...Три месяца тому назад Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме... Приговор отправлен царю на утверждение и только на днях прислан обратно из Петербурга. Возможно, меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я скоро распрощаюсь с Десятым павильоном. Шестнадцать месяцев я провел здесь, теперь мне кажется страшным, что я должен уехать отсюда или, вернее, что меня увезут отсюда - из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном желанной мечты.

Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам, друзьям, незнакомым соседям - чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал? Думается, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому, что оно является врожденной потребностью человека, стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Мы любим место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!"

...Когда Дзержинского наконец расковали, он две недели лежал, не в силах стать на ноги; кисти рук и лодыжки, стертые в кровь, массировал старый поселенец Мацей, варшавянин.

Когда поднялся, Игорь Каргин, меньшевик, сосланный сюда, в Бельское (триста верст за Красноярском) еще в пятом, сказал, что на опушке, возле кладбища, захоронен Петрашевский; могила заросла бурьяном, вот-вот исчезнет с лица земли; какая уж тут память о героях?!

Дзержинский с товарищами работал четыре дня, могилу восстановил, предложив водрузить на ней столб - копию с того, к которому был привязан Петрашевский на Семеновском плацу.

В тот же день урядник отправил донос в Красноярск, требуя убрать поляка, деятельность которого - не успел еще поселиться толком - "есть проявление дерзости, смутьянства и подстрекательства темных мужиков к неповиновению властям, что выразилось в уходе за могилой государственного преступника и масона, некоего Петрашевского".

За это Дзержинский был переведен еще дальше в тайгу, на север.

Оттуда и бежал. "А может, действительно пора?"

Вернувшись из Пятигорска (нет курорта более прекрасного!), Герасимов ощутил давно забытое чувство счастья, будто что отвалилось в душе, словно какая-то тяжесть исчезла; ходилось легко, думалось весело, даже отчаянно; казалось, что не сорок девять сровнялось, а только-только стукнуло двадцать.

В день приезда, заехав на квартиру, позвонил Пашеньке Эдмэн, из кордебалета, пригласил поужинать в загородном "Ливерпуле": прекрасная кухня, хорошие вина, знакомых рож нет, все больше иностранные торговцы и сибирские промышленники (в основном почему-то строители железных дорог и мостовики); вернулись домой в третьем часу, нежно ласкали друг друга, Пашенька клялась, что никого еще так не чувствовала; Герасимов знал ее постоянного любовника, красавца двадцати лет, прекрасно сложен, однако игру принимал, уверял, что и у него никогда не было такой нежной подруги; утром пили кофе, словно муж и жена, потом Пашенька прикоснулась к его лбу своими нежными губами, шепнула, что загадка возраста не в том, что мужчина стареет, а, наоборот, в пику женщине продолжает оставаться озорным мальчишкой, и, сказав, что будет ждать звонка, побежала на репетицию.

Лишь после этого Герасимов отзвонил к с е б е, в канцелярию Столыпина, а уж потом, скорее руководствуясь привычкой, чем надобностью, соединился с д е п а р т а м е н т о м; Виссарионов сердечно его поприветствовал, осведомился, как прошел отпуск, на вопрос о новостях ответил, что в империи наступила пора благодати, и выразил убеждение, что в самое ближайшее время "милый Александр Васильевич найдет время, чтобы вместе попить чайку".

Затем Герасимов отправился на встречу со с в о и м маклером, обменялись новостями, и только поздно вечером ему удалось заглянуть на л и ч н у ю конспиративку, где жил мифический "присяжный поверенный".

Прочитав письма Петрова, он поразился их тону и отправился - было уже около одиннадцати ночи - на квартиру к подполковнику санкт-петербургской охранки Доброскоку.

Человек этот считался живой легендой. И - по праву.

Свой жизненный путь Иван Васильевич Доброскок начал в революции, посещал марксистские кружки, впитывал слово новой правды словно губка; поскольку закончил реальное училище и был широко начитан, вскоре выдвинулся в пропагандисты; дружил с Даном и Мартовым; сломался по странному стечению обстоятельств: во-первых, разорился отец, подставленный под удар компаньоном по розничной торговле Самуиловым; и, во-вторых, сам был задержан на сходке у Либермана, но, поскольку тот не имел при себе литературы, а у Доброскока в кармане нашли томик "Коммунистического манифеста", хозяина квартиры отпустили, а Ваню отвезли в охранку, но не для заарестования - тогда уж Зубатов пришел, ставил свои о п ы т ы, - а лишь для допроса, который превратился в мелодраматическое собеседование.

Вел этот спектакль один из старейших жандармов Геннадий Иудович Крамской, большой искуситель и фантазер.

- Иван Васильевич, добрая душа, - начал он проникновенно, - жаль мне вас, бедолагу! Сердце рвет смотреть на вашу бледность и растерянность! Еще бы, кому охота садиться в острог в золотые двадцать лет?! Но - не посадим мы вас... Отпустим... Хотя, думаю, сами попроситесь, чтоб мы вас подержали месяц-другой в камере, а потом отправили на административное поселение...

- Об таком не просят, - возразил Доброскок.

- И-и-и, милостивый государь, - мелко рассмеялся Крамской, - еще как просят! Кого мы легко отпускаем после допроса - те у товарищей сей же миг в провокаторах начинают ходить! Позор на всю жизнь, если не пуля промеж лопаток... Нет, отсидку, высылку, побег - это я вам могу пожаловать, если только сговоримся миром. А не сговоримся - выпущу. Отмывайтесь на здоровье, ваша забота...

- Да зачем же нам сговариваться?! - удивился Доброскок. - В чем я виноват? Что Маркса читаю? Так он к чтению не воспрещен!

- Тот, что издан в России, не воспрещен, - поправил его Крамской, - а который напечатан за границею, у Плеханова и Аксельрода, - тот противу российских законов... Мы своим умом живем, в чуждых нам идеях не нуждаемся и ставим на пути их проникновения прочный заслон. Но сейчас не в этом дело, Иван Васильевич, хороший человек... Мы все ваши лекции знаем, конспекты докладов имеем, дело об вашем кружке - на выданье, пять лет ссылки обеспечено! Я хочу вас вот об чем спросить: вы кому служите, милай?

- Совести своей, - ответил Доброскок. - И русскому народу.

