему, - думал Веженский, выписывая на листочки бумаги основные ленинские положения, - однако как способ мышления сие рецепторно, в методе отказать нельзя. А мы более всего грешим именно отсутствием метода, растекаемся по древу, уходим в словопрения..."

Первая работа, опубликованная в "Новой жизни", касалась задач РСДРП, обусловленных новым этапом развития русской революции, вынудившей царя к манифесту о гражданских свободах.

Ленин - в отличие от всех других лидеров левых групп, будь то эсеры, анархисты, коммунисты-максималисты, - потребовал немедленной перестройки всей работы партии: создания широкой, легальной организации, при сохранении конспиративного аппарата, поскольку репрессии правительства против социал-демократии продолжались.

Веженского это особенно озадачило. Ленин в ы р в а л с я вперед, проявив куда большую смелость и политическую прозорливость по сравнению со всеми патриархами: и Вера Фигнер, и Засулич, и Кропоткин, и Брешко-Брешковская по-прежнему выступали против легальности.

"Что же такое, по Ленину, легализация? - записывал Веженский. - Это, следуя его логике, д е м о к р а т и з а ц и я партии, привлечение в кружки и ячейки новых сил, завоевание молодежи. Легальность позволит провести выборы делегатов на съезд партии это, по его мысли, положит конец расколу, подведет черту под кружковщиной, выведет партию к рубежам общегосударственным, приучит ее членов к тому, чтобы принимать быстрые решения, обязывающие меньшинство подчиняться большинству. Этот ленинский пассаж опасен еще и потому, что в глазах всего общественного мнения РСДРП перестает быть таинственной подпольной организацией, а становится о б щ е о б о з р и м о й партией рабочих, открыто защищающей их интересы и, таким образом, подчиняющей фабричных своему влиянию не тайным словом, но явным делом".

Второй удар, нанесенный Лениным по всем оппонентам слева, также заинтересовал Веженского. Его статья о крестьянстве вызвала в стране сенсацию: Ленин поддержал лозунг эсеров "Земля ы поля"! Видимо, думал Веженский, человек этот во всем умеет видеть иерархию стремительной постепенности: "Борьба за землю и за волю, - утверждает Ленин, - есть демократическая борьба. Борьба за уничтожение господства капитала есть социалистическая борьба".

"То есть, - отмечал Веженский в своих записях, - большевистский фракционер и в этом сложнейшем для России вопросе не считает необходимым скрывать - хоть в малости - свой план, свое негативное отношение к сельской буржуазии, перед которой стелются и кадеты и с.-революционеры".

"Выступления Ленина в повременной печати есть костяк целостной доктрины, продолжал записывать Веженский. - После обращения к партии рабочих, демократизм, легальность, выход на арену общенациональной политической жизни, - последовало изложение платформы по крестьянскому вопросу. Таким образом, Ленин обозначил - для политиков ясно - те две силы, на которые он намерен опираться. После этого, в ы д е л и в фабричных и крестьян, он публикует статью о партийной литературе. Он провозглашает, отхлестывая по щекам наших цензоров, что можно говорить и писать все, что угодно, без малейших ограничений. Но далее - опять-таки отвергая и г р у в уступки, столь дорогую центру во главе с П. Н. Милюковым, - режет без компромисса, отказываясь от бесконечных словопрений нашей интеллигенции, что каждый союз, а партия - это и есть союз - волен прогнать таких членов, которые пользуются фирмой партии для проведения антипартийных взглядов. То есть Ленин, обещая литературе з а и н т е р е с о в а н н у ю поддержку РСДРП, требует, как расплаты, верности от писателей. Однако он, видимо, хорошо знаком с миром литературы, ибо сразу же оговаривается, что литература - хрупка, ранима, многообразна; для определения грани между партийностью и антипартийностью может служить лишь партийная программа, устав. Ленин подчеркивающе выделяет критерий оценки истины партийную программу, а не личные симпатии, столь характерные для крестьянской идеологии соц.-революционеров и утонченной интеллигентности к.-демократов. Ленин никак не очерчивает в к у с о в ы е границы партийности, говоря, что у них твердый желудок, что они переварят христиан и даже мистиков. (Видимо, в данном случае он имел в виду Леонида Андреева, близкого к Горькому.)

Потом Ленин обращается к той силе, от которой во многом зависит судьба русского бунта, - к армии. И снова неожиданный поворот. Ленин берет армию под защиту!!! Это совершенно особое качество революционной пропаганды, рожденное, вероятно, восстанием на "Потемкине". Армия, по его концепции, не имеет права быть нейтральной. С кем же ей быть? Кому служить? Присяге? Государю? Нет народу. Армия не должна быть прислужницей черной сотни, пособницей полиции.

И, в заключение, решительное размежевание с анархизмом, который, по Ленину, "буржуазное миросозерцание", "между социализмом и анархизмом лежит целая пропасть", а разжигание дурных наклонностей, спаивание, грабежи - дело рук полицейских провокаторов".

Веженский особо отметил: "Симптоматично, что статья против анархизма была опубликована после обращения к армии. Причина? Ленин, понятно, великолепно знает от своих пропагандистов, что армию призывали стрелять не в "народ", а в "анархистов". Он, таким образом, отделяет анархистов в элемент, угодный как раз реакции, он подчеркивает их о т д е л ь н о с т ь от революционного движения".

Веженский отложил газеты с ленинскими статьями, посидел в задумчивости и заключил свои заметки следующим: "В Думе нашему братству надобно опираться не на кадетов и не на правых, - поздно уже, это силы ниспадающие. Задача состоит в том, чтобы оформить особую группу депутатов, исповедующих религию т р у д а; русский народ гневается, когда ему мешают работать широко и мощно, так, как он мог бы; подобного рода отношение будет перенесено на думских депутатов, которые просят м и р о м дать им возможность развернуть работу. Это угодно нашей идее "мастерка и кирпича", идее возведения каменного здания всемирного масонства. Такого рода группу вынуждены будут поддерживать как соц.-демократы, так и кадеты. Постепенно, следовательно, эта "группа труда" получит шанс выдвинуться в парламентское лидерство. Во тогда-то и придет время выдвижения нашего вождя, только тогда и никак не раньше".

В двенадцать часов Веженский отправился на встречу с мсье Гролю из "Монда". "Подмастерье" парижской ложи франкмасонов Жак Гролю прибыл в Петербург по просьбе Веженского. После давешнего собрания братства у постели умирающего Балашова нажали на все р ы ч а г и: вопрос о займе стоял как никогда остро, экономика России была на грани банкротства. Такого еще не случалось в истории; огромная держава, богатейшая народом, умом землею, должна была - не получи треклятых франков - объявить во всеуслышание: "Долги иностранцам вернуть не можем; кормить армию, полицию, чиновничество нечем; заводы - без поступления новых станков из Европы - хозяева останавливают; конец империи!"

Несмотря на то что Веженский и Гролю были членами одного и того же ордена франкмасонов, принадлежали, следовательно, одному и тому же классу имущих, однако интересы отстаивали - в определенной мере и на данном этапе истории разные: Гролю представлял т о р ж е с т в у ю щ и х французских финансистов, а Веженский - бесправных до недавнего высочайшего манифеста - русских буржуа, лишенных веса при выработке внешнеполитических решений - все делалось по усмотрению царя и окружавших его треповых (в иные времена - аракчеевых, бенкендорфов, Победоносцевых).

Поначалу Гролю решил было повести себя, как иные его соплеменники, покровительственно и снисходительно: "просветитель приехал в медвежье царство". Однако Веженский сразу же ощетинился.

- Европе следует помнить, - ослепительно улыбнулся он, выслушав вводные поучающие фразы парижанина, - что старушка вступает в пору заката. На смену Элладе шел дерзкий Рим, и в памяти мира остался тот из надменных эллинов, который вовремя почувствовал рождение нового исполина. И Цезарь и Наполеон рождались голыми и писклявыми; мы с вами - тоже. Через три-четыре года Россия станет необъятным рынком сбыта для европейских товаров, а ведь именно рынок определяет тех, кто на него работает. Так что не жалейте нас и не давайте мне профессорских советов: в России каждый мужик - Руссо, он вам сутки будет давать советы, а вот что касается работы, тут он начнет чесать в затылке. К работе его надо подвигнуть интересом. Высший интерес, увы, - это золото, а его у нас нет. Если вы не подействуете через ваших братьев, мужику ничего не останется, как продолжать точить вилы против господ, а поддев своих господ, то есть нас, он, мужик, не умея толком трудиться, пойдет за едою к вам, в Европу... Неизвестно, кто кому более нужен, Жак: Россия - Европе или Европа России. Мы нашу Россию можем пока что удерживать. Не дадите заем - не сдержим, сил не хватит.

- Я отдаю дань вашей честности, дорогой Александр, - ответил Гролю, не обидевшись за то, как отбрил его магистр русского ордена - отбрил поделом, в каждом слове логика, и не простая, а переплавленная в тигле чувств, с такой не поспоришь, с ней соглашаться надо. - Я принимаю вашу позицию, да, поднимающемуся колоссу нужны деньги, чтобы отвратить подданных от кровавого хаоса, заставить заниматься собою, вместо того чтобы претендовать на чужое. Но братья уполномочили меня спросить: вы можете дать гарантию, что, поднявшись с нашей помощью, русский медведь не сблокируется с немецким дрессировщиком?

- Вопрос неправомочен.

- Вы меня уже один раз отчитали, - заметил Гролю. - Мне казалось достаточно.

- Вы не привыкли к нашей манере, милый Жак, - ответил Веженский. - Я с вами говорил - по нашим, российским понятиям - как начинающий доктор с богатым пациентом. Отчитывают у нас иначе: по уху да в рыло...

- Что, что? - Гролю не понял, нахмурился, хотя по-русски говорил без видимого акцента.

- Трудно переводимый идиом, - ухмыльнулся Веженский. - "Рыло" - это физиономия. А что касаемо гарантий... Ошибок было много - за это расплачиваемся. Но только ли с нашей стороны? Париж отказал нам в займе еще в дни войны против микадо, вы ведь боялись нашего усиления, боялись, что медведь подомнет япошат и станет двуединым - евроазиатским. Но и после того, как нас затолкали на мирную конференцию в Портсмут и договор мы подписали с Японией, вы снова ведь отказали нам в займе...

- Мы не отказали. Мы выставили условие...

- Это "условие" равносильно отказу. Вы хотели, чтобы мы вывернули руки кайзеру и заставили его отдать вам Марокко...

- Марокко - повод. Мы хотели и х о т и м вашего разрыва с кайзером. Мы хотим безусловного франко-русского союза. Мы поняли трудное положение Витте, ибо он вынужден считаться с кайзером, насколько нам известно, и согласились с его идеей международной конференции финансистов в Москве - мы верили, что здравый смысл франко-русской идеи восторжествует над его германо-франко-русской утопией. Не наша вина, что финансисты съехались в Москву, когда там начали стрелять анархисты... Не наша вина... Кто же даст деньги стране, разрываемой междоусобицами?

- У нас революция, Жак, а не междоусобица. Когда междоусобица, заем дают тому, кто может в этой сваре с в о и х стать первым. Отдайте должное Витте он все же принудил кайзера отступить в Марокко. А ваш Нецлин и все его банки до сих пор медлят. И кончится это катастрофой: неуправляемый мужик пойдет на Европу. Неужели непонятно?..

- Гарантии, - повторил Гролю упрямо. - Где гарантии, что господина Витте не сменит другой политик? Где гарантии, что этот новый политик не окажется сторонником чисто немецкой ориентации? Где гарантии, что он, этот новый русский премьер, не поедет на поклон к кайзеру в бронепоезде, построенном на французские деньги?

- У вас есть данные о неустойчивости Витте?

- О, что вы, мой дорогой Александр, что вы! Мы убеждены в его незыблемой прочности... Я выдвигаю версии - если не с друзьями фантазировать, то с кем же?!

- А вот у нас есть данные, б р а т, что дни Витте сочтены. - Веженский уперся взглядом в гладкий лоб француза. - И свалят его на днях.

- О-ля-ля! - Гролю сыграл изумление, и это рассердило Веженского: он сообщил парижским братьям шифрограммой о положении, сложившемся в Зимнем дворце, - следствием этой информации и явился приезд француза в Петербург, чего ж сейчас дурака валять?

- Послушайте меня, б р а т, - во второй раз уже подчеркнул "брата" Веженский. - Не надо с нами играть. Все равно проиграете, Россия - это Россия. О том, что Витте уже мертв, Парижу сообщил я, магистр нашей ложи, да, да, это я. Коли вам об этом не сообщил ваш мастер, значит, вы не имеете полномочий говорить со веною, значит, у нас с вами разные уровни в братстве.

Гролю тронул усы мизинцем - показывал, как старательно скрывает улыбку всезнания.

"Дурак, - сказал себе Веженский. - В каждой организации тайных единомышленников есть свой дурак. И зовут его "первой ласточкой". А вот за то, что парижская ложа посмела прислать к нам дурака, мы еще счет выставим".

- Мой дорогой Александр, не думайте обо мне слишком плохо. Я следую инструкциям.

- Я тоже.

- Пожелание м о и х братьев сводится к тому, чтобы делегация вашего генерального штаба, прибывшая в Париж, немедленно подписала тот договор, который подготовлен нашими военными.

- Подпишет.

- Погодите... Вам ведь неизвестны наши условия...

- Н а м известны ваши условия. Вы требуете от нас выработки совместного плана развертывания войск в случае войны с Германией. Мы готовы на это.