- Вот это я и хотел услышать! - искренне обрадовался Крамской. - "Совести и русскому народу"... А Самуилов, который вашего батюшку по миру пустил, кто? Да вы ответьте, вы ответьте, Иван Васильевич, вы не мне, так хоть себе ответьте! Кто лишил вашего батюшку возможности внести за вас и ваших друзей залог, чтобы освободить из острога? Кто?! Жид, Иван Васильевич! Этому Самуилову на наш народ - плюнуть и забыть! А кто таков хозяин вашей явочной квартиры Либерман? Он-то "Манифест" в кармане не держал, он его вам сунул! Он кто?! Нет, нет, вы мне скажите, кто? Ваш товарищ? Что ж тогда он на свободе, а вы у нас?! Он не товарищ вам, а жид! А где ваш Аксельрод свои книжечки печатает? Где? То-то и оно, что в Женеве! И все эти Мартовы, Аксельроды и Гершуни, изволите ли видеть, страдают об русском народе! Нет, нет, вы меня не перебивайте! Вы меня антисемитским жидоедом не выставляйте, не надо! Крамской рассердился чему-то. - Никакой я не жидоед и не антисемит! Только я полагаю, что об русских сами русские должны печься! Я супротив евреев никогда не был! Но я был и буду против того, чтоб жиды выказывали себя заступниками русского народа!

- Плеханов-то русский...

Крамской победно рассмеялся:

- А жена у него кто? Роза Марковна! Не было б ее рядом с ним - в Петербурге 6 лекции читал ваш Георгий Валентинович! Это она и ее родственнички на него влияют! Ишь, заступнички нашлись!

- Так если сами за себя русские не заступаются, - возразил Доброскок, пусть хоть Аксельрод с Мартовым станут...

- Не-ет, дудки-с! Надобно русских людей учить самих за себя стоять! Хватит на других уповать!

- Ну да! Только я решил заступаться, как сразу в охрану и угодил!

- А вы не тот путь избрали, Иван Васильевич! Россия - для русских, давайте поначалу об этом уговоримся. А коли уговоримся, тогда пойдем дальше: бюрократия наша, все эти столоначальники, директора департаментов, министры и прочая шушера, - да, да, именно так, я не оговорился, - мешают нам стать во весь исполинский рост! Думаете, мы здесь, в охране, не знаем, что вытворяют мерзавцы в сановном Петербурге?! Всё знаем! Очень хорошо знаем! И намерены с этим вести борьбу не на жизнь, а на смерть. Но только мы, русские! С открытым забралом! Иду на вы! Гордо и бесстрашно! Словом, Либерман по нашей просьбе вам в карман "Манифест" сунул, а Самуилов этот у меня получает оклад содержания, что скажу, все выполнит!

- Что?! - Доброскок вскочил со стула. - Быть того не может!

- А от кого ж тогда я про вас все выузнал? Кто сделал вашу семью некредитоспособной?!

И про Самуилова и про Либермана подполковник Крамской лгал; Либерман вскорости погиб на каторге; Самуилов же, прощелыга и жулик, обходил охранку за версту, по престольным праздникам пел "Боже, царя храни" и был обыкновенным, как и отец Ивана Васильевича, торгашом мелкого пошиба. Тем не менее тонкая антисемитская обработка, на которую Крамской был дока, дала свои плоды: Доброскок согласился "разоблачить провокатора царской охранки" Либермана, по молодости лет не понимая, что втянут в игру; когда понял, было поздно уже дал согласие работать, превратившись в осведомителя; провел семь л и к в и д а ц и й, был замечен Зубатовым, переведен из секретных сотрудников в чиновники охранки - то есть повторил путь самого Зубатова; во время революции пятого года, в благодарность за борьбу против социал-демократов, произвели в подполковники, стал доверенным лицом Герасимова, им и остался после того, как Александр Васильевич получил "повышение".

Раздевшись в тесной прихожей доброскоковской квартиры, Герасимов в з а л о не вошел (там музицировали жена с дочерью) и п р о с к в о з и л в узенький, словно пенал, кабинетик.

- Что слышно о хромом? - сразу же спросил Герасимов, снимая дымчатые очки; по дороге к Доброскоку трижды проверился, два раза поменял извозчика: д е л о вступило в завершающую стадию, теперь надо быть аккуратным до провизорской скрупулезности, один неверный шаг - и погибель.

- Вернулся, - ответил Доброскок. - Я встречался с ним. Он в ужасном состоянии. Что случилось - не открывает... Ждет встречи с вами.

- Ваши предположения?

- Боюсь, не попал ли он в бурцевский переплет.

- Почему Виссарионов не отправил к нему на связь Долгова?

- Что, непонятно?

- Против меня затеяли игру?

- Именно так.

- Где вы с ним увидались?

- Слух прошел, что он здесь... Ш-ш-ш-ш, полная секретность, но от меня разве утаишь... Словом, я нашел его в "Метрополе", перехватил утром, в толпе, утащил от филеров в подворотню, там у меня проходной ход отработан... А за ним, помимо наших, эсеровский Бартольд смотрит... Исхудал Петров еще больше, нервен, как дама в известные дни, пришлось даже прикрикнуть на него - не помогло. "Выдвигаю ультиматум: или Герасимов со мной увидится, или пусть пеняет на себя".

- Что ответили?

- Сказал, что на днях вернетесь... Свяжусь... Доложу...

- Хм... Вот что, Иван Васильевич... Войдите-ка с ним в контакт не сегодня, так завтра... И попросите его написать письмо на мое имя - чтоб я мог с документом обратиться к Курлову... Основание нужно для встречи, иначе рискованно...

- Они вам откажут, Александр Васильевич... И Курлов откажет, и Виссарионов...

- А Карпов? Все-таки я его своим преемником назвал, не кто... Неужели и этот лишен чувства благодарности?

- Нет, он человек совестливый, но сейчас крутые времена пошли... Курлов, словно конь, роет копытом... Виссарионов с ним во всем заодно...

- Мне нужно письмо, - упрямо повторил Герасимов. - Пусть Курлов откажет...

Достал из кармана портмоне, отсчитал пятьдесят рублей - помнил, что Доброскок из осведомителей, зазря не рискует.

- Найдите кого из наших стариков, прикройте спину, пусть они будут с вами постоянно. Посулите еще сотню - если дело будет закончено успешно. А это, - он достал тысячефранковую банкноту, - для подарка дражайшей половине, вам ее вкусы известны, вы и поднесите, у нее ж послезавтра день ангела, если не изменяет память?

Доброскок посмотрел на Герасимова восторженно:

- Ну и дьявол же вы, Александр Васильевич! Что за счастье с вами работать!

- Мы еще не работаем, - ответил Герасимов, посуровев. - Мы готовимся. Работа начнется, когда я получу письмо...

"Милостивый государь, поскольку я был брошен известными вам людьми на произвол судьбы в Париже, необходимость нашей встречи не нуждается в разъяснении. В случае, ежели вы от нея откажетесь, всю ответственность за последующие события вам придется нести перед Богом и вашей совестью, коли она в вас сохранилась.

Южный".

С этим письмом Петрова, позвонив предварительно своему преемнику, полковнику Сергею Георгиевичу Карпову, генерал и отправился в свой бывший кабинет, столь дорогой его сердцу.

Карпов принял его дружески, хотя, как и Виссарионов, старался не смотреть в глаза, был излишне экзальтирован, расспрашивал о здоровье так, будто был лечащим врачом Герасимова, о т д а в а л ничего не значившие сплетни - никаких имен, ни одного упоминания о новых делах; будто с каким бомбистом говорил перед началом вербовочной беседы.

Герасимов тем не менее ответил на вопрос о здоровье, однако, когда Карпов - сразу же после обязательно-протокольных п р о б р о с о в - начал извиняться, ссылаясь на то, что вызывает Виссарионов, генерал остановил его достаточно приказно:

- Погодите, полковник. Надо обсудить дело, которое известно Петру Аркадьевичу... Вы, полагаю, помните Петрова?

- Ну как же, слыхал...

- Нет, вы не только слыхали о нем, Сергей Георгиевич. Вы им занимаетесь. И я говорю сейчас не только от своего лица. Что вы намерены сообщить мне для передачи Столыпину?

- Александр Васильевич, - чуть не взмолился Карпов, - не ставьте меня в жуткое положение! Мне запрещено говорить с вами о Петрове!

Герасимов удовлетворенно кивнул, подумав, что на провинциала, только три месяца как переселившегося в столицу, у п о т р е б л е н и е фамилии премьера без обязательных титулов не могло не произвести нужного впечатления.

- Кем запрещено, Сергей Георгиевич?

- Генералом Курловым.

- А Виссарионов?

- Он также рекомендовал мне не вступать с вами в разговоры по поводу Петрова... Мне поручено вести "Южного" совершенно самостоятельно.

Герасимов снова кивнул и, достав письмо Петрова, привезенное Доброскоком, попросил:

- Приобщите к делу, Сергей Георгиевич, пригодится. Тот пробежал текст и обхватил голову руками:

- Бред какой-то! Ну отчего мы с вами не можем вести его вдвоем?! Кому это мешает?!

- А вы как думаете? - спросил Герасимов и, не дожидаясь ответа, поднялся, кивнул и вышел из кабинета.

В два часа ночи - после того, как Герасимов доложил Столыпину д е л о и получил от премьера устную санкцию на р а б о т у, - Доброскок вывел Петрова из "Метрополя" проходными дворами, посадил на пролетку и отвез на квартиру, снятую им на Пантелеймоновской улице.

Герасимов обнял Петрова, который как-то обмяк в его руках; спина, однако, оставалась напряженной; ощутил легкий запах алкоголя, хотя помнил, что раньше агент никогда ни водки, ни финьшампаню не пил, кивнул на Доброскока - "это друг, верьте ему, как мне, если со мною что-либо случится, он спасет вас", сказал подполковнику, чтоб тот вернулся через три часа, и повел позднего гостя к столу, накрытому наспех: ветчина, сыр, копченая рыба и две бутылки - водка и ликер (отчего-то вспомнил Азефа, попросил привезти шартрез).

- Ну, рассказывайте, - сказал он, усадив Петрова напротив себя.

- О чем? - спросил тот каменно.

- О том, как провалились, - ответил Герасимов, вздохнув. - По вине новых начальников имперской полиции... Хоть и я с себя ответственности не снимаю.

- Если знаете, чего ж спрашиваете?

- Чтобы найти единственно верный выход. Помните пословицу: "и волки сыты и овцы целы"? Вот и будем считать это отправным посылом в нашей задачке. Кого поручили убить? Давайте начнем с конца, а не с начала.

- Вас.

- Савинков? - сразу же просчитал Герасимов, поэтому и спрашивал-то утверждающе; Бурцев вне террора, - значит, Петровым занимались боевики; хоть там и смута, безвластие, но крепче фигуры, чем Борис Викторович, нет.

- Коли известно, зачем спрашивать? - устало повторил Петров.

- Спрашиваю для того лишь, Александр Иванович, чтобы спасти ваше честное имя - для социалистов-революционеров.

- Это как понять?

- Да так и понимайте. Вы динамитом должны меня поднять?

- И это знаете?

- Если б иначе - могли здесь пристрелить, небось мой браунинг с собою таскаете?

- Отдать?

- Отдайте. Я вас вооружу бульдогом понадежнее, американцем, у них калибр шальной, печень вырывает. - И, повернувшись к Петрову спиной, Герасимов неторопливо двинулся к шкафу, куда заранее положил "смит-и-вессон"; каждый шаг давался с трудом; Петров истерик, куда его поведет, черт-знает, засандалит промеж лопаток, и - прощайте, родные и близкие!

Он считал про себя, принуждая не торопиться; на "семь" понял, что Петров стрелять не будет; достал "бульдог" и только после этого, держа в руках оружие, обернулся:

- Это ненадежней, а?

- Вы не боялись, что я убью вас, Александр Васильевич? - Петров сидел с мокрым от пота лицом, совершенно белый, словно мукой обсыпанный.

Герасимов понял, что любую ложь, даже самую т о ч н у ю, Петров сейчас поймет, поэтому ответил:

- Только когда я досчитал до семи и вы не выстрелили, я понял, что останусь в живых...

- Очень хорошо, что вы мне честно ответили... Я по вашей спине видел, как вы нервничали... Она у вас окаменевшая была, вы только ногами двигали...

- Ну, а почему же Борис Викторович решил поднимать меня динамитом?

- Не вас одного.

- А кого еще?

- Курлова, Виссарионова, Карпова. И вас.

- Плохо у Бориса Викторовича с информацией, - усмехнулся Герасимов, наливая себе водки; глянул вопрошающе на Петрова - выпьет ли.

- Да, с удовольствием, - сразу же поняв, ответил хромой. - Я много пью, и это прекрасно, Александр Васильевич... Опьяняться надо чем угодно, только б избежать рабства времени и жизни, - любовью, вином, красотою доброты...

- Шарль Бодлер, - кивнул Герасимов. - Савинков довольно часто приводит эти строки французского террориста и гения...

Лицо Петрова мученически сморщилось, - удар пришелся в солнечное сплетение, честолюбив парень, сейчас снова в нем все против Савинкова поднимется, так и надо, это именно и у г о д н о задумке.

- Будьте вы все прокляты, - сказал Петров и выпил водку медленными, ликующими глотками.

Пьет, как Савинков, отметил Герасимов; с ним еще работать и работать; страшно сказать, но я допускаю, что он сейчас играет спектакль, поставленный Борисом Викторовичем; поглядим, чья возьмет.

- Александр Иванович, милый, закусите. Петров покачал головой:

- Сладость убьет... Я же хлебное изначалие водки ощущаю, ее крестьянство, не так страшно и подло жить...

- "Страшно и подло", - задумчиво повторил Герасимов. - Тогда я кое-что изложу, пока мы с вами не опьянели...