К этому готовы не были. Веженский сказал неправду. Он, однако, должен будет сделать так, чтобы подписали. Всепроникаемость масонства давала такую возможность. Генерал Половский обязан сделать так, что подпишут. Балашов сегодня же пригласит на ужин - придется старику вынести это, коли не отдает фартука мастера, - генерала Иванова, товарища министра; князь Тоганов встретится с братом Трепова - тот п о д д а е т с я.

...Сразу же после беседы с Гролю, проводив его до кабриолета, Веженский позвонил по телефонному аппарату в канцелярию военной разведки и попросил передать, что ждет генерала Половского в два часа в ресторации Гурадзе.

Половский, когда его провели в отдельный кабинет, удивленно пожал тонкую, длинную руку адвоката:

- Я решил, что-то стряслось, Александр Федорович? Отложил ланч с британским атташе, приехал к вам.

- Мы примем условия французского генерального штаба?

- Милютин - за.

- Это не ответ. Милютин пока не министр. Кто против?

- Сухомлинов против, Редигер, Штюрмер...

- Как можно заставить их замолчать?

- Развести государя с немкой, - улыбнулся Половский.

- Бракоразводный процесс я берусь выиграть, - зло ответил Веженский. - А что, если пресса, которая близка к нам, застращает Царское Село близостью нового весеннего бунта? Необходимостью вывести войска? Подействует?

- Это - да. Кроме Меллера-Закомельского, верных двору головорезов мало.

- Поймут, что без денег войско - это не войско?

- Поможем понять.

- Брат, я обязан отправить телеграмму в ложу, в Париж - "мы - за". Это свидетельство нашей силы. Это заем. Я могу сказать так?

- Хм... Можно ответить позже?

- Когда?

- Часов в десять...

- Хорошо. Жду. Очень жду... Что станете есть? Я заказал пити и хорошее мясо.

- Пити не надо бы мне, печень болит.

- Сходите к Бадмаеву, он маг от медицины. Пити заменим на куриную лапшу, она здесь постная.

- Хорошо. Других в а ж н о с т е й нет?

- Вам имя Мануйлова-Манусевича говорит что-нибудь?

- Какой-то проходимец...

- Не какой-то, а высочайшего полета, приставленный министерством внутренних дел к канцелярии Витте... Так вот, он начал кампанию за легальное возвращение в Россию Гапона.

- Ко-ого?!

- Да, да, Георгия Гапона. Ходил к Витте, докладывал, что Гапон разочарован в революционерах, готов пасть на колени и просить прощения у государя, что он сможет отбить рабочих от сил анархии и повернуть их в русло правопорядка... То есть Мануйлов-Манусевич выдвигает план авантюрный, но весьма и весьма для умных заводчиков притягательный...

- Снова полицейские штучки? Дурново не дают покоя лавры Плеве с "зубатовским социализмом"?

- Вот тут-то и заключена главная загвоздка, мой дорогой! Нет! Дурново ничего об этом не знает! Мануйлов-Манусевич какими-то хитростями уговорил Витте попросить министра Тимирязева, чтобы он принял журналиста Матюшинского тот вошел с проектом возобновления работы читален, организованных в свое время Гапоном. Не к Дурново был Матюшинский подтолкнут Манусевичем, а именно к Тимирязеву. А Тимирязев, вместо того чтобы повернуть журналиста по нужному адресу, то есть к Дурново, сам отправился к государю. И получил аудиенцию. И государь повелел выдать Тимирязеву тридцать тысяч на эти самые читальни Гапона. Мотивировка: создание подконтрольных профессиональных союзов. И Тимирязев деньги эти передал Матюшинскому. А тот взял да и вчера дал с деньгами государя тягу...

Вошел половой, принес блюдо с зеленью, сыром и пити.

- Вано, ты пити поменяй на лапшу, мой гость острое не ест.

- Кинжал - острый, - ответил Вано, - пити мокрый. Сейчас заменю.

Веженский проводил его взглядом и продолжил:

- Я все утро сегодня листал статьи в газетах октябристов по поводу будущего профессиональных союзов, соотнес с их позицией заинтересованность Тимирязева в гапоновских читальнях, его самочинный визит в Царское Село и пришел к выводу, что на место премьера Гучков с компанией метили Тимирязева. Он у них в кармане. Он знающий человек. И если Гучков приведет его в Зимний, Тимирязев, скорее всего, станет не промежуточной фигурой, а устойчивой, подпертой...

Половский спросил:

- К Тимирязеву ключей нет?

- Поздно. Он взят на корню. Он в кармане у Гучкова.

- Так, может быть, пора встретиться с Гучковым?

- Поэтому я и решил посоветоваться с вами. Прежде чем мы вынесем вопрос на обсуждение братства, мне хотелось бы обговорить вероятия. Если желаете мою точку зрения, то к Гучкову надо идти после того, как мы свалим Тимирязева.

- Вы предлагаете идти на блок с Гучковым, показав ему наше всезнающее могущество?

- Конечно.

- А может быть, стоило бы показать себя иначе?

- Как?

- Подружиться с Тимирязевым.

- Я бы хотел просить вас, генерал, выяснить по линии военной разведки в Париже и Берлине, как там относятся к Гучкову.

- Относятся хорошо.

- Это не ответ. Надобно попробовать получить имена его деловых контрагентов в Лондоне и Париже, найти к нему подход с той стороны, отсюда на него толком не повлияешь - слишком богат, а потому груб, обидно с ним ссориться, потом склеивать будет трудно.

- А что Столыпин?

Вано принес на подносе глиняную миску с жирной лапшой.

- Курица был индюком, жира много, звездами бульон набит, кушайте на здоровье.

Веженский отхлебнул, поглядел на Половского, сморщил кончик утиного носа, и вдруг лицо его собралось морщинистой, устремленной силой.

- Если Столыпин будет неуправляем - свалим, как Тимирязева...

- Убеждены?

- Читайте завтрашнюю "Биржевку".

- Всех повалим, - улыбнулся Половский, - кто ж останется?

- Кто-нибудь останется...

Половский не донес ложку с лапшой до рта, положил ее в тарелку осторожно, медленно отер салфеткой губы и тихо сказал:

- При таком диктаторе, как вы, я готов войти в дело главкомом.

...Валили министров, распределяли портфели будущего кабинета, составляли коалиции, думали о разделении сфер влияния в Государственной думе, жили, словом, в своем мире, своими интересами, не понимая, что судьбы государств и народов решает иное. Не понимали, а скорее, не могли понять, что ход исторических событий невозможно определить одними лишь застольными собеседованиями, сколь бы могущественны и богаты ни были собеседующие; в конечном счете все определяют те, которые производят машины, сеют хлеб, учат детей. А люди эти жили в условиях ужасных, нечеловеческих, и не только потому, что голод морил Поволжье, инфекции косили Туркестан, холера вспыхивала то здесь, то там; люди были лишены элементарных человеческих прав: нельзя было говорить то, что думаешь, учиться тому, чему хотелось, порицать то, что заслуживало порицания. Слова и мысли предписывались в е р х о м, который нового страшился, закрывался от него, был к нему - в силу своей духовной структуры - не готов. Нищета, унизительное бесправие порождали такое общественное настроение миллионов, которое лишь на время можно было загнать вовнутрь, только какое-то время страх двигал поступками людей. Однако чем стремительнее становилось время, подчиненное все более изматывающей, но и организующей ритмике промышленного и научного развития, чем большее количество людей оказывалось вовлеченным в связующую круговерть производства, чем меньшими делались расстояния, подвластные ныне паровозу и пароходу, чем легче становилось познавание других стран с их нравами и обычаями, тем очевиднее страх уступал место тяжелой ненависти: до какой же поры мы будем париями мира, до какой поры рабья покорность и преклонение перед кучкой тиранов возможны в стране, родившей Разина, Рылеева, Чернышевского и Ульянова с Кибальчичем?! Страх пока еще гарантировал сохранение того, что имелось. Но что же имел человек - из тех ста пятидесяти голодных и бесправных миллионов. Кусок хлеба? Так ведь и скотине корм дают - иначе не выживет. Сапоги? Так ведь и коня подковывают, иначе поле не вспашешь. Книгу? Не имел. Лекарства? Не имел. Школу? Не имел. Сносное жилье? Не имел. Сильные д а р о в а л и то, что унижало рабочего человека, ибо полагалось ему в сотни раз больше. Поэтому с т р а х п о т е р я т ь постепенно уступал место неудовлетворенности тем, что было. Чем дольше страх вдавливали в умы и сердца трудящихся, тем страшнее становился невыплеснувшийся гнев. Марксова грозная истина о том, что пролетариату нечего терять кроме цепей, овладевала рабочей массой. Именно миллионы, объединенные общей нищетой, бесправием, забитостью, и должны в конечном счете сказать решающее слово, а никак не те, кто собирался в гостиных и в ы с т р а и в а л будущее. Воистину можно долго обманывать меньшую часть народа, большинство можно обмануть на короткое время, однако нельзя обманывать весь народ постоянно.

Гучков заехал за Николаевым утром, в девять; Родзянко заставил сибиряка купить этаж на Мойке: "Лидер партии не имеет права жить в номерах, Кирилл. Маньки рыскают по гардеробам, а где пиджак, там и записка какая или отчет... Маньки социалистам служат, Кирилл, не нам, нас они лишь обслуживают, у них глаз холодный ныне, они ж теперь свободу получили".

Николаев купил две квартиры - шесть комнат; за день мастеровые пробили стену, столяры установили дверь; американский гувернер Джон Иванович Скотт, проживший в доме Николаевых двадцать шесть лет, раздевшись до трусов, руководил работой.

- Э, бойз, водка вечером, - рокотал он, - унюхаю сапах - не будет манэй, хороший работ - оплата в два раз выше и много водки. Курит нельзя. Кто много курит, мало работать.

Джон Иванович закупил ящик водки, мешок калачей и окорок, все это поставил посреди комнаты, которую мастеровые пообещали с д а т ь к вечеру - работа спорилась.

...Гучков валко прошелся по квартире, ступал как-то особенно, уверенно по картонам, которыми застлан был желтый дощатый пол, скептически посмотрел на паркет, завезенный ночью, посоветовал Николаеву ничего не трогать: "Старина свое возьмет, скоро стены начнем скоблить, росписи новгородских времен искать, паркет расковыривать и клен стелить, как при Александре, чтоб кадрилилось".

К половине десятого прикатили в гимнастический зал, на Васильевский остров: здесь была договорена встреча с Петром Аркадьевичем Столыпиным.

- Тимирязев уходит, - еще по дороге сказал Гучков. - Ему палку кто-то под ноги бросил. "Биржевку" сегодняшнюю читал. Нет? Тю-тю Тимирязев, ему теперь от Гапона не отмыться. Хорошо нас лупят, изящно, сказал бы я. Сукин сын Мануйлов-Манусевич...

- Ничего. Думаешь, он Тимирязева валил?

- Или кадюки что пронюхали, или он показал зубы. Шепчут, будто граф связан с Ложей. За ними в Париже сила. Ротшильды за ними. Я поэтому решил с Веженским, его адвокатом, встретится - не возражаешь? Сегодня б поужинали вместе, а?

- Чего ж возражать - не возражаю...

- Сердит ты.

- Да уж не радостен.

- Что так?

Николаев ответил не сразу, разглядывал припущенные последним инеем деревья, что посажены были аллеей на острове.

- Видишь ли ты, Саша... Когда мы все затевали, я полагал, что политика будет для нас неким воротком в экономику. Я же в Нью-Йорке делу учен, прагматик я... Ну и полагал: политика лишь поможет укрепить завоеванный плацдарм, а дальше пойдем ш и р и т ь дело. А получилось, будто ногами в тину влез, и затягивает, затягивает. Не знаю, как тебя, а меня это все раздражать начало, я дело запустил, Саша, я пульса не чую, я проекты толком не читаю, чертежи не могу править.

- Открой бюро. Пригласи адвокатов. Все охватить невозможно, будь ты хоть семи пядей во лбу. Мы пробьем брешь в экономике, без этого гибель, но разве один что сделаешь? Без канцелярии не обернешься, Кирилл. Экономика ныне без политики будет невозможна, так что хочешь ты, не хочешь, а партия будет красть у тебя время... Впрочем, неверно говорить "красть". Время, отданное политике, обернется дивидендом в экономике; это с непривычки ты нервничаешь, Кирилл, с непривычки.

- Я строитель, Саша, мой идеал - Гарин-Михайловский, я "Инженеров" на ночь читаю.

- Понимаю. Приведем на к л ю ч и надежных людей, отладим р е м н и, нас связывающие, станешь читать чертежи, в проекты правки вносить, Кирилл. Поэтому-то и хочу показать тебе Столыпина: если не Тимирязев - только он.

- Почему так легко отдаешь Тимирязева?

- От Гапона не отмыться, - повторил Гучков. - Мы еще не научены искусству коалиций, Кирилл, мы хотели быть монополистами, мы хотели иметь карманное министерство - видимо, так не получится...

- Что ж, кадетов звать за стол?

- А что? Может, и кадюков. Важно усадить их за стол - беседу нам вести, от нас зависит, как повернуть.

- При чем тогда Балашов?

- Если он связан с Ложей, его поддержка необходима. Связи, Кирилл, связи, - повторил Гучков, наблюдая, как шофер ловко заложил авто в вираж, - связи решают все.