- Валяйте, - согласился Петров, и это "валяйте", покоробив Герасимова, тем не менее помогло ему найти до конца верную тональность разговора: человек в полнейшем отчаянии, утерял ориентиры, обложен со всех сторон и действительно готов на все, жизнь ни в грош не ставит...

- Так вот, Александр Иванович, запоминайте, что я вам скажу. Вы вольны, но лишь после встречи с Карповым, он, видимо, завтра вас навестит, - передать мои слова Бартольду, выдав их за карповские. Пусть он решит: следует ли ознакомить с этой информацией ЦК... Да, да, к моему ужасу, во имя интересов России я, генерал Герасимов, вынужден обращаться за содействием к центральному комитету партии социал-революционеров, поскольку за время вашего житья в Париже и моего лечения на водах в империи произошел государственный переворот...

- Это как?! Сегодня?!

- Не перебивайте! - теперь уже Герасимов поднял голос. - И слушайте. А уж потом я стану отвечать на все ваши вопросы. То, что я вам открываю, известно всего десяти сановникам и, конечно, царю, оттого что переворот совершен по его прямому указанию... Вы знаете, что генерал Курлов говорит о Столыпине?

- Как ему о своем шефе говорить? С почтеньем, как же еще...

- Нет, Александр Иванович... Курлов потому и поставлен к Столыпину фискалом (с трудом удержался, чтоб не сказать осведомителем), чтобы следить за каждым его шагом, ибо он считает его либералом, который намерен ослабить власть императора. Курлов открыто называет ближайшего помощника премьера, главного редактора правительственной "России" Илью Яковлевича Гурлянда "жидовской мордой", хотя еще отец этого выдающегося политика принял православие. А без Гурлянда террор правых сил в стране станет неуправляемым. На это вы можете возразить, что, мол, "чем хуже, тем лучше", пусть уберут Столыпина, на смену ему придет какой-нибудь дурак из сановников, известных царю, - хорошего роду, без каких-либо идей в голове, вознесшийся по карьерной лестнице потому лишь, что никогда и ничего не делал, - тогда-то народ и поднимется на новую революцию... Ерунда это, Александр Иванович, и вздор. Потому что при любом новом премьере Курлов сделается министром внутренних дел, а вы знаете, как он из пулеметов мирную демонстрацию расстреливал, по сю пору в Минске его имя вслух не называют... Второго Витте не ждите, Александр Иванович... Придет х а м и садист, для которого понятие "интеллигентность" отсутствует... И противостоят Курлову, как это ни странно, только два человека - Столыпин и я. Точнее даже - я и Столыпин. Да, да, именно так, манией величия не страдаю, наоборот, несколько соромлюсь самого себя, тоже ведь не из дворян, а, как и вы, простого роду... Вы спросите, отчего "я и Столыпин". Отвечаю: лично премьер никогда делами тайной полиции не занимался. Всё вел я, это вашим товарищам известно. Когда меня т у р н у л и, Столыпин остался без прикрытия. Он на мушке. На курловской мушке, Александр Иванович... Я понимаю, соловья баснями не кормят. Поэтому перехожу к конкретному предложению: если вы убираете Курлова, Виссарионова и Карпова, в империи вновь вводится военное положение, я немедленно прихожу на пост заведывающего секретной полицией, если даже не товарища министра, и первым моим шагом - во имя окончательного умиротворения страны - будет внесение законопроекта о праве социалистов-революционеров на легализацию и допуск ее людей на выборы в новую Думу. Заранее ставлю условие: с террором придется кончать. Политическая борьба? Да. Полная амнистия? Чернову, Савинкову, Зензинову, Доре Бриллиант, Карповичу - словом, всей боевой организации, - да. Право критики правительства - да. Участие в кабинете, если туда войдут Гучков и Милюков, - да. Вот так. Я сказал то, чего никогда, никому и ни при каких условиях более не скажу. Если Бартольд сошлется в своем письме на меня и это письмо перехватит Курлов, я погиб, но и партия ваша погибла. Еще водки?

Герасимов ждал, что Петров поднимется, скажет, что такую информацию он должен донести до Бартольда немедленно, но тот подвинул ему свою рюмку и странно хихикнул:

- А ведь к такому уровню беседы я не готов, Александр Васильевич... Суфлер нужен...

- С Бартольдом я встречаться не могу.

- Не он один со мною прибыл.

- Кто еще?

- Василий Луканов.

- У него виски седые? - спросил Герасимов, горделиво подивившись собственной памяти; кого из охраны выкинули, идиоты?!

- Он сейчас крашеный.

- Под англичанина работает, - убежденно сказал Герасимов, - весь в клетчатом и в кепи с длинным козырьком.

В глазах у Петрова метнулся испуг - быстрый и неожиданный, как измена.

- Водите нас? За каждым шагом глядите?

- Лично за вами смотрит Доброскок. Бартольда с Лукановым не трогаем, меня они не интересуют. Да и за вами топают для того лишь только, чтоб курловские стервятники не прирезали ненароком, решив, что вы мой человек, а с ними играете...

- Объясните, какие филеры ваши, а какие курловские?

- Наши - старики...

- Я таких не замечал.

Герасимов пожал плечами:

- Мастера, оттого и не замечали.

- Значит, трое мордастых, которые не отстают ни на шаг, - курловские?

- Не убежден. Скорее всего, это филеры Карпова. Вас отдали Карпову, но он будет ставить с вами курловский спектакль...

Петров снова хихикнул:

- Интересно, а Семигановский тоже меня вам о т д а л? Или вы меня приказной силой з а б р а л и?

- Что, начался русский комплекс? - рассердился Герасимов. - Слезы жалости о погубленной жизни, ненависть ко всем, кто причастен к вашей трагедии, исступленное желание напиться, чтобы все забыть, а наутро в церкву, молить о спасении?! А кто написал письмо Семигановскому с предложением о сотрудничестве?! Кто сидел со мною, обсуждая план работы против партии?! Я?! Или господин Петров?! Вас никто ни к чему не неволил! А уж сейчас и подавно..,

Петров сник, руки его бессильно повисли вдоль тела, шепнул:

- Не сердитесь на меня, Александр Васильевич...

Тот досадливо махнул рукой:

- Да не сержусь я на вас, а жалею... Несчастный мы народ... Во всех и во всем ищем причину собственных страданий, только не в самих себе... А что ж будет, если Польша получит автономию? Все евреи уедут? На кого тогда беды сваливать? Междоусобица пойдет, а после новое иго. Быть России под пятою нового ига, если только каждый из нас, каждый, - повторил Герасимов с яростью, - не поймет, что во всем дурном виноваты мы сами, только мы, и никто, кроме нас! И успокаивать себя тем, что еще есть время, успеем одуматься, все придет своим чередом, - значит предавать родину!