Со Столыпиным встретились в гимнастическом зале: Петр Аркадьевич висел на шведской стенке. Николаев отметил, что тело бывшего саратовского генерал-губернатора крепко, плечи бугристы, живот вмят, по-крестьянски подобран.

С людьми Гучков сходился быстро: познакомился он со Столыпиным неделю назад, но сейчас говорил с ним, как со старым приятелем:

- Знакомьтесь. Петр Аркадьевич, с моим другом, Кириллом Прокопьевичем, поэт дела, режет Сибирь железною дорогой...

- Добрый день, - сказал Николаев. - Рад встрече. Столыпин дружески кивнул, негромко откликнулся:

- Куропаткин, говорят, плакал, молил государя: дайте пять эшелонов в день, разобью японцев.

- Ну да! - усмехнулся Николаев, подтянувшись рядом со Столыпиным на стенке. - По одной-то колее! Коли нам о дружестве с японцами думать, с ними и с североамериканцами, две, а то и четыре колеи надобно тащить на Дальний Восток... Американец доллар не вложит, пока ты копейку не истратил.

- Меня Сибирь с этой точки зрения не интересует, - сказал Столыпин. Сибирь - поле крестьянского переосмысления России, наше аграрное Эльдорадо...

- И так можно, - согласился Николаев и начал делать "уголок", ощущая, как трясутся мышцы живота: много н а б р а л за последние месяцы, каждый день чуть не три банкета, пойди удержись...

Гучков размялся на большом мате посреди зала, потер короткую борцовскую шею, обернулся к Столыпину:

- На ковер, Петр Аркадьевич, купеза против агрария.

Столыпин легко со стенки спрыгнул, вмиг расслабившись, пошел на мат лодыжки тонкие, перехваченные, икры ц е п к и е, по-татарски кривоватые, но с барской белизной,

"Ну и кровей в нас, - подумал Николаев, - нет другой нации, где б столько всякого намешалось. А это - талантливо, это значит, молоды мы, и нет в нас вырождения. Много - это всегда отменно, демократично; англичанин оттого сонный, что малокровен".

Гучков первым набросил руку на шею Столыпина, но тот красиво ушел, начал обхаживать противника; глаза-щелочки смотрели цепко, без торопливости. Гучков снова выбросил руку, норовя ухватить шею Столыпина, он любил брать верхним захватом, но Столыпин сделал обманный финт, з а к л е щ и л руку Гучкова, рубанул подножку, обвалился сверху легко, будто подрубленный. Противники засопели, тучковская шея налилась кровью; Столыпин же был по-прежнему бледен, лицо бесстрастно, словно напряженно рассматривал кого-то в зеркале.

Николаев отметил момент, когда Гучков мог вырваться, но не вырвался поддавался.

"Красиво проигрывает, черт, - подумал удовлетворенно, - в радость Столыпину проигрывает. На слом пробует, все с умыслом делает!"

Столыпин наконец положил Гучкова на лопатки, поднялся, красивым жестом, словно римский консул, набросил простыню, оставленную инструктором гимнастики Чарльзом Гроу, заметил:

- Могли победить, поддались вы мне, Александр Иванович. Я проигрывать не люблю - вам, видимо, говорили, - но таким, как вы, готов!

- Да господи! Петр Аркадьевич! - выказал свое купечество Гучков. - Реванш позвольте! Требую крови!

- Сейчас-то уконтрапупите, - ответил Столыпин. - Вон вы какой медведь...

- А со мной? - спросил Николаев. - Я разогрелся, я готов.

- Да я ж побеждать люблю, - улыбнулся наконец Столыпин. - Меня давеча Александр Федорович Веженский спросил, не кажутся ли мне победы Витте "пирровыми". А я ответил: "Пирровы" забудутся, "победы" останутся".

Николаев вышел на мат, походил вокруг Гучкова, потом - при кажущейся сонности - опоясал приятеля, стремительно поднял над собой, повернул в воздухе боком и шмякнул оземь.

- Мы в Бодайбо приемам не учены, Саша, не взыщи...

Пошли в душевую: мистер Чарльз, лондонский кудесник, наладил особую процедуру - стегал водой под напором, тело краснело, будто после крапивы.

Потом они лезли в бассейн, разделенный надвое: в одной половине чуть не кипяток, в другой - ледяная вода. Гучков, опускаясь в ледяную купель, тонко повизгивал; Столыпин окунался с головой и делался похожим на Стеньку Разина. Потом, когда Чарльз положил их рядом, укутав шерстяными одеялами, Гучков, блаженно отдуваясь, предложил:

- Петр Аркадьевич, не откажетесь встретиться с нашими друзьями? Мы сегодня собираемся в "Европе" в десять.

Столыпин - не открывая глаз - поинтересовался:

- Тимирязев зван?

Гучков ответил рассеянно:

- Он ведь не только к сдаче дел готовится, Петр Аркадьевич, он готовится и к тому, чтобы поехать в Лондон, покупать для Кирилла Прокопьевича проекты мостов на подвесках и Родзянке - инвентарь для обработки свеклы...

- Счастливый человек, - откликнулся Столыпин, - инженер, ему повороты судьбы не страшны. А нам, чиновникам, что делать?

- Обставиться, - пробурчал Николаев.

- Где вы в России столько верных людей наберете, чтоб спину прикрыть? спросил Столыпин. - Французы во всем женщину ищут, это в них от пресыщения свободой. Нам бы мужчин найти, мужчин...

Ужин с Веженским кончился в семь. На прощание Гучков сказал:

- Александр Федорович, если мы будем уподобляться милюковцам - все профукаем. Нам надо локоть друг дружки ощущать - тогда устоим.

- Милюковский локоть престижен, - ответил Веженский. - Его локоток на Лондон опирается.

- Вот вы с ним и поговорите, - предложил Николаев. - А то деремся под одеялом, будто дети. Свалится одеяло-то, а под ним мужики ворочаются, увлекшись дурьей страстью играть в "главного". Россия - главное, Александр Федорович. А мы ее на себя примеряем, будто кафтан. Веженский улыбнулся:

- Ваши слова можно Милюкову передать?

- Так не вы ж будете передавать, - так же улыбчиво откликнулся Гучков. - А те, кому поручите, найдут подобающую формулировку... 30

"Его Высокоблагородию полковнику Глазову Г. В.

Милостивый государь Глеб Витальевич!

В ответ на Ваше предписание от 29.XII 1905 за No729/а-6 должен уведомить, что фракция "большинства", принимавшая ведущее участие в беспорядках, имевших место в Минске в ноябре и декабре прошлого года, ныне почти полностью ликвидирована, ее руководители заарестованы и будут осуждены на каторжные работы или пожизненную ссылку в отдаленные районы Сибири.

В то же время хочу обратить Ваше внимание на то, что после окончания работы военно-полевых судов решительное и быстрое наказание революционеров будет затруднено, ибо ныне, после распубликования Высочайшего Манифеста, некоторые судебные чиновники проявляют беспокойство по поводу "жесткости приговоров по делам, приуготовленным Охраною".

Было бы весьма желательно получить от Вас разъясняющую рекомендацию по поводу того, как следует в новых условиях проводить ликвидации, исходя из стандарта, установленного Департаментом полиции для всех отделений Охраны.

В ожидании ответа

Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга

подполковник Завалишин"*

"МИНСК ОХРАНА ЗАВАЛИШИНУ СРОЧНАЯ ДЕЛОВАЯ ТЧК МАНИФЕСТ ОПУБЛИКОВАН ДЛЯ ПОДДАННЫХ А ВЫ ГОСУДАРЮ СЛУГА ТЧК ПОСТУПАЙТЕ ПО ОБСТОЯТЕЛЬСТВАМ ЧРЕЗВЫЧАЙНОГО ПОЛОЖЕНИЯ ЗПТ ЗА СТРОГОСТЬ НЕ ОСУДЯТ ЗПТ ЗА СЛАБОСТЬ ПРИЗОВЕМ К ОТВЕТУ ТЧК ГЛАЗОВ ТЧК".

"Его Высокоблагородию полковнику корпуса жандармов Глазову Г. В.

Милостивый государь Глеб Витальевич!

Выполняя Ваше предписание от 29.XII.1905 за No729/а-6, спешу уведомить Вас, что большинство социал-демократов ленинского направления, привлеченные к дознанию по делу о преступном бунте, поднятом революционно-анархическим элементом в Москве сразу же после начала С.-Петербургской стачки, находятся в тюрьме. (Вам известно также из моего письма от 18.XII.1905 г., что множество революционеров погибло в перестрелке и пали жертвами возмущения горожан, преданных государю.) Следует заметить, что никто из арестованных партийцев РСДРП (фракция б-ков) не соглашается давать откровенного признания и к сотрудничеству не склоняется. Посему я хотел бы озадачить Вас вопросом, достаточно ли опросного протокола и описания преступных деяний, в коих принимал участие тот или иной революционер, для того, чтобы передавать дело в военно-полевой суд?

Ежели такого рода документов достаточно, то большинство предполагаемых активистов, которые имеют шанс быть выбранными на съезд партии, окажутся на каторге или в ссылке.

Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга, полковник

Орлов".

"МОСКВА ОТДЕЛЕНИЕ ОХРАНЫ ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ОРЛОВУ ТЧК ПРИШЛИТЕ ОБРАЗЕЦ ТЧК ГЛАЗОВ".

"Милостивый государь Глеб Витальевич!

Я проследил за тем, чтобы Ваше предписание, связанное с судьбою "большинства" русской социал-демократии, было тщательно изучено сотрудниками Люблинского, Петроковского, Лодзинского и Седлецкого районных отделений Охраны. Я взял на себя смелость объяснить истинную причину беспокойства, проявленного Вами относительно этого вопроса, ибо "ленинисты" ныне стали "детонатором" противуправительственного движения в Империи.

Однако исследование формуляров на лип, арестованных в пределах Привислинского края, свидетельствует о том, что все они распадаются на две группы: к одной относятся террористы из партии ППС, возглавляемой Пилсудским, к другой - с.-демократы Польши, руководимые Люксембург и Дзержинским. Должен с горечью констатировать, что с.-демократы Польши и Литвы, содержащиеся в арестных домах, стоят на позиции "большинства" РСДРП. Таким образом, отдельные ликвидации мало что изменят, ибо СДКПиЛ явно тяготеет к соц.-демократии "ленинского" образа мышления.

Был бы весьма обязан Вам, милостивый государь Глеб Витальевич, если бы Вы нашли время и возможность написать мне, как, по-Вашему, следует организовывать работу Охраны в новых условиях, которые, не хочу скрывать, связывают нам руки.

Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга

полковник И. Попов".

"ВАРШАВСКАЯ ОХРАНА ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ПОПОВУ ТЧК РУКИ РАЗВЯЖИТЕ ТЧК ПОСТУПАЙТЕ СОБСТВЕННОМУ РАЗУМЕНИЮ РУКОВОДСТВУЯСЬ ЗАДАЧАМИ СЛУЖЕНИЯ ГОСУДАРЮ ТЧК ЕСЛИ РАСКОЛ СДКПиЛ НЕВОЗМОЖЕН ДУМАЙТЕ ОБ УДАРЕ ПО ВСЕЙ ПАРТИИ ТЧК ГЛАЗОВ ТЧК".

"ПЕТЕРБУРГ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ПОЛКОВНИКУ ГЛАЗОВУ СРОЧНАЯ ДЕЛОВАЯ ТЧК ПРОШУ НАЗНАЧИТЬ ДЕНЬ ПРИЕМА ДЛЯ ЛИЧНОГО ДОКЛАДА ПО ПОВОДУ УДАРА ТЧК ПОПОВ ТЧК".

"ВАРШАВА ОХРАНА ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ПОПОВУ ТЧК СОБЛАГОВОЛИТЕ НАУЧИТЬСЯ САМОМУ БРАТЬ НА СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗПТ НЯНЕК БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ ТЧК ГЛАЗОВ ТЧК".

"Его Высокоблагородию полковнику Глазову Г. В.

Милостивый государь Глеб Витальевич!

В предписании за No729/а-6 Вы изволили обратить особое внимание на судьбу лиц, принадлежащих к с.-демократии большинства, так наз. "ленинистов". Мне удалось выяснить с полнейшей определенностью, что из 492 арестованных экспедициею барона генерал-лейтенанта Меллера-Закомельского 258 лиц принадлежали к фракции "большинства", 96 к фракции "меньшинства", 104 соц.-революционеры, анархистов - 7.

Из 678 человек, арестованных ныне Отделением Охраны, 425 человек определенно "ленинистских" убеждений, 115 - считают себя принадлежащими к фракции "меньшинства".

Можно со всей определенностью полагать, что выборы делегатов, происходящие сейчас в комитете РСДРП на предстоящий их съезд, никак не смогут принести победы "ленинистам" ввиду того, что они крайне ослаблены после проведенных арестов.

В своей дальнейшей работе я не премину руководствоваться Вашим предписанием, смысл которого мне становится понятен с каждым днем все более и более, ибо пропагандистская работа "большинства" РСДРП имеет особо ядовитый характер.

Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга

подполковник Ухов". 31

Попов из охранки выходил теперь редко - только домой и в тюрьму; с трудом переборов страх, который, казалось, въелся в каждую его пору, отправился на встречу с Леопольдом Ероховским. Вручив деньги на поездку в Берлин, рассказал, как должно вести себя, и предупредил о необходимости блюсти осторожность.

- А вы что словно в воду опущены? - удивился Ероховский. - Перепили вчера?