Петров рюмочку свою перевернул, дав понять, что пить больше не будет, и сказал:

- Ваша взяла. Говорите, что делать. Наверное, я все же подломился, когда психа играл, у меня мысли скачут, без подсказки трудно думаю.

- Слушайте, - вздохнул Герасимов с нескрываемой жалостью, - уезжайте вы отсюда, а? Я дам вам денег, куплю билет на пароход в Америку, выступите там с лекциями, расскажете, как потеряли ногу во имя революции, откроете курсы или там лавочку какую, не знаю, но хоть жить будете по-человечески...

- В лавочке? - Петров посмотрел на Герасимова с неожиданной надменностью. - Что прикажете продавать? Бублики? Или фиксатор для усов? Уж не путаете ли вы меня с кем-то, Александр Васильевич?

А он и впрямь с в е р н у л, понял Герасимов с тоскливой безысходностью; поди доверься психу! Но ведь ты уже ему доверился, ответил он себе, назад дороги нет, начав - иди до конца.

- Смотрите, - Герасимов допил свою водку. - Я сделал вам предложение как друг. Принять его никогда не поздно. А за лавочку - простите, я не хотел вас обидеть, просто жаль, если такой человек, как вы, не дождется новых времен, когда в России восторжествует демократия и конституционализм... Что меня радует. Да, да! В республиканской Франции секретная полиция функционирует ничуть не менее круто, чем наша, - цивилизованные страны не хотят кровавого террора и анархии. Во Франции с этим покончили оттого, что народ добился п р а в; а здесь, в России, у нас, ужас будет продолжаться до тех пор, пока живем мнениями, а не законом... В нижнем ящике столыпинского стола лежит проект конституционных законоположений, которые не на словах, а на деле гарантируют стране демократию...

- Вешатель сделался демократом? - Петров снова напрягся. - Какая метаморфоза!

- Эк у нас все на язык скоры, - Герасимов тяжело посмотрел на Петрова. Вешатель, с вашего позволения, я. Да, да Александр Иванович... Мичман Никитенко и Наумов, которые намеревались убить царя, арестованы мною... Столыпин был приведен к власти, чтобы положить конец бомбистскому террору. Что он... Что м ы с ним и сделали. И только благодаря этому в Думе вместе с черносотенцами заседают революционные социал-демократы и трудовики, с которыми поддерживает постоянную связь ваш симпатизант Керенский, стараясь сделать их рупором эсеров. Только благодаря тому, что Столыпин до сей поры премьер, по всей империи не введено чрезвычайное положение, чего так хочет царь и его служка Курлов... Сунулись в политическую борьбу - научитесь избегать пропагандистских ш т у ч е к, называйте вещи своими именами, Александр Иванович.

Петров снова перевернул свою рюмку, показал глазами на бутылку, Герасимов налил ему не до краев, примерно три четверти; чокнулись; на этот раз Петров цедил не по-савинковски, а прямо-таки б р о с и л в себя тяжелую влагу; все, готов: если не повесят - сопьется, год ему жить, от силы.

- Когда я с вами, - заметил между тем Петров, по-прежнему не закусывая, все ясно, четко и логично. Но стоит мне остаться одному или, того хуже, попасть к тем, как голова начинает взрываться, рвань в глазах, отчаянье... Как мне поступать, Александр Васильевич? Давайте ставьте спектакль...

Герасимов покачал головой:

- Это уже не спектакль... Если бы не курловские мерзавцы, если б Долгов вовремя прибыл к вам в Париж, вот тогда бы мы получили спектакль... А сейчас надо строить к о м б и н а ц и ю... Это пострашнее, Александр Иванович... Если она пройдет так, как мы задумаем, вы станете прижизненной легендой русского демократического движения... Если погибнем - тоже войдем в историю... Когда остается память, помирать не страшно. А вот ежели ничего у нас не получится, тогда грош нам цена, насекомые, а не люди...

- Бартольду ничего говорить нельзя, - думая о чем-то своем, медленно произнес Петров. - И Василю тоже. Они без Савинкова, без его утверждения, ничего делать не станут, а тем более менять план. Сказано: привести в исполнение приговор против Герасимова. Точка. Если излагать им вашу задумку, ждать ответа из Парижа, я сорвусь, не выдержу.

- И я так думаю, - согласился Герасимов. - Все д е л о надо провести как можно скорее... Завтра к вам придет Карпов. Или пришлет кого, не знаю, в деле его не видел... Связь станем поддерживать через Доброскока. Фамилию его забудьте, не надо вам ее помнить, разве что в случае уж самой крайней нужды... "Коля" - вот и все его имя... Чтобы гарантировать вашу безопасность после того, как Курлов, Виссарионов и Карлов будут устранены, "Коля" познакомит вас с людьми, которые обеспечат ваш отход... Ну, а теперь к делу... Его конструкция видится мне следующим образом...

...Карпов отвез Петрова в ресторан "Кюба", один из самых дорогих, накрыл роскошный стол, перед агентом стелился, говорил, что слыхал о нем, еще когда служил в Ростове; "ну, вас и боялись, гроза бюрократии, человек совершеннейшего бесстрашия и пронзительного ума".

Петров молил бога, чтобы не поддаться чарам; обволакивает; Герасимов предупреждал, словно в воду глядел: "Когда один хвалит - это наплевать и забыть! До тех пор пока ваше имя не будет занесено на скрижали, не станет достоянием первых полос всех газет мира, - не верьте: комбинируют, м н у т, готовят для себя!"

- Ну, пора б и по рюмашке, - сказал Карпов. - Кто из русских начинает серьезный разговор без тоста?! Я хочу поднять свой бокал за вас, Александр Иванович. Помните, как писал великий Пушкин? "И за учителей своих заздравный кубок поднимает!" А кто поднимал свой кубок? Петр Первый! Хоть и виноват он перед Русью, что иностранщину к нам пустил, но без него шведов бы мы столь сокрушительно не разгромили, тут нельзя на него грешить... И за кого же он поднимал свой кубок? За поверженных врагов, которые на самом деле были его учителями. Вы тоже были одним из моих учителей, Александр Иванович... Суровым, надо сказать, учителем... Уроки преподавали грозные, на всю жизнь. И учили вы меня не только жестокости, но и благоразумию. И вы и я - русские люди, у нас одна боль: Русь-матушка, об ней думаем, ей служим... Раньше вы это делали так, как полагали нужным, ныне поняли, что оба в ответе за родину, а это залог успеха. Спасибо вам за мужество и честность, Александр Иванович...

Чокнулись, м а х н у л и; Карпов сразу же принялся за угрей; Петров засмалил папироску, то и дело разминая ее в тонких пальцах, словно бы щупал, нет ли в ней чего спрятанного, - тюремная привычка искать записку; только в тюрьме не затягивался, в Париже начал с м а л и т ь.