- Какое там... Работы много, устал, мой друг, невероятно устал.

- Так давайте отдохнем, я м а х н у т ь не прочь.

Попов боялся пить с людьми: после пятой рюмки - по иным-то пустяки, безделица - начиналось видение, одно и то же, до изматывающей душу тягостности одинаковое. Пил он теперь, запираясь в кабинете, вечером уже. Он весь день ждал того часа, когда можно н а ч а т ь, припасть сухим, потрескавшимся ртом к большой рюмке, сладко вобрать в себя горечь водки и ждать прихода Стефании.

Когда ему сказали об исчезновении Турчанинова (конечно, Сушков, змей, новость притащил на хвосте, ликовал), наступила прострация: ну и пусть все идет, как идет, ну и пусть провал за провалом.

- Что ж делать-то? - спросил у него Попов томным голосом, испытывая к себе какую-то отстраненную жалость. - Что станем делать, а?

- Ждать будем, - ответил Сушков. - Он даст о себе знать.

- А коли и его убили?

- "И его"? - удивленно переспросил Сушков. - Не понимаю. Кого еще вы имеете в виду?

- Микульску, - хохотнул Попов, чувствуя, что мысль не подчиняется ему, существует отдельно. Даже когда Сушков осторожно вышел из кабинета, ему хотелось продолжать говорить, только бы как-то заполнить осязаемую, громкую тишину.

Утром, после бессонной ночи, похмелье было особенно тягостным, голова трещала; пил черный чай, чтобы взбодриться, подумывал о кокаине, решил было взять в сыскной, у Ковалика, "для опыта", но тот, с готовностью пообещав, предупредил, что с алкоголем несовместимо, может быть "летальный исход". Попов сначала-то не придал этим его словечкам значения, думал, красуется сыщик иностранными терминами. Но потом долго, туго рассуждал, не было ли в этом особого умысла, не по его ли адресу пульнул? Как-никак дважды встречались по делу Микульской, учуял, верно, - перегаром несло за версту, усы одеколонил не помогало, да еще к тому Дурел от запаха.

...Ероховский поначалу о Микульской молчал, ощущалось какое-то неудобство в разговоре, будто что пролегло между ними, хотя, как обычно, зло шутил, рассказывал сплетни, бранил губернатора за излишние строгости военного положения и пил одну рюмку за другою, почти не закусывая: "Или хлестать, или жрать, или баб кохать - каждое- дело требует соло!" Но потом не удержался, лицо побледнело, только лихорадочно зажглось в глазах, спросил:

- Нашли тех, кто погубил Стефу, полковник?

- Одного - да.

- Кто таков?

- Социал-демократ, - затверженно произнес Попов.

- А причина? По какой надобности убили ее?

- Мстили.

- За что?

- Об этом еще рано, пан Леопольд. В свое время открою.

- А что за человек?

- Сапожник. Темный дегенерат.

- Сапожник?! Бах?!

Попов испуганно встрепенулся:

- А вам откуда известно?!

- Так я ж об этом сказал, Игорь Васильевич. Нет, положительно вы сегодня не в себе, неужели забыли?

- Как же, как же, помню, мой друг. - Попов заставил себя улыбнуться. - Я все помню... Только рано об этом, не надо, не будоражьте, и так тяжело сердце разрывается от горя за ласточку нашу...

- И все же вы нынче не в себе, полковник, я по глазам вижу. Выпейте расслабитесь.

- Я-то выпью, а вот вы в Берлине не пейте, у вас язык развязывается, когда переберете, - вспомнил Попов истинную цель своей с Ероховским встречи. - А когда переедете в Стокгольм, там вообще завяжите наглухо.

- В Стокгольм? - удивился Ероховский. - А что я там потерял?

Попов подумал, что про Стокгольм, видно, проговорился, не было в глазовской телеграмме указаний говорить про съезд.

- Это я вам тайну открыл, пан Леопольд, вы забудьте об этом. Ждет вас интереснейшее турне, массу впечатлений вынесете, увидите зверей лицом, что называется, к лицу.

"Снова лишнее несу, - понял Попов, - слова-то сами льются, будто и не мои".

- А что за звери? - не унимался Ероховский, опрокидывая одну рюмку за другой. - Какой масти?

- Социал-демократической, - ответил Попов, понимая, что говорить этого он и вовсе не должен был - а ну Глазов лично его в Стокгольм поволочет? Тот к любому в душу влезет, все вытащит, ненавижу, дьявол верткий, сунул в Варшаву, к ляхам чертовым, а сам-то в Россию подался, там дом, там вертеться не надо, как здесь...

Попов выпил рюмку, увидел Микульску, которая к нему пошла от двери, сразу же поднялся, сунул Ероховскому руку и торопливо сбежал по лестнице.

- В тюрьму, - сквозь зубы проговорил фурману Гришке.

Бах, закованный в кандалы, сидел в карцере, в подвале, откуда голоса не слышно: кричи не кричи, все никто не прознает, а стражнику интересно, как арестант надрывается: приникнет к глазку и смотрит, всласть смотрит, на чужое-то кому не занятно полюбопытствовать?

Попов сел на высокую табуретку, принесенную стражником, ноги поднял, уместил на перекладине, чтобы не замочить сапог, вода стояла по щиколотку, и принялся буравить лицо Баха глазами, в которых нездорово п о б л е с к и в а л о.

Смотрел долго, пока не защипало веки. Достал из кармана газету с сообщением про гибель Микульской, сказал:

- Поди сюда, Бах.

Тот приблизился. Попов заметил, как разбухла кожа на ногах арестанта: бос, в воде третий день.

- Читай, - сказал Попов и вытянул газету так, чтобы Бах мог прочесть. Дождался, пока тот, прищурившись - лампочка была под потолком грязная, светила вполнакала, - разобрал строки.

- Какую женщину убили, - Бах с трудом разлепил белые губы, - нехристи.

- Именно так. Убили ее твои друзья, нехристи, из мести убили, за то, что мы тебя арестовали, а ее, разобравшись, выпустили.

Бах вспомнил весь ужас последних дней, с трудом удержался на ногах (ни сидеть, ни лежать ему не давали), закрыл глаза, добрел до стены, прижался спиною, почувствовал, какая она толстая, н а д е ж н а я, проклятая, застонал глухо.

- Что, касатик?! Понял теперь, каковы твои дружочки?! Понял, на что они способны?! .

"Только б из этого мешка выбраться, - думал Бах, - только б попасть в камеру, только б предупредить наших! Ну, ироды, ну, зверье, придет время - за все рассчитаемся, сполна отольем, пощады не ждите".

- Или еще потребно время на размышление? - продолжал Попов, чувствуя себя в этой привычной ему обстановке надежно: нервы успокаивались, приходило благостное ощущение безопасности. - Мы теперь не торопимся, нам спешить некуда.

- Что я должен сделать, чтобы вы меня отпустили? - спросил Бах, стараясь, чтобы голос не выдал его; внутри клокотало, коли б мог, не были б руки закованы, задушил, горло б перегрыз.

- Раскаяния не чую, - вздохнул Попов. - Ты говоришь, не раскаявшись. Зло в сердце держишь?

- А что ж мне, благодарить?! За ноги мои?! За синяки?! За пытки, которым безвинного подвергают?!

- Я тебе с самого начала предлагал - докажи, что не виноват. Докажи! А ты упрямился, нас в зло вводил...

"Не туда меня несет, - подумал Попов, - это я еще не пообвык. Это я еще по-прежнему, как наверху, думаю. Он же выразил согласие, это хватать надо. Только б не передумал, тварюга, лишь бы еще раз пропел. Пусть напишет только, мы потом ему пулю в затылок пустим, когда в карете повезем на допрос в охрану, мы спектакль разыграем, так разыграем, что комар носу не подточит. И морда у него к тому времени заживет и синяки сойдут".

Попов достал папиросы, сразу две, прикурил, потом одну, обслюнявленную, протянул Баху:

- Иди затянись - согреешься.

Бах хотел курить страстно, но, увидав, как полковник нарочно обслюнявил мундштук, ответил:

- Я не хочу.

- Брезгуешь?

- Не хочу сейчас. Спать хочу. На сухой кровати.

- В тюрьме кроватей нет. В тюрьме нары есть...

Попов почувствовал желание достать револьвер из кармана, вложить дуло в ухо арестанта и, как винт, ввинчивать в голову, чтоб кровь капала и чтоб он орал, душу чтоб раздирало.

"А зачем он мне, действительно, сейчас? - подумал Попов. - Он был нужен, пока Стефа жила. Хотя нет, - возразил он себе. - Я без него из каши не вылезу. Как только он свои показания даст, как только о т д а с т мне товарищей, я их всех под военное положение подведу, Глазову такой рапорт засандалю, что в департаменте кадриль станут танцевать от радости. Я всех эсдеков в крае выжгу, всех до одного".

- Ладно, Бах. Переведут тебя в хорошую камеру. Но коли за сегодняшнюю ночь не напишешь мне правды - нас не вини. Готов писать или станешь время тянуть?

- То, что могу, напишу.

- А что ты можешь? Ну-ка, скажи, я послушаю.

- Вы мне вопросы поставьте, я так не умею, да и голова не варит, в чем только душа жива, ваше благородие.

- Эт-то ты хорошо заключил, э-то точно - благородие, молодец, композитор, поумнел, мозги просветлели... Ну, ответь, к примеру, какой партии ты принадлежишь? Вот только это мне ответь - больше ничего не надо.

- Не состою в партии я, напраслину не возводите.

- Не состоишь, - повторил Попов. - Ладно. Поверим этой лжи. А какой сочувствуешь?

- Рабочей.

- Так их много нынче, которые рабочими называются. Бах не понял, что попадается, ответил:

- Рабочая одна.

- Ну, это ты имеешь в виду социал-демократическую?

- Почему...

- Значит, другие есть? Может, ты с Пилсудским?

- Ни с кем, говорю ж...

- Ну ладно. Ни с кем. С рабочей партией. Без названия. А ты как относишься к террору?

- Против я.

- Это хорошо. Молодец. А кто из рабочих партий против террора?

- Да откуда я знаю?!

- Вот чудак, Бах... Неужели трудно на мой вопрос ответить: "Состою в партии социал-демократов потому, что эта партия есть противник террора, значит, бомбы ей не принадлежат, и кому принадлежали - не знаю". Это что? Неправда?

- Правда. Только я в партии не состою.

- Хватит языком-то болтать! Мы у тебя дома, за печкой, партийную печать нашли, из дерева выточена, приклепка резиновая, на синем сукне, нет разве?

Попов поднялся с табуретки, скакнул на порожек камеры, там было сухо, вода не поднималась.

- Завтра с утра приеду. Подумай. До конца подумай. Теперь ты нас мало интересуешь, Бах. Нас теперь террористы интересуют, которые Сте... Микульскую которые загубили. Мы найдем их, композитор. Чтоб я детей лишился - найдем.

Выходя из тюрьмы, Попов поймал себя на мысли, что и впрямь думает о том, кто же убил Стефанию. Своим же словам поверил...

Гришку отпустил, велев приехать завтра к десяти часам, вошел в парадный подъезд, ощутил з а п а х привычного тепла, лестница отдавала воском, натирали каждую пятницу; на втором этаже, у надворного советника Гаврилова, по субботам варили студень из телячьих ножек, тоже устойчивый запах. Но внезапно Попов ощутил - по-звериному, инстинктивно - что-то чужое, морозное, похожее на запах белья, которое только-только прополоскали в проруби.

За спиной кашлянули. Попов шарнирно оборотился: перед ним, скрытый ранее дверью, стоял тот, длинный, что в кабарете явился, принудил бумагу о госпитале подписать. Попов замычал что-то, полез в карман за револьвером, пальцы не слушались, тряслись.

- Я от Турчанинова, - сказал Мечислав Лежинский. - Не надо, не суетитесь, полковник.

От этого могильного спокойствия ужас объял Попова, ноги ослабли, он опустился на лестницу и кашлянул, для того лишь только, чтобы убедиться, не пропал ли голос, сможет ли звать на помощь. Голос не пропал.

- Что вам? - спросил тихо. - По какому праву?

Лежинский приблизился, достал из кармана письмо Турчанинова министру Дурново.

- Почерк узнаете?

- Темно. Не вижу.

- Я не курю...

- Что?!

- Спичек, говорю, у меня нет.

- У меня есть, - ответил Попов, думая об одном лишь: сейчас стрелять или когда услышит, чего от него хотят, а то, что хотят г л а в н о г о, понял, кожей прочувствовал.

Сунул сначала руку в тот карман, где был револьвер, ожидая, как поведет себя человек. Тот не дрогнул, хотя стоял рядом. "Ногой мог выбить, - мелькнуло стремительно, - поэтому спокоен".

Мысль работала быстро, четко - как раньше, до Стефы. Вот он, клин-то, только б пронесло, господи милостивый, только б прокатило, все к прежнему теперь вернется, страх тоже лечит...

Пламя спички выхлестнуло желто-синим, потом сделалось белым, холодным.

"Господин министр, о том, что творится в Варшавской охране, мне известно все", - начал читать Попов. Пробежал лист, ужаснулся написанному, потом перевернул, посмотрел, нет ли чего на обороте, спросил:

- Это часть. А что дальше?

- Дальше у меня дома.

- А что там про меня?

- Все.

- Это не разговор.

Лежинский достал из кармана еще один листок - обращение к Попову, ощутив леденящий холод бульдога, дамского браунинга: Дзержинский настоял, чтобы оружие было взведенным, в полной готовности.

Мечислав тогда посмеялся: "Он же сейчас как тюря, он скис". Дзержинский не соглашался, говорил, что разговор решающий и Попов будет сражаться за себя. "Но Турчанинов сказал, что все отдаст, не только "Прыщика", - возражал Мечислав, - он его знает лучше нас". - "Ты не сидел, Мечислав, - сказал Дзержинский. - Ты, к счастью, имел дела с охранниками только на воле. А я их знаю на ощупь. Я их узнал, когда они избили меня, восемнадцатилетнего, а потом бросили в ледник. Я узнал их, когда они давали мне пряник, надеясь купить после голодовки. Я знакомился с ними, когда они загоняли меня в Якутию с открытой формой чахотки - на смерть. Они разные, Мечислав, разные, но все, как один, ц е п л я ю щ и е с я. Им без власти нет жизни, они это понимают, поэтому я и настаиваю, чтобы ты был надежно вооружен и шел на встречу не один". Мечислав удивился: "Не получится разговор, Юзеф, вспомни, он потребовал, чтобы я вышел, когда Софья Тшедецка в ложе появилась". - "Да, но ты показал ему людей, которые держали его на мушке". - "Он мог упасть со стула, Юзеф, вскочить мог - он человек логического строя, трусливый при этом, они все трусливые". - "Не считай врага трусом и глупцом, Мечислав. Это унижает тебя, нас, всех. Наши враги - умные, смелые, готовые на все люди. Иначе они бы не могли удерживать в повиновении сто пятьдесят миллионов. Ты только вдумайся: миллион, ну два, ну даже три миллиона чиновников держат в узде огромную страну, талантливейших людей, ты вдумайся только!" - "Пусть товарищи ждут меня на улице, Юзеф. Я буду в парадном подъезде, а они пусть подойдут к двери только в том случае, если услышат шум или стрельбу". - "Если они услышат стрельбу - будет поздно". - "Но, Юзеф, подумай, зачем ему стрелять, коли в руках у меня приговор, вынесенный не нами - Турчаниновым?!" - "Я понимаю твою правоту, Мечислав, но чувство мне подсказывает другое. Я хочу, чтобы ты был надежно подстрахован". Мечислав был вынужден согласиться, но товарищи, которые отправились с ним, получили от него приказ спрятаться в воротах и ждать. Прийти на помощь должны были только в случае перестрелки или же в случае, если появятся военные патрули.

Попов зажег спичку в шестой уже раз, почувствовав, что острый запах серы перебил леденящий морозный запах, который принес с собою этот длинный. Начал читать Турчанинова: "Я опубликую это письмо-разоблачение в том случае, коли вы, Попов, откажетесь выполнить..."

- Что вам на этот раз нужно? - спросил полковник, тяжело высчитывая резоны - стрелять или начать беседу.

"Ну убью, ну заберу письма, ну напал, ну террорист, - думал он, - а ведь снова, сволочь, принес копии. Ах, Турчанинов, ах, плачет по тебе кол, ждет тебя плаха... А если соглашусь? И так ведь вымазан, и так наполовину сдался им, и так могут заложить. Дурак, - возразил он себе. - Баба! Ты чего раскис? Ты кого боишься? Глазова? Вуича? Дурново?! Они свои, у них прощение вымолить можно, сами люди, все людское-то поймут! А эти?! Да я к Витте на коленях отсюда поползу, так мне ж люди Христа ради будут давать! Я лоб разобью, а прощение получу! Ну, пусть не в охране, пусть тюремным смотрителем, пусть в сыскную отправят - все равно ведь власть, все равно на любом месте - сила! А эти что дадут?!"

Повторил:

- Так что вам нужно - отвечайте.

Лежинский отвечать не торопился, он не отрывал глаз от лица Попова, стараясь предугадать реакцию противника. Когда молчание стало гнетущим, сказал:

- Сначала назовите мне фамилию вашего "Прыщика".

- Давайте листки, - прошептал Попов, поднимаясь, сыграв сломленность, давайте как залог... Я их при вас сожгу... Но если о "Прыщике" станет хоть единой живой душе известно... Словом, вы понимаете, вы же с ним в приятелях ходите...

Полез за спичками - в седьмой раз уже, п р и в ы ч н о полез, выхватил револьвер и яростно нажал на курок раз, два, три. Хотел стрелять в упавшего, недвижного уже человека, мычал что-то, глаза налились кровью, но тут услыхал быстрые шаги - по улице бежали; взбежал на один пролет и, как только показалось у двери лицо, выстрелил. Со звоном обвалилось стекло, тонко закричали - ранил мерзавца. Наверху страшно завыла жена, он ее все время пугал: "Вот пристрелят меня, тогда поплачешь".

"Сколько их там? - думал быстро. - Трое? Тогда погиб".

Хлопнула дверь на втором этаже, надворный советник Гаврилов тонко заверещал:

- Помогите!

- Наган, наган возьмите! - крикнул Попов. - Возьмите наган!

И в это время на улице раздались заливистые свистки городовых. Попов прыгнул через пять ступеней, вытащил из карманов убитого все бумаги, какие были, а потом уже опустился перед ним на колени и начал обыскивать тщательно. Руки тряслись, но чувствовал радостное, ликующее освобождение от ужаса последних дней. Ощущал себя прежним, был готов ко всему. 32

После того, как Дзержинский подробно рассказал членам Варшавского комитета партии о гибели Мечислава Лежинского, предшествовавшем этому убийстве Микульской, об аресте Баха, который, вероятно, замучен уже, потому что из тюрьмы о нем никаких сведений не поступало; после того, как ответил на вопросы товарищей, Винценты Матушевский, который вел собрание, сказал глухо:

- Прошу почтить память товарища Мечислава минутой молчания.

Все поднялись. Софья Тшедецка, приехавшая из Радома, где о т с и ж и в а л а с ь на явке, не сдержалась, заплакала.

Дзержинский стоял с закрытыми глазами и вспоминал Мечислава, когда они только познакомились в Берлине, два года назад: то денди в канотье, то прасол, то ремесленник, то загулявший купчина... Дзержинский как-то сказал: "В тебе пропадает дар великолепного актера". - "Я знаю, - ответил Мечислав, - и не считай это нескромностью. Я знаю. Я выступал в любительской труппе, в нашем дворянском собрании, но отец просил меня забыть о подмостках. Он говорил, что это яд и что сыну дворянина, землевладельцу и будущему офицеру, надо думать о престиже с малолетства". Дзержинский знал, что Мечислав пережил трагедию: когда он связал себя с социал-демократами, отец запил - единственный сын, а поди ж ты! - кто будет продолжать род, кто станет вести хозяйство? Отец умер от горячки, сердце не выдержало. Мечислав тогда бросил работу, уехал из Кракова и месяц прожил в поместье: с утра уходил в лес, бродил по окрестным деревням, ночевал в полях, чай пил в деревенских развалюхах. Вернулся он подсохшим, еще более н а т я н у т ы м, чем ранее. По прошествии полугода заметил Дзержинскому: "Я убедился в своей правоте. Нельзя жить в роскоши, когда окружает тебя ужас и темень, это как плясать краковяк в холерном бараке, где умирают дети. Я жесток? Что ж делать - жизнь учит... Но знаешь, Юзеф, я убежден: чем дольше не давать, тем больше возьмут". - "О чем ты?" - не сразу понял Дзержинский. "О царе, - ответил Мечислав. - Он бы - страшно сказать мог спастись, куда там спастись, он мог бы стать "отцом нации", дай хоть малость крестьянину, не запрещай книги Толстого и Сенкевича, но нет, он сам алчет крови. Он ее получит..."

- Прошу садиться, - сказал Матушевский. - Товарищи, какие будут предложения?

Уншлихт взял слово первым:

- Когда Юзеф разоблачил Гуровскую как агента охранки, мы оповестили об этом всех рабочих, воспитательный эффект был заметный. Гибель нашего товарища мы должны обратить на дело живых, мы должны распечатать прокламации, мы обязаны использовать наши возможности в "Дневнике", мы должны провести собрания, на которых расскажем о том, сколь ужасны методы охранки сколь они постоянны. Мы докажем, что в России ничего не изменилось после манифеста, мы на этом страшном примере разъясним пролетариям, что нет и не может быть никакой веры царизму, что он не способен ни на какие реформы, что реформа возможна только одна - вооруженное восстание против власти палачей. Сел бледный, желваки под кожей перекатываются.

- Кто следующий, товарищи?

Поднялась Софья Тшедецка:

- Не верится, что Мечислава нет больше с нами... Мы все знали, на что шли... Мы знаем, что ждет нас каторга или петля, и мы готовы к этому... Только когда уходит товарищ, в сердце пустота. - Софья помолчала, дождалась, пока подбородок перестал дрожать, поборола слезы. - Мы должны похоронить Мечислава так, чтобы похороны заставили жандармов трепетать от ужаса... Я согласна с тем, что предложил Уншлихт... Все.

Зденек, рабочий с Воли, долго откашливался, на людях выступал не часто:

- То, что говорили, правильно. Только я считаю, что напрасно мы Библию забываем: око за око, зуб за зуб. Попова надо казнить - вот мнение фабричных. А то распоясались, нет на охранку управы, любой закон топчет.

Уншлихт возразил:

- Индивидуальный террор не наш метод, Зденек. Мы не можем пойти на это.

Здислав Ледер поддержал Уншлихта:

- Обращение к тысячам рабочих даст больше, чем казнь одного мерзавца! Как это ни жестоко - "обращать на пользу дела" гибель незабвенного Мечислава, но мы должны, стиснув зубы, не проронив слезы, которая бы доставила радость сатрапам, получить п о л и т и ч е с к у ю пользу во имя освобождения рабочего класса. Статьи, листовки, митинги - да, террор - нет!

Збышек, металлург из мастерских Грасовского, предложил:

- Надо провести забастовку в память Мечислава по всем заводам и фабрикам. Я согласен с Уншлихтом: террор не наш метод. Дзержинский обратился к Матушевскому:

- Позволь?

- Слово Юзефу.

Дзержинский тяжело поднялся:

- Террор не наш метод. Все верно. Я хочу ознакомить вас с циркуляром, который министр внутренних дел Дурново разослал губернаторам через месяц после царского манифеста о с в о б о д е. То есть этот циркуляр составлялся и рассылался тогда, когда наши национальные демократы и русские кадеты с октябристами закатывали банкеты и говорили о новой эре, о начале просвещенной и гуманной власти под скипетром государя-умиротворителя. - Память у Дзержинского была поразительная, он запоминал текст постранично, стоило прочитать два-три раза. - Итак, Дурново предписал всех подстрекателей и революционных агитаторов, которые еще не арестованы судебной властью, арестовать; никаких особых дознаний не производить, допросы непотребны, можно ограничиться протоколом, в коем лишь надобно указать причину арестования; не обращать внимания на угрозы собраний и митингов, разгонять протестующих силой, с употреблением, если нужно, оружия; колебания не должны быть допускаемы...

Дзержинский внимательно осмотрел лица товарищей, тяжело сглотнул комок в горле.