- Почему не кушаете? - спросил Карпов, наливая по второй. - Угри отменные, кишки сальцом обволочет, никакая водка не проймет.

Сытый физиологизм этой фразы показался Петрову отвратительным; лицо Карпова - в общем-то открытое, добродушное - сразу же сделалось для него отталкивающим, даже какое-то "хрю-хрю" услыхал; пьянеть нельзя, сказал он себе, ночью напьюсь, у Герасимова, с тем можно, в глаза не льстит.

- За наше дружество, - провозгласил Карпов, наливая по второй, - за то, чтоб работа у нас шла, как говорится, душа в душу. Я за с в о и х жизнь готов отдать, Александр Иванович... Если деньги нужны, документы, что иное - сразу ко мне, без всяких там цирлих-манирлих...

Выпив, недоуменно поглядел на нетронутую рюмку Петрова:

- У нас так не полагается...

- Сергей Георгиевич, - ответил Петров, закурив новую папироску, - сначала давайте обговорим дело. Вы ж меня не просто так в этот номер пригласили... Вы ведь намерены узнать, с чем я вернулся из Парижа... Так?

- Так-то оно так, - ответил Карпов, - но мне хочется вас от всего сердца принять, чтобы по-нашему, по-русски, все было широко...

- Не уйдет, - сказал Петров, поняв, что и г р а пошла, он в форме и этот спектакль с полковником ему угоден. - Свое возьмем, когда кончим дело... Так что давайте прервем трапезу, пока я вам не расскажу... Я ведь сегодня почти не спал, оттого что ночь провел у генерала Герасимова...

Карпов чуть не подавился угрем, отодвинул тарелку, нахмурился:

- Это когда же было?

- Когда ваш филер уснул в гостиной "Метрополя". Около часу ночи... Я тогда и выскользнул...

- И где же вы с ним встречались?

- Я город плохо знаю... Где-то на берегу реки, там его дом стоит...

- Значит, вы рассказали ему обо всем, что смогли вызнать в Париже о бомбистах?

- У нас об этом и разговора не было, Сергей Георгиевич... Меня Герасимов подбивал поставить а к т против генерала Курлова...

- Ну, уж это вы мне бросьте! - Карпов не уследил за собою, рявкнул; заметил, как в глазах у Петрова что-то метнулось и рот поволокло влево, но не придал этому должного значения - так ошеломило его сообщение агента.

- Бросают гниду, если ее из волос вытащить, - чуть не по слогам произнес Петров. - А я чистоплотен, мне бросать нечего, ванну принимаю каждый день.

- Ну, не гневайтесь, Александр Иванович! Что ж вы так на слово обидчивы? Поймите мое состояние! Вы говорите совершенно невероятную вещь: чтоб жандармский генерал подбивал бом... подбивал...

Петров перебил его:

- Да вы договаривайте, Сергей Георгиевич, договаривайте: "подбивал бомбиста"... Вы ведь так хотели обо мне выразиться? - повторив ледяную интонацию Савинкова, заключил Петров, усмехнувшись.

- Он так прямо и назвал все вещи своими именами? - откашлявшись, чтобы хоть как-то выиграть время и собраться, спросил Карпов. - Предложил вам ставить а к т против генерала Курлова?

- Именно так и предложил.

- Хорошо, а чем он это мотивировал?

- Говорил, что Курлов - после истории в Минске - позорит звание сотрудника секретной полиции...

- Слушайте, это совершенно невероятно! Нет, положительно, я в это не могу поверить!

- Вы - ладно, - усмехнулся Петров. - Вам сам Курлов не поверит, да и Виссарионов на смех поднимет...

Карпов изумленно посмотрел на Петрова: неужели какая-то дьявольская мистификация? Тот, словно бы заметив, как полковник растерялся, спросил с хорошо сыгранной яростью:

- Вы знаете, что Герасимов бросил меня в Париже?

- Конечно, знаю... Это так бесстыдно с его стороны...

- Хорошо, что вы поставили точку над "и", не придется объяснять, каково жить на чужбине без средств и связи, оставленным на произвол судьбы. Думаете, я это смогу простить? Да никогда! И отомстить я Герасимову могу лишь с вашей помощью...

- Как?

- Очень просто. Я соглашусь с его предложением убить Курлова и всех, кто будет с ним, - ну, Виссарионова, Комиссарова... может, придет и...

- Но, но! - Карпов снова сорвался, перешел на грубый начальственный тон. То есть как это согласитесь?! Без моей санкции вы ни на что не согласитесь!

В глазах у Петрова высверкнуло еще ярче, рот совсем сполз вниз; справившись с судорогой, он продолжил:

- Понятно, что без вашего указания я ничего делать не стану. Но ведь и вы ничего не сможете предпринять, покуда не убедитесь в правоте моих слов... А убедиться в этом можно, если вы и ваши начальники все услышат своими ушами... Снимите мне квартиру... Филеров своих уберете: Герасимов большого уровня мастер, он ваших соглядатаев за версту разглядит, я приглашу его на квартиру для решающего разговора... А за полчаса перед тем, как он туда прибудет, в соседней комнате, - пусть только квартиру подберут с фанерной перегородочкой, чтоб все было слышно, - расположатся Курлов, Виссарионов и вы. И станете свидетелями нашего с Герасимовым разговора... Я ему ни "да", ни "нет" еще не сказал, он уговаривать меня будет... Ежели вас интересуют особые вопросы к Герасимову, могу их выучить заранее и поставить их во время нашей встречи...

Карпов испугался; понимая умом, что в руки идет грандиозное д е л о таких еще в России не было, - тем не менее ощущал, как все сильнее и сильнее дрожат пальцы; в ушах слышались слова маменьки: "Паны дерутся, у холопов чубы трещат"; с тоской вспомнил работу в Ростове; вот благодать-то была, хозяин-барин, что хочу, то и ворочу, столицы далеко, губернатор друг-приятель, с ним во всем заодно, своя, ростовская власть, все покроет... А рыбец какой?! Не то что эти угри - сальные змеи!

Научившись у Герасимова смелости, а у Савинкова многозначительности уроки брал с ходу, - Петров снисходительно посоветовал:

- Попусту не волнуйтесь... Трапезу можно сей момент прервать, я вообще не едок, мне все это, - он презрительно кивнул на стол, уставленный яствами, - с м е ш н о, отправляйтесь к Курлову и сообщите о нашем разговоре... А я в "Метрополе" буду ждать от вас указаний. Если ваш высокий начальник признает дело нестоящим - выдадите мне оклад содержания: Герасимов положил семьдесят пять рублей золотом и оплата проезда по чугунке, - я и о т ч а л ю восвояси...