- Шла подготовка к введению в империи военного положения, когда никаких формальностей не требуется - расстреливай и вешай, только у д е р ж и. В январе началось: объявили на военном положении Акмолинскую и Семипалатинскую губернии, потом всю Сибирь, потом Екатеринослав, Вятскую губернию, Дон, Польшу, Черниговскую губернию, Эстляндию, Симбирск, Днепровский район - от Белорусски до Крыма... И пошло... В Люблине казнены Марковский, Орына, Барышкевич. В Риге - Озол, в Литве - Юлий Левоцин, в Сибири - гордость социал-демократии Бабушкин, в Вильне - Кроткий, в Вятке - рядовой Фабричный, в Варшаве - братья Чекальские, Хойнецкий, Гусинский, Консержевский, Розенцвейг, Томан, Рифкинд, Талбанский, Пфефер, в Минске - Пухликов, в Севастополе лейтенант Шмидт, матросы Частник, Антоненко и Гладков, в Чите приговорены к расстрелу Окунцов, Шинкман и Мирский, а Замошников, Хмелев, Костылев, Андриевский, Розов, Беркман, Греков, Богоявленский, Афанасьев, Рыбкин, Дмитриев приговорены к повешению; в Кацдангене казнены Пумпуреев, Шульц, Медведников, Гольцсоболь, Милютинский, в Херсоне - Жуков, в Кутаиси Кабелиани; карательными экспедициями Ренненкампфа и Меллера-Закомельского без суда и следствия расстреляно более двухсот человек в Сибири, на Урале и на Дальнем Востоке; экзекуционные отряды в Прибалтийском крае расстреляли без суда и следствия сто пятьдесят человек; более тысячи отправлены на каторгу - в одном только Кронштадте семьдесят пять человек закованы в кандалы! Это то, что нам стало известно. А сколько десятков тысяч наших товарищей томятся в тюрьмах?! А сколько происходит таких злодеяний, каким мы стали свидетелями за последние дни!! А ведь в газетах сообщено, что Попов "проявил геройство в единоборстве с террористом". Он ведь за это крест от властей получит! Так что же мы, станем разоблачать его в печати?! Станем словом бороться с палачом, который нарушает даже ныне действующие законы?! Да, товарищи, мы против индивидуального террора. Но мы сейчас должны решить иной вопрос, в иных условиях: царизм начал против нас смертельную борьбу. Нам не только запрещают выпускать газеты, проводить митинги, назначать забастовки; за нами не только следят постоянно, вскрывают нашу переписку, подвергают травле в правительственных газетах; нам не только не позволяют жить по-человечески, нет, мы по-прежнему существуем в условиях подполья, нас можно арестовать без предъявления обвинения, нас можно бросить в тюрьму тайно и держать там столько, сколько захочет Попов и поповы. Царский суд, которому бы надлежало по закону охранять статьи д а р о в а н н о г о манифеста, отказался даже рассматривать наше ходатайство о привлечении Попова к ответственности - я доложил вам, как проходила встреча нашего адвоката Зворыкина в судебной палате: "Если бы Лежинский остался живым, его бы вылечили в тюремном госпитале, судили и повесили б!" Повесили бы по царскому суду, а сколько вешают и расстреливают безо всякого суда?! Царизм преподносит нам очередной урок жестокости, силясь запугать нас, заставить нас утихнуть, замолчать, затаиться. Но мы повторяем: "Если нет конца терпенью, тогда нет конца страданью!" Конец терпению наступил, товарищи. Всякое терпение имеет границы. Речь пойдет не об акте индивидуального террора, а о вынесении приговора палачу Попову, который погубил нашего Мечислава, который - в нарушение даже нынешних законов - замучил Микульску, который готовит гнусную провокацию против партии. Казнь Попова будет не актом мести; казнь этого выродка есть акт законный, необходимый; мы берем на себя тяжкую, но необходимую обязанность; мы не станем скрывать своего решения, мы обоснуем его открыто. Я поэтому поддерживаю предложение товарища Зденека. Я ранее выступал против казней разоблаченных провокаторов - вы знаете об этом. Даже Елена Гуровская, отдавшая в руки палачей нашего типографа Мацея Грыбаса, даже она, несмотря на требования большинства, не была приговорена к смерти. Мы настояли на оповещении партии о ее провокаторстве, мы отринули ее с презрением. Там было другое, там был вопрос морального падения человека, не облеченного властью, не вольного решать нашу судьбу своим приговором. Здесь, в деле Попова, все обстоит по-другому. Мы не можем поступить иначе, кроме как объявить ему беспощадную войну - такую же, какую он ведет против нас. Мы хотели бы бескровной перестройки мира. Мы хотели бы мирной передачи власти ничтожного меньшинства громадному большинству, но, видимо, такое невозможно, видимо, всегда, во все времена, путь к правде, к справедливости проходит через кровь, пролитую в сражении, где победит тот, кто убежден в правоте общего дела, кто жизнь отдает за всех - не за себя одного.

Винценты Матушевский не сразу поднялся - ему надо было заключать собрание комитета.

- Кто-нибудь еще хочет высказать свою точку зрения, товарищи?

Снова встал Уншлихт:

- Юзеф, во-первых, твое выступление надобно оформить в листовку, ты формулировал нашу позицию по поводу необходимости вооруженного восстания убедительно и точно. Ты должен высказать то, что говорил сейчас, русским товарищам на съезде в Стокгольме - это будет весомая поддержка позиции большинства. Во-вторых, я как человек согласен с тобою по каждому пункту. Но как социал-демократ я согласиться не могу. Это - отступление от принципов. Условия могут меняться, времена проходить - принципы должны быть неизменны.

- А товарищей наших пусть стреляют! - не сдержался Зденек. - Принципы будут неизменны, и хоронить будем наших по-прежнему!

- Уйдет один сатрап, - вмешался Здислав Ледер, - а кто сядет вместо него?

- Кто бы ни сел, - заметил Винценты Матушевский, - но ему придется поступать с оглядкой. Он теперь м о ж е т оглядываться на манифест. А для Попова даже куцего манифеста не существует, он по себе живет, по своему собственному закону. Пусть следующий хоть на манифест оглядывается, пусть запрашивает Петербург, пусть просит согласия судебной палаты, пусть крутится их бюрократическая машина - пока она будет крутиться, народ выйдет на баррикады, на открытую вооруженную схватку и свалит царизм!

- И Плеханов, и Ленин, и наша Роза Люксембург, - настойчиво повторил Уншлихт, - всегда учили нас выступать самым решительным образом против индивидуального террора. Я выступаю за поименное голосование, я не согласен с Юзефом, я считаю, что этот вопрос надо обсудить, пригласив Розу.

Дзержинский, не поднимаясь с места, глухо сказал:

- Я не хотел сообщать: хватит с нас одного горя... Но коль скоро помянули Розу... Так вот, она арестована ночью. Ее увезли в Цитадель. К счастью, пока еще не бросили в карцер, поэтому она смогла сообщить, что завтра ее будет допрашивать полковник Попов Игорь Васильевич...

...В Стокгольм Дзержинский отправился через Петербург, русские товарищи дали надежные явки. Первым человеком, кого он нежданно-негаданно встретил на вокзале, был Кирилл Прокопьевич Николаев, член ЦК октябристской партии.

- Феликс Эдмундович, дорогой! - закричал тот, заметив Дзержинского в толпе. - Здравствуйте, милый человек, вот встреча-то?! Думали, коли без усов, не узнают?! Едем, меня авто ждет!

Один из филеров, дежуривший на вокзале, в течение получаса вспоминал, где он слышал это необычное имя и отчество: "Феликс Эдмундович". А вспомнив наконец, бросился к новенькому телефонному аппарату, поставленному в полицейском околотке, назвал номер охраны и доложил:

- Государственный преступник Дзержинский, Феликс Эдмундович, прибыл с варшавским поездом в девять двадцать и укатил на авто марки "линкольн", номерной знак "87", вместе с неизвестным высокого роста и вызывающего поведения. 33

- Почему я все таки с октябристами, спрашиваете? - повторил Николаев, наблюдая, как гувернер Джон Иванович Скотт разливал из громадного самовара черный чай по высоким, тонкого стекла стаканам. Со дня первой встречи, когда Николаев и Скотт помогли Дзержинскому во время его бегства из якутской ссылки, Джон Иванович изменился мало, так же любил поучающе говорить о политике, так же ласково подтрунивал над своим воспитанником, так же умел точно знать время, когда хозяина и гостя надобно оставить одних, для беседы с глазу на глаз.

- Вы, рашенз, странные люди, все спорите и спорите, можно от этого устать, - говорил он, откусывая щипчиками сахар от громадной г о л о в ы (расфасованный по коробкам Николаев не признавал: "Русский купчишка в малости более поднаторел жулить, чем в большом, размаху еще не научился, в голову ничего не намешаешь, она светиться должна, а в кусочки как крахмалу не подсыпать?! Сам бы подсыпал, имей фабрику!"). - Вы странный оттого, что хотите знать всю правду, до конца, - продолжал Джон Иванович. - Мы, амэрикэнз, тоже странный, но не такие, как рашенз, хотя похожи, очень похожи...

- Это верно, - согласился Дзержинский, испытывая странную радость от встречи с Николаевым: хотя пути их разошлись, но он помнил всегда, что именно Николаев помогал деньгами изданию "Червоного штандара" и что именно Николаев устроил переход границы для Миши Сладкопевцева. - Но мне более угодна странность, Джон Иванович, чем однолинейность, - скучно, когда все можно предположить с самого начала.

- На манифест намекает, - вздохнул Николаев и подмигнул Джону Ивановичу, сейчас начнет царя бранить.

- Вы его раньше тоже не жаловали, Кирилл Прокопьевич.

- А я и сейчас его тряпкой считаю. Глазами своими серыми хлопает, улыбается и молчит, словно язык проглотил!

- Так ваша партия - главная его защитница! Вы за него говорите.

- Родной мой, как вам не совестно?! Вы же умница, Феликс Эдмундович, вы все понимаете! Не надо так! Я не царя защищаю, я защищаю правопорядок. А он пока что во всяком случае, - может быть гарантирован России с и м в о л о м! Дайте мне развернуться, дайте протащить еще пять тысяч верст железных дорог, дайте наладить прокат - первым же закричу о замене самодержавия суверенным парламентом и потребую конституции!

- Вы, рашенз, очень странные, вэри стрэндж, - повторил Джоя Иванович. Сначала надо закрепить то, что получил... А вы не хотите закрепить, вы хотите сразу же дальше, визаут остановка...

- Кирилл Прокопьевич, а вы убеждены, что ныне сможете легко и без помех расширять и строить? Вы убеждены, что вам теперь позволят делать дело, как мечтали? - спросил Дзержинский. - Вы убеждены, что казенные заказы будут попадать в руки знающих, а не тех, кто ближе ко двору?

- Убежден, иначе, коли по-старому все пойдет, Россия будет отброшена в разряд не просто третьестепенных держав, она развалится, станет колонией Европы и Японии.

- Вы считаете, что царь думает об этом?

- Дети-то у него есть?! Об них-то он должен озаботиться?! В конце концов, роспись бюджета империи он утверждает! Там ведь все наружу прет! Там все ясно для нас, деловых людей! Помните у Гоголя: "Эх, тройка, птица тройка!" Россия это! Мы любим себя со скоростью равнять, хоть ползем, как черепахи! Так вот, французский экипаж, который тоже не стоит, а едет, стоит французам семьсот тысяч франков в час. Нам столько же, хотя мы от них отстаем на добрых полсотни лет. Отчего так? Вы, конечно, станете меня попрекать, что мы с рабочего семь шкур дерем, что он своим потом и кровью правительство содержит, - все так, не спорю, но отчего ж француз нас оббег, только пятки сверкнули?

- Амэрикэнз больше, - заметил Джон Иванович, - американец еще дальше сверкал пятками, чем француз.

- Ты про своих-то, Джон Иваныч, помолчи, вы во время этого бега душу потеряли, страдания лишились, равно как и счастья, сплошная арифметика, а не жизнь.

- Так отчего нас обогнал француз? - поинтересовался Дзержинский.

- Оттого что там, после того как Наполеонов свалили, наши коллеги к власти пришли. Они все и отрегулировали, они, люди дела!

- И вы убеждены, что при нынешнем положении в России сможете все перерегулировать?

- А как же?! Конечно, сможем!

- Из чего строится наш государственный бюджет, Кирилл Прокопьевич? спросил Дзержинский мягко. - Загните пальцы.

- Вы всё к себе клоните, Феликс Эдмундович...

- Да и вы не к дяде, Кирилл Прокопьевич. Два миллиарда российского бюджета составлены из пятисот миллионов, что дает водка, пятьсот - железные дороги, триста - таможня и четыреста - прямые налоги. И все! Азиатчина это! Тьма! Позор! Царь контролирует через государственный, то есть его, банк все финансовые операции, царь владеет двумя третями железных дорог, владеет девяноста процентами всех телеграфных проводов, царю принадлежит треть земли и две трети всех лесов в государстве, Кирилл Прокопьевич! Царь - самый крупный в России финансист, капиталист и землевладелец! И вы полагаете, он поделится с вами правами на монополию?! Полагаете, на конкуренцию согласится?!

- Вы про Думу-то, про Государственную думу отчего не помянули, Феликс Эдмундович?! Ведь она теперь должна будет обладать законодательными правами! У нас теперь финансовая комиссия будет! Мы законы сможем проводить через нее, мы сможем и монополию ограничить! И не как-нибудь, не бунтарски, а по закону, по манифесту того же государя!

- О законе после, Кирилл Прокопьевич. Странно только: умный, деловой человек, инженер, а мало-мальски аналитического подхода к закону - ни на грош... Ладно, об этом еще поговорим... А как вы - буде получится - проведете через Думу ломку бюджета?

- Кардинально.

- Хорошо. Это просто-таки замечательно, вам за это Россия в ноги поклонится...

- Теперь поклон отменен, нет дэмокрэтик, - заметил Джон Иванович. Теперь, как в Юнайтэд Стэйтс, надо свистеть тем, кого лубишь...

- Ладно, посвистим, - согласился Дзержинский. - Значит, вы намерены так переписать бюджет, чтобы на народное образование не один процент, как ныне, был выделен, а десять? На пенсии - не три процента, а пятнадцать? На армию расписано тридцать процентов - сократите до десяти? На полицию сейчас отпущено семь. Сократите до одного? Кто вам это позволит, Кирилл Прокопьевич? Вас же в Сибирь за такое укатают! Перекраивая бюджет, надобно поднимать руку на налоговое обложение, Кирилл Прокопьевич! А кто вам позволит это провести? Царь! Ведь сейчас крестьянская семья из пяти душ получает в год триста девяносто рублей, а налогов платит триста восемьдесят шесть! Одно налоговое обложение на сахар, который мы у вас хрупаем, дает семьдесят миллионов прибыли в казну! В царскую казну, Кирилл Прокопьевич! Табачный налог - пятьдесят миллионов прибыли! И вы полагаете, что царь вам свои барыши отдаст?!

- Так он почти столько же тратит, чтобы этот барыш выколотить, Феликс Эдмундович! Он в каждой деревне фискальную службу держит. Им же платить надо!

- Значит, вы готовы возместить царю убытки? Из своих доходов?

- Не все, но часть - готовы.

- Значит, ваш рабочий должен будет получать еще меньше?

- Отчего?

- Так откуда ж вы деньги на воспроизводство получите? Царю отдай, себе оставь, а дальше что?

- Если всю правду рабочим открыть, они поймут, что лишь высокая производительность даст им заработок.

- А почему они вам должны верить? Какие вы можете дать гарантии?

- Ну что вы все норовите меня с рабочими поссорить, Феликс Эдмундович?!

- Я?! Вы сами с ними в ссоре, Кирилл Прокопьевич, вы п р и н у ж д е н ы будете ж а т ь, иначе концы с концами не сведете! И жизнь сама затолкает вас под бок к царю, которого вы так браните, у него станете солдат для усмирения просить.

- Что ж, по-вашему, мы ничего не добились и выхода нет?

- Вы кое-чего добились, да и то пока на словах..,

- Отчего вы так слепо, так озлобленно отвергаете манифест? Ну ладно, ну верно, булыгинская Дума, которая только графов в Думу пускала, дрянная была, но и мы против нее выступали. И добились своего! Ведь манифест прямо говорит: "Привлечь к участию в Думе те классы населения, которые ныне лишены избирательных прав".

- Неверно! - Дзержинский ожесточился. - Не надо так, Кирилл Прокопьевич! В манифесте сказано иначе: "Привлечь к участию в Думе в м е р е в о з м о ж н о с т и те классы, которые ранее были лишены прав". А что такое в о з м о ж н о с т ь? Это закон. А разве царь отменил булыгинский закон, который и вы бранили? Разве новый закон распубликован? Царь спрятался за формулировочку "в мере возможности", а вы согласились с этой заведомой уловкой! Ваши-то теперь пройдут в Думу, а рабочие - нет! Понизят выборный ценз: раньше, чтоб голосовать, надо было полторы тысячи недвижимости иметь, а низведут до тысячи. А рабочий в год получает триста. На пять душ! Раньше был конфликт между лагерем царя и бюрократов, с одной стороны, и всеми - с другой, а ныне начнется конфликт между лагерем царя, бюрократов, октябристов и кадетов - с одной, а рабочим и мужиком - с другой стороны. Вы к тому же передеретесь в своем лагере, а рабочему с мужиком драться не за что - голы, босы и голодны. Значит, решение социального спора будет оттянуто на какое-то время, но все равно решать придется, Кирилл Прокопьевич.

- Ну хорошо, а какой выход вы предлагаете?

- Валить царя. Валить бюрократию. Требовать Учредительное собрание, нацеливать народ на республику.

- Которая предпишет меня обобрать, - заключил Николаев.

- Если вы будете посылать казаков с нагайками против тех, кто требует Учредительного собрания для выработки демократической конституции, - конечно! И чем больше станете поддерживать царя, тем больше накопится гнева. Операцию надо делать тогда, когда можно больного спасти.

Николаев хмыкнул:

- Россия... Все по Евангелию: "Сеете много, а собираете мало, едите, но не в сытость, зарабатывающий плату зарабатывает для дырявого кошелька..."

- Иоиль? - спросил Дзержинский.

- Именно... Сам народ во всем виноват, проклят от бога, варягов прогнал по чванливой дурости, царям-ублюдкам руку сосал, умывал слезами, голодал, а хоругви носил, и мы же, те, кто хочет приучить людишек к делу, оказываемся во всем виноватыми, а?!

- Ясно, - согласился Джон Иванович и продолжил, путая русские слова с английскими: - Это угодно хистори, с этим ничего не сделаешь. У вас, в Рашиа, каждый следующий против предыдущего: Кэтрин зе Грейт была против Питера, Анна Ивановна против Кэтрин, Пол Первый, внук, против Питера и Кэтрин, Александр против Пола, обещал все сделать, как раньше, как при грандмазер, а повел свое, начал делать "бритиш стайл", английский стиль, Николай зе Фёст против английский стиль, он за стиль богдыхан, побольше вешат, поменьше говорить! Александр Второй против Николая - дал реформа в стиле "амэрикэн", возвратил из ссылки декабрьских революшиониерс, его взорвали, Александр Третий все отменил, что сделал Второй, теперь Николай Второй выделил вам то, что отобрал его папа...

- Во какого образованного американца держу, - деревянно рассмеялся Николаев. - У них про это только два профессора на всю Америку знают, а в Россию приехал - сразу думать научился!

- Нам нужен иксчейндж, обмен, - согласился Джон Иванович. - Мы у вас учимся думать, а вы у нас - работать... Мы тупая нация, мы боимся размышлять, чтобы не нарушить то, что ви хэв, что имеем.

- Поди на него обижайся, - сказал Николаев, оборотившись к Дзержинскому. Если б своих выставлял, а то всем вдовам по серьгам, не чванится... Да, тупые-то вы тупые, но ваши б фермеры не стали, как наши, помещичьи усадьбы жечь.

- Стали бы, - убежденно возразил Дзержинский.

- Оттого, что национальный характер у нас такой - что не так, сразу кровь пускать и дом палить?

- Нет. Дело не в национальном характере, а в социальных условиях. Что могло помочь крестьянину в его варварской, немыслимой нужде? Образование. А что для этого сделано царем? На сто человек десять грамотных, как же можно урожай собрать, если о б ы ч а й правит мужиком, а не наука?! А инициатива? Ведь деревня отдана исправникам, старостам, стражникам, становым! На каждого мужика сорок тысяч пиявок, право слово! Кредит? Черта с два! Кулак правит на селе, дает ссуду под такой процент, что и Шейлоку не снился! А сколько у мужика земли? Десятина? Две? Треть у царя, остальное у помещика, а он арендную плату взвинтил до того, что земля стоит пустая, а крестьянину, голодному, босому, это видеть невмоготу! Он миром просил у помещика - тот ему отказал, под свист пуль отказал. Вот и начали жечь! И не с тупого и слепого зла, нет, Кирилл Прокопьевич! Нам известно, что в мужицких комитетах стали говорить: "Коли не пожжем усадьбы, дадим кров казакам да солдатам, а так они придут, а жить под открытым небом, а под открытым небом долго не протянешь".

- Но сколько денег зазря пропадет?! Сколько добра, Феликс Эдмундович! Усадьбы - это ведь с р е д с т в а!

- А мужик отвечает: "Ноне стена на стену встала, кто повалит, тот и победитель, и грошей считать нечего! Коли мы победим - таких апосля хоромов настроим, какие барам не снились, и не для их эти хоромы будут, а для наших детей!" Попробуйте возразите! Отправляйтесь в бунтующие уезды - искать далеко не надо, в Псков поезжайте, в Новгород, в Курск, в Эстляндию, в Люблин постарайтесь с мужиком найти общий язык, обратитесь к нему со своей программой! Я посмотрю, что из этого станется!

- А вы сможете? - хмуро спросил Николаев. - Вы с ними поладите?

- Поладим. Потому что мы требуем справедливого, Кирилл Прокопьевич!

- То есть?

- Равенство, отмена частной собственности на средства производства, национализация.

- А кто мне тогда шпалы будет поставлять?! У меня и так все сроки срываются, оттого что не могу шпал дождаться, казенных начальников тьма, а отвечать некому. А коли национализируете все? Тогда уж и вовсе никто не ответит. "Наше" - значит ничье, Феликс Эдмундович.

- Ну, а коли "наше" - сиречь государственное?

- Да разве можно на нашей хляби построить государство, коим управляет сообщество думающих?! Разве без кнута можно в России? Разве добром да уговором нашего брата прошибешь? Согласен, во тьме живем. Согласен, живем плохо, но в сказки ваши Марксовы не верю.

- Хи из прагматик, - вставил Джон Иванович. - Верит только тому, что есть...

- Вы что больше всего на свете любите, Кирилл Прокопьевич?

- Водку, - усмехнулся тот.

- Больше всего на свете вы любите строить свои железные дороги, Кирилл Прокопьевич. Но чтобы их строить, вам приходится хитрить, устраивать банкеты, выпрашивать кредиты, льстить одним, подмасливать других - разве нет? Лишь демократическая республика позволит вам творить по-настоящему.

- Джон Иванович, давай штоф, - сказал Николаев. - Дзержинский меня разбередил.

- Не надо, Кирилл Прокопьевич, вам еще со мной придется помучиться...

- Я уж намучился... Свободы вам мало, бюджет для народа плохой, царь мне конкурент... Прав Джон Иванович, прав: дайте хоть на том закрепиться, что с такой кровью получили. Разве можно из деспотии да в республику? На Западе вон сколько лет к свободе готовились!

- Неверно. Или есть свобода, или нет ее вовсе, - мы на этой точке зрения стоим.

- Это Ленин говорит.

- Правильно говорит Ленин.

- Утопии он проповедует. Я работать хочу, а мне руки вяжут! Я надеюсь, понимаете, Феликс Эдмундович, я истинно, верующе надеюсь! Не забирайте моей веры, не надо, не отдам. Вы затвердили себе: "Нет свободы, нет прав, нет гарантий". Не надо бы так, Феликс Эдмундович. Вспомните, как мы первый раз встретились, вспомните! Вы ведь тогда бесправным были, и мне это о-очень не нравилось, нечестно это было и низко: бомб у человека нет, револьвера тоже пошто за книжку Маркса сажать в острог?! Но сейчас... Спокойно разъезжаете, не таитесь, как равный с равными живете...

Дзержинский поднялся, отошел к окну, поманил Николаева.

- Это кто? - спросил он, когда Николаев стал рядом. - В сереньких пальто? Инженеры? Артисты балета? Филеры это! Они за кем следят? За вами? Или за Джоном Ивановичем? Они за мной следят, Кирилл Прокопьевич, они меня на вокзале ждали, а вы меня от ареста спасли - во второй уже раз. И в третий должны будете. Как, вывезете меня из свободного, демократического Петербурга в Финляндию, а? Или не станете? 34

Есин оказался человеком невероятно резким в движениях, маленького роста, очень худой, без шеи, с огромной головою, посаженной прямо на туловище. Одет он был кричаще: длинный пиджак с покатыми, по последней моде, плечами никакой ваты; брюки до того заужены, что прямо хоть на сцену, танцевать лебедя; ботинки остроносы, непонятно, как в мысках умещались пальцы, чисто китайскую ступню надобно иметь. Большой человек не человек; настоящий, то есть живучий, должен быть маленьким, ему тогда на свете у м е с т и т ь с я легче, меньше неудобств окружающим доставит.

...Глазов не перебивал Есина, слушал молча, доброжелательно, полагая, что сможет до конца понять собеседника: когда человек с о л и р у е т, он куда как больше выявляется, он ведь сам за собою идет, без чьей-либо помощи; не зря ведь актеры так монолог чтут - выигрышен.

- Слежу, что у вас творится, - жарко продолжал Есин, - и только диву даюсь: шумим, братцы, шумим! А как стояла единая и неделимая, так и будет стоять - никуда не сдвинется, ничто не изменится! Я вам скажу, господин Трумэн, вот что: и американский фермер и русский мужик одним миром мазаны, дурни дурнями, только американского отдрессировали, а наш еще темный - вот и вся разница. И тому и другому власть нужна, как же без власти?! Я бы на месте царя подкинул земли мужику, помог плугами, пусть банк пошевелится, вы необоротистые, а потом надобно поднять размер подати и понизить закупочные цены на хлеб - чистый бизнес. Почему вы медлите? Чего царь боится, солдаты ведь ему принимают присягу?!

"Ишь как распоряжается, - подумал Глазов, - тебя бы, канашечку, в Россию вернуть, ты бы там посоветовал!"

- Я вам скажу, господин Груман, что в моем бизнесе - он, конечно, не очень велик, я стою сорок тысяч долларов, - все решает сметка: смикитил вовремя, кредит взял, деньги вложил - и считай прибыль!

- Бизнес ваш каков? - спросил Глазов.

- Разный...

- Это как понять?

- Купля-продажа, - по-прежнему уклоняясь, ответил Есин, словно бы смущался чего-то. - Посредничаю, господин Груман, посредничаю. Там без этого нельзя. Русские всегда хотят сами - во всем и везде сами, и чтоб другому перепоручить - никогда!

- Давно изволили уехать из России?

- С родителями. Отец старовер, молиться дома не позволяли - уехал, ну и мы за ним... Я за русскими газетами слежу, всю торгово-рекламную полосу прочитываю, жду, когда и у вас посредники появятся, мы бы тогда огромные дела начали проворачивать, огромные!

- Для огромных дел миллионы потребны, а у вас всего сорок тысяч...

- Ну и что? Консул поможет, у нас все на взаимности - он мне, я - ему, и потом, деньги тут не столь важны, господин Груман, тут главное убаюкать партнера. Я вот раз взялся продать партию галстуков, надо мной все смеялись, говорили, что погорю, фасон из моды вышел, а я на этом деле заколотил десять тысяч! Мысль моя работала так: поскольку галстуки прошлогодние и уступили их мне поэтому за две тысячи, а не за семь, в Нью-Йорке их никому не всучишь: пуэрториканцы носят платочки из шелка, евреи - шарфы, негры ничего не носят, американцы начали следить за парижской модой. Но ведь есть провинция! Как к ней подкрасться? Очень просто. В обычную провинцию - а это почти вся Америка надо пролезть через самую захолустную провинцию. А какая самая захолустная провинция? Прерии. Кто там живет? Пастухи. Их называют ковбои. А что любят ковбои? Песни и женщин. Я нанял двух бездомных артисточек, одну русскую, тоже раскольница, отец с матерью привезли. Она за двадцать лет даже "хлеб" по-английски говорить не научилась, дикая девка, а вторую - француженку, стыда - ни на грош, заключил с ними контракт на гастроли, напечатал афиши про двух "звезд", американцы только "звезд" любят, это у них так великих артистов называют, и повез их в прерии; песни о галстуке, который носят русские мужики и французские буржуа, мои девки сочинили бесплатно. В Америке, доложу я вам, клюют на заграничное так же, как в России. На свое плевать им и забыть, дикие люди, я ж говорю! Так вот, вывез я моих девок в прерии, дал три концерта в Денвере, два в Далласе, есть у них такой вшивый городишко, они нефть ищут, нет там никакой нефти, бум это у них называется, когда ищут не то, что нужно, и не там, где есть, и продал партию галстуков, и заключил контракт на такой же фасон, вернулся в Нью-Йорк, продал исключительное право той же фирме, у которой брал рухлядь, и положил деньги в банк! Я просто не понимаю, почему русские купцы не могут пойти к царю и объяснить ему, что пора дать свободу торговли! Это же выгодно!