Через три часа за Петровым пришел м ы ш о н о к, шепнув, что от "Георгия Сергеевича" (времени на придумывание псевдонима у Карпова не было, взял первый пришедший на ум, торопился к Курлову) и отвез на Астраханскую улицу.

Там, в пустой квартире - три комнаты и кухня (перегородки фанерные, как и просил Петров, красиво задекорированы обоями), стоял Карпов; лицо красное, видимо, сильно п о д д а л, при этом натужно и г р а л радостную улыбку:

- Ваша взяла, Александр Иванович! Вот вам квартирка! В полном вашем распоряжении, обставляйтесь, денег не жалейте, - он достал из кармана бумажник, набитый купюрами, и протянул его Петрову, - начинаем д е л о, предложение принято!

...В три часа утра за ним пришел Доброскок, шепнул:

- Карпов снял филеров, едем...

- А ваши? Торчат или тоже сняли?

- Одного оставили - не ровен час...

- Снимите, - резко потребовал Петров. - Отныне дело беру на себя. Малейшая несуразность, и все полетит к чертям. Вы отделаетесь выговором, я - жизнью.

...Когда Доброскок и Петров уехали, в квартиру проскользнули Бартольд и Луканов, пробыли там всего минут пятнадцать - этого вполне хватило на то, чтобы укрепить под обеденным столом, только вечером привезенным из магазина, динамит с выведенными на кухню проводами; как подключить их к сети, чтобы комнату разнесло в пух, Петров научился в Париже.

- Итак, - заключил Герасимов, - послезавтра, когда вы до конца приведете в порядок квартиру, - г р у з Бартольд с Лукановым занесли, так что с этим все в порядке, - позвоните по моему телефонному аппарату и пригласите на новоселье, на три часа... Убежден, Карпов понудит вас звонить со своего номера, в присутствии кого-то третьего, пусть вас это не останавливает... Если мои люди увидят, что Курлов, Виссарионов и Карпов, - возможно, кто еще, из судебного ведомства, - войдут к вам за полчаса до моего визита, в дверь постучит мужчина, поинтересуется, сдана ли квартира; это мой человек, это будет для вас условный сигнал... Идите на кухню и подсоединяйте провода... И сразу же выбегайте из квартиры, вас увезут в безопасное место... Впрочем, нет... После взрыва обязательно загляните за ф а н е р к у... Если поймете, что г о с т и ранены или, того хуже, просто ушиблены, всяко может быть, дострелите. Потом вылейте бутыль с керосином и бросьте спичку... Если уж играть - то по-крупному, без досадных случайностей...

Проводив Петрова, отправился к Столыпину; когда докладывал (не впрямую, конечно, а с легкими намеками, чтоб не спугнуть, - чем выше человек, тем он осторожней и боязливее), не мог оторвать глаз от пергаментного лица премьера: живой покойник, вот-вот упадет от разрыва сердца...

Выслушав Герасимова, премьер рассеянно поинтересовался:

- Хоть я и не верю в то, что генерал Курлов может быть втянут в заговор бомбистов, но выяснить все досконально, чтобы сохранить честь жандармского мундира, полагаю разумным...

- Петр Аркадьевич, - проскрипел Герасимов, пораженный уклончивым, прямо каким-то змеевидным ответом Столыпина, - поскольку операция рискованная, а Петров в прошлом был известным бомбистом, возможны любые случайности... Вполне может быть, что все это - игра эсеров... Поэтому просил бы вас, на случай непредвиденного, подготовить рескрипт о введении чрезвычайного положения в столице...

Столыпин задумчиво покачал головой, ответил заранее подготовленной фразой:

- Надеюсь, вы, с вашим опытом, ничего из ряда вон непредвиденного не допустите...

- Я не отвечаю за операцию, - возразил Герасимов. - Ею руководит Курлов... И вас об этом в известность не ставят, готовят в строгой тайне... Поэтому я и напоминаю вам о возможности любого рода случайности... К ней надобно быть готовым загодя, потом будет поздно... Будет поздно, - повторил Герасимов и, прищурившись, заключил: - Такого рода шанс упускать нельзя, другого не будет.

- О чем вы? - холодно поинтересовался Столыпин, побледнев еще больше.

Герасимов поднялся, поражаясь своей дерзости, кивнул и, ничего не ответив, вышел...

...Ах, случай, случай!

За несколько часов до намеченного Герасимовым а к т а Карпов приехал к Петрову, на Астраханскую, чтобы посмотреть, как обустроилась квартира, неудобно товарища министра и шефа отдельного корпуса жандармов вести в непотребное помещение.

Приехал не один, а с филером Груськиным - тот привез в саквояже водку, финьшампань, снедь; не грех загодя обмыть новоселье, да и в последний раз обсудить в деталях ситуацию - чтоб все было без сучка и задоринки, д е л о-т о какое?! На весь мир прогремит!

- Ну как, Александр Иванович? - спросил Карпов, оглядывая квартиру. По-моему, красиво. Денег хватило? Не считайте, не считайте, можете приобретать все, что душе угодно... Вот бы и скатерть надо свежую постелить...

Петров побледнел, когда полковник потянулся, чтобы стащить старую, закапанную скатерть; сразу бы увидал мину и провода, идущие от нее, - все, конец, петля!

- Не трогайте, - нашелся Петров. - Не надо! Вы же у меня в гостях! Я сам перестелю...

Он проскакал на протезе на кухню: новых скатертей еще не привезли, - вот она, м е л о ч ь, сколько раз про это и Герасимов бубнил, и Савинков предупреждал!

- Ничего, - крикнул он с кухни, - попируем на старой, а новую завтра постелим!

- Нет уж, - сказал Карпов, - увольте! Я с грязного не ем! А тем более не пью...

Петров понял, что сейчас полковник сделает шаг к столу, сдернет эту чертову скатерть, увидит мину...

Что будет дальше, он не мог представить, в голове началась давешняя р в а н ь, рот повело в сторону; не очень-то понимая, что делает, он сунул проводки в штепсель и, оглушенный взрывом в столовой, полетел на пол, ощущая душный, угарный запах паленого...

Через три часа Виссарионов кончил допрашивать Петрова: тот под диктовку, безвольно, постоянно чему-то посмеиваясь, написал, что Герасимов понуждал его организовать акт против Курлова и других чинов полиции, дабы обезглавить секретную службу империи. Подписав, спросил:

- Но вы даете слово, что чистосердечное признание обеспечит мне жизнь и побег с каторги?

- Конечно, - ответил Виссарионов, пряча протокол в портфель. - Не сомневайтесь.

Кадеты внесли в Думу запрос по поводу взрыва на Астраханской; Столыпин ответил, что оппозиция получит все подробности из судебного отчета, гласный суд назовет тех, кто стоял за преступлением...