- Объяснят еще, - скрипуче согласился Глазов, - всему свое время.

- Нет свое время, - разгорячившись, Есин впервые за все время начал говорить с акцентом. - Как это говорят у вас: "Каждому овощу свое время"? Правильно говорят. В России все правильно говорят, только неверно делают!

- Экий вы колючий, господин Есин... Простите, запамятовал ваше имя-отчество, - сказал Глазов, хотя прекрасно знал, что Есина зовут Митрофан Кондратьевич и что отец его не был старовером, а просто-напросто бежал из-под суда после растраты на Прохоровской мануфактуре.

- Там меня зовут Майкл, - ответил Есин, - а вообще-то я Михаил Константинович...

- Михаил Константинович, я бы хотел прервать вас, рассказать, чего мы ждем от вашей работы...

- Фирма Есина сделает любую работу, господин Груман, особенно если надо кого перехитрить! Может, спустимся выпьем кофе, скоро время ланча?

- Какое время? - не понял Глазов.

- Там говорят "ланч-тайм", обеденное время: жрут по минутам, одно и то же, как племенные быки...

- В ресторане неудобно говорить... У немцев тоже, знаете ли, "мальцайт", сейчас не протолкаешься.

(Глазов понял, что своим "мальцайтом" он хотел взять реванш за "ланч-тайм", и ему сделалось стыдно этого: перед кем хвастал?)

- Ну что, тогда договорим здесь. Пожалуйста, слушаю вас.

- Мы ждем от вас подробного отчета о том, как будет проходить съезд социал-демократов в Стокгольме, Михаил Константинович.

- Кого? Социал-демократов? Которые убили Плеве?

- Плеве убили социалисты-революционеры.

- Да? Странно, там говорили, что социалисты...

- "Там" - это Америка? - поинтересовался Глазов.

- Да.

- Вы странно называете свою новую родину - "там", "они", "у них".

- А это там... у ни... - Есин рассмеялся, - это у нас принято; за океаном чистых нет, со всего мира по нитке, не сплотились еще, для американца штат дороже страны, а еще пуще - свой город. Они никогда не скажут "в Америке", они всегда "ин зис кантри" говорят, "в этой стране".

- Занятно... Так вот, Михал Константиныч, у нас в России, - выделил Глазов, - заинтересованы в том, чтобы вы своим острым, деловым умом вытащили главное - суть разногласий между двумя фракциями: Ленина и Плеханова, помогли нам понять, какие люди как себя ведут, с кем бы, например, вы смогли поговорить по своей методе: убаюкать, расположить, убедить...

- Кого завербовать можно? - уточнил Есин. - Вы это имеете в виду?

- Мы называем - "склонить к сотрудничеству". Но я не это имею в виду. Я хочу получить ваши рекомендации иного рода: с кем из участников съезда можно разумно говорить, кто, по-вашему, поддается логике, разуму, кто ближе по своей духовной структуре к деловому человеку...

- Это я сделаю, - пообещал Есин, - я чувствую человека сразу же, только мне его сначала надо расшевелить, дать выговориться, обсмотреть...

"Мои мысли повторяет, - подумал Глазов, - неужели похожи, а? Вот ужас-то".

- Ну и прекрасно, Михал Константиныч, коли так... В Стокгольме поселитесь в отеле "Рюлберг", я там от вашего имени номерок забронировал, там, кстати, русские будут жить, делегаты, Алексинский, Свердлов, возможно, Саблина и Джугашвили. Видимо, там же поселятся господа из Польши: Ганецкий и Варшавский...

- С поляками мне труднее, я их языка не знаю, только "матка боска"...

- Ничего, они говорят по-русски, а господин Варшавский знает к тому же английский. Я вас там по телефону разыщу и скажу свой адрес, только вы не записывайте его, ладно? И когда ко мне пойдете - оборотитесь, не топает ли кто за вами. Само собою, все паши счета будут мною оплачены незамедлительно.

Ероховский встретил Глазова оглушающе громким вопросом, не прикрыв даже дверь номера, - расконспирировал, идиот, махом:

- Вы из столичной охраны или варшавянин, коего я не встречал ранее?

Глазов даже вспотел от ярости, втолкнул Ероховского в комнату, потом чуть отворил дверь, глянул в щелочку - нет ли кого в коридоре, покачал сокрушенно головой:

- Нельзя так, Леопольд Адамович, здесь могут жить люди, знающие русский. И потом - без пароля, первому пришедшему, разве можно?

- Я с похмелья, Андрей Андреевич, с похмелья...

- С похмелья, а ведь Андрея Андреевича запомнили. Вы уж, ради бога, осторожнее себя впредь ведите.

- Слушаюсь, вашродь!

- Вы что эдакий колючий?

- Погодите, колючим меня еще увидите, я сейчас добрый, как воск, я податливый сейчас, Андрей Андреевич. Водки не желаете? Дрянная у немцев водка. Я весь этот "Кайзерхоф" обошел, пока-то отыскал бутылку, - мензурками наливают немцы, сущая фармакология, большая аптека, а не страна. Закусываете? Или холодной водою?

- Я не пью.

- Вовсе?

- Совершенно. Вообще-то на праздники могу, на масленицу или там на светлое Христово воскресение, но сейчас... Работы впереди у нас много, да и пост держу - грех. Игорь Васильевич предупредил, в чем будет заключаться ваша задача?

- В общих чертах, Андрей Андреевич, в общих чертах. Вы не взыщите, я пропущу рюмашку, а?

- Но чтоб последняя, ладно? А то вам завтра вечером уезжать на север, там встреч у вас будет много, интересных встреч, обидно, ежели вы в хмельном состоянии будете пребывать, - главное пропустите, а вам из этого главного впоследствии многое можно будет извлечь для своих реприз.

- Я реприз не пишу. Их пишут Элькин и Коромыслов, Андрей Андреевич. Ваше здоровье...

- И вам пусть будет хорошо... Простите, коли я не так что сказал.

- Дело в том, что репризы пишут те, кто не умеет работать за столом, их пишут летунчики, они на салфетках сочиняют. Я пишу пантомимы с куплетами, это совершенно другое, я меньше пяти копеек за строку не беру. Вы вот, к примеру, в каком чине?

- Да с чего вы взяли, будто я из охраны? - Глазов чувствовал себя с Ероховским неуверенно, раньше ему с такого рода агентами работать не приходилось, поэтому соврал, хотя врать не любил, сам ложь замечал, и другие, считал, не обделены таким же умением. - Я просто-напросто друг Игоря Васильевича и служу по ведомству иностранных дел.

- О, как интересно, - с наигранной веселостью откликнулся Ероховский, - а то "работа", "репризы". С "большого художника" надо было начинать... Я спрашивал вас про звание не зря, я хотел объяснить вам все предметно, я предметист, я верю ощущению во плоти, Андрей Андреевич. Ежели вы надворный советник, "ваше благородие", то Игорь Васильевич, ваш добрый знакомый из охраны, уже "высокоблагородие". Так и я по сравнению с Элькиным и Коромысловым. Впрочем, много я им дал, какие они "благородия"? Обыватели, горожане. Ладно, пес с ними... Съезд уже начался?

- Какой съезд? - спросил Глазов.

- Тьфу, черт! Он же мне запретил вам об этом говорить! - вздохнул Ероховский. - Он у нас такой конспиратор, такой осторожный... Вы его не наказывайте, ладно? Хотя вы же из иностранного департамента, он вам не подчинен...

- Леопольд Адамович, давайте-ка и я с вами согрешу, махну рюмашечку. Разливайте! А то у нас разговор как у слепца с глухонемым.

- Слава господу! - сразу же оживился Ероховский. - Я не умею говорить с трезвым коллегой, я ощущаю массу преимуществ, и мне обидно за свое высокое одиночество.

Чокнулись, выпили, долго дышали, мочили губы водой из-под крана.

- Напрасно водку ругали, вполне пристойное питье, - сказал Глазов.

- Чувствую затхлость. Не верю, чтоб немец желтый хлеб пустил на спирт. Немец со всего норовит урвать выгоду. Каким-то металлом отдает, не находите?

- Не почувствовал.

- А вы повторите.

- Да мне еще работать сегодня...

- И мне багаж паковать... Нуте-с, вашу рюмку.

Глазов рассчитал, что Ероховский после тяжелой пьянки скорее захмелеет, начнет разговор, станет в ы к л а д ы в а т ь с я. Он не ошибся.

- Все время бегу, Андрей Андреевич, бегу с закрытыми глазами, - жарко заговорил Ероховский, когда выпили по третьей. - Норовлю ухватить то, что является мне, вроде бы и ухватил, сажусь за стол, работаю сутки, потом читаю пантомима! А я норовил пиесу! Как Элькин с Коромысловым мечтали стать Ероховским, так и Ероховский метит в Мицкевичи. Но Элькин с Коромысловым - это я, это псевдоним, это сокрытие стыда, а Ероховский - очевидность, троньте меня, троньте! Ну? Я? Я. А не Мицкевич.

"Будет хорош с Воровским, - подумал Глазов. - Тот пишет о литературе, только б удержать этого Коромыслова-Мицкевича от рюмки, тогда выйдет толк".

- Это сознание правды, - продолжал Ероховский, - опрокидывает меня, превращает в парию. Ин вино веритас. А когда все выпил, не правда на донышке открывается, а череп, но с большими черными глазами и с верхней, не сгнившей еще губой - иначе усмешку не поймешь, череп ведь смеяться не может!

"Как мне осадить его? - продолжал думать Глазов трезво. - Мне бы только его осадить, тогда ему цены не будет".

- Строка должна являться, она как прекрасная дама, а вместо строк тебя окружают решетки, а за ними - рожи, красные, распаренные, луком пахнут! Я ищу себе отключений, я норовлю выскочить из нашей обыденности, я люблю риск, я хочу ощущать свою нужность, Андрей Андреевич... Вы меня понимаете?

- Я вас понимаю отменно, Леопольд Адамович. Я понимаю вас так хорошо потому, что наш с вами общий друг много говорил о вас. Он говорил, что вы очень доверчивы и любите риск. Поэтому-то я больше пить вам не дам...

- А я вас выставлю за дверь.

Глазов покачал головой:

- Не выставите. Ни в коем случае. Не выставите, оттого что нашего с вами общего друга вчера убили. И убили его те люди, к которым вы едете в Стокгольм, Леопольд Адамович.

Ероховский отвалился на спинку кресла, глаза его округлились, стали прозрачными, будто провели мягкой тряпкой и стерли пыль.

- Вы с ума сошли, - прошептал он.

- Я в своем уме. А бороться пьяным нельзя. Так что ложитесь спать, я к вам приду вечером и поведу вас откушать айсбайн, от него трезвеешь.

То, что Попов уже казнен, Глазов еще не знал: он получил сообщение из Петербурга, что агент "Прыщик" прислал ему личную шифрованную телеграмму о приговоре и о том, что сегодня все будет кончено. Глазов понял: Попов обречен, поэтому "Прыщик" тому ничего не сообщил, а сразу ринулся в департамент. Он понимал, этот ловкий "Прыщик", что, сообщи он Попову, сразу будет раскрыт т о в а р и щ а м и; он предложил сыграть Глазову. Что ж, Глазов сыграет. Ему ведь на руку казнь Попова. Он послал д е л о в у ю в департамент. Он не поставит "срочно", это ж само собой разумеется, этого дурак не поймет, а дурак в шифровальном отделе (пусть даже умный) все равно букве следует. Нет пометки "срочно"? Нет. Раз не поступало указания, чего ж начальство поправлять? У начальства на все свои резоны. Пока из департамента отправят в охрану, пока оттуда перешлют в Варшаву - часы-то идут... А успеют - молодцы, не посрамили чести мундира, спасли коллегу! И спас не кто-нибудь, а он, Глазов, ястребиный глаз! И этому дрыгачу, Ероховскому-Коромыслову, объяснить куда как просто: "Да, погиб, коли б не я вовремя подоспел. Его спас и вас спасаю: и ни-ни мне, назад отрабатывать поздно, в один миг т о в а р и щ а м отдам, ославлю на весь свет, как п о д м е т к у".

Вернувшись к себе в номер, Глазов принял касторки, чтобы к вечеру быть как стеклышко: надо было садиться за телеграммы, глядишь, что новенькое подойдет, ему новенькое перед Стокгольмом необходимо. А на доверчивом и добром Попове, коли его укокошат, можно поразительное дело оформить: "Либерал, гуманист, воробья не обидит, пал от рук революционных садистов, именующих себя социал-демократами, кто станет разбираться - русские ли, польские, одно слово, анархисты, террором действуют, руки в крови, тюрьма по ним тоскует, выдать их следует Петербургу - скопом, как кровавых и дерзких преступников, скрывающихся в Стокгольме от справедливого суда". 35

Загрузка...