...В тот же день Герасимов был откомандирован в Сибирь - приказом Курлова - для расследования "ссоры, возникшей между жандармерией и железнодорожной стражей".

Там, в Сибири, узнал из газет, что военный суд над Петровым был закрытым; ни одного человека в зал не допустили; повесили через семь часов после вынесения приговора.

Через девять часов после казни Курлов подписал приказ о предании Герасимова трибуналу; материалы подготовил Виссарионов; юридическое обоснование дал начальник особого отдела департамента Александр Михайлович Еремин; обвинение поддерживал генерал Климович, старый друг Курлова; Нил Петрович Зуев определенной точки зрения не высказывал, сетуя на то, что суд над Петровым был слишком скорым, такое к добру не приводит, будут толки, зачем лишний раз наводить тень на наше учреждение, и так каждый пальцем указывает. Прокурор Корсак, Владимир Евстафиевич, обвинявший перед этим бывшего шефа полиции Лопухина и у г о в о р и в ш и й его на каторжные работы, что вызвало к нему острую ненависть интеллигенции, также м я л с я, зная к тому же расположение к Герасимову со стороны премьера; тем не менее Курлов победил, большинство проголосовало за предание Герасимова военному суду.

Прочитав проект приказа, подготовленный Виссарионовым, премьер поднял глаза на Курлова, который стоял перед столом, ибо сесть ему предложено не было.

- Какой ужас, - произнес Столыпин. - Не находите, Павел Григорьевич?

- Совершенно согласен с вами, Петр Акрадиевич, - кивнул тот.

- Чем это, - Столыпин кивнул на проект приказа о предании Герасимова военному суду, - грозит генералу?

- По меньшей мере каторгой.

Столыпин задумчиво повторил:

- "Каторгой, по меньшей мере"... Где он, кстати? Я его не вижу как неделю...

- В интересах расследования я посчитал возможным срочно откомандировать его в Сибирь...

- Ах, вот как, - кивнул Столыпин. - Меня, видимо, не хотели тревожить?

- Конечно, Петр Аркадиевич, конечно... Зачем вам, с вашей-то занятостью административными делами империи, тратить драгоценное время на эту полицейскую грязь...

- Вы посоветовались с прокурорскими? Моя подпись есть последняя инстанция или это надо отправлять на доклад его величеству?

- Нет, нет, - ответил Курлов, - такого рода дела не входят в компетенцию государя, слишком гнусно и м е л к о...

Столыпин улыбнулся:

- Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю...

Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа.

Кончив писать, поднял глаза на Курлова:

- Хотите крови Герасимова, а?

- Нет, ваше высокопревосходительство... Я сострадаю ему, как это ни покажется странным... Именно поэтому хочу одного лишь: справедливости.

- Что ж, получайте, - ответил Столыпин и протянул ему бумагу.

Резолюция была краткой: "Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить". "Вот почему революция неминуема!"

Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся в глаза своим мягким, но в то же время требовательно высверкивающим теплом.

Он не сразу понял, где находится; вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность: "Неужели все погибло, Юзеф?! Нас осталось всего сто пятьдесят человек! Остальные отошли"; близко увидел лицо Розы: "Феликс, жизнь развивается по законам подъемов и спадов, все сейчас зависит от нас, если выдержим мы - выстоит и наше дело; езжай на Капри, отдохни, краху надо противуположить работу, а работать могут только здоровые люди".

Дзержинский прислушался к тому, что происходило во дворе; таратористый итальянец спорил с девушкой; сначала он слышал только эти два голоса, и, несмотря на то что люди спорили, в них не было раздражения или - того более злобы; какая-то доверчивая, но одновременно требовательная уважительность; потом Дзержинский услыхал другие голоса, их было множество; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как-то неловко, сдерживался, зажимал рот платком.

...В доме с плетеной мебелью и бело-красными кафельными полами было тихо словно островок тишины в мире быстрых голосов; какой-то особый воздух; несмотря на постоянный запах табака, он прозрачен и чист, поэтому даже шепот слышен; каково тут писать Горькому: его труд предполагает тишину и одиночество, а здесь шумно и тесно.

Дзержинский посмотрел на карманные часы, что лежали на столике возле низкого дивана; восемь, а солнце уже теплое, полуденное; одевшись, подошел к окну, распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой.

Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, - высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:

- У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни... Вы - ранняя птица, приятно... Пишете ночью? Или с солнцем?

- С солнцем, - ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство д о м а; со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть лет, как жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.

- "Побег" ваш понравился мне, - сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу; чай был черный - до того крепкий; подогретый хлеб, белое масло, варенье (вишневое, такое только в России варят) и ноздреватый, соленый сыр. - Очень добротный рассказ... Мне его Вацлав переводил, Воровский, тогда я впервые услыхал о вас... Собственно, не о вас, - улыбнулся он в усы, - а о некоем "Юзефе"... Это только много позже Каутский открыл - со слов Розы, - кто вы такой... Жаль, что с тех пор не публиковались более.

Дзержинский пожал плечами:

- Я же не профессионал, Алексей Максимович... "Побег" - это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота...

Горький хмыкнул:

- Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб... Люди приезжают постоянно - и все, как один, жалуются... Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.

Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты; на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:

- Ради них - необходимо...

Лицо его сейчас было мягким; морщины не казались такими резкими, глубокими, серо-голубые глаза в длинных ресницах бездонны и горестно-добры.

Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:

- Рыбу удить любите?

- В Сибири я все больше по медведям специализировался... Состязание равных - у него сила и скорость, у меня - два патрона, кто кого.

- Это - от безнадежности у вас было, - убежденно сказал Горький. - От необходимости ощущать в себе силу, готовность к схватке... А ужение рыбы Аксаков в этом прав - предполагает успокоенное мечтательство, необходимое при подведении жизненных итогов... Идемте-ка, Феликс Эдмундович, надышитесь морем, отвлечетесь, тогда будет спокойней думаться... Я, знаете ли, приехал сюда в состоянии полнейшего отчаяния...

Рыбак Джузеппе объяснялся с Горьким на каком-то особом языке - они понимали друг друга по интонациям, смеялись именно тогда, когда было по-настоящему смешно; "иль маре э кальмо, дон Максиме!"; любому ясно - "море сегодня хорошее"; дружно и слаженно столкнули тонкое тело лодки в зеленую воду; Горький спросил по-русски, как сегодня рыбалка; Джузеппе показал пальцами, что идет мелюзга, "перо фа бель темпо, дон Максиме!", "зато погода хороша!".

- За весла хотите? - спросил Горький, когда они вспрыгнули в лодку. - Или займетесь снастью?

- За весла, - ответил Дзержинский. - Снасти запутаю.

- Ну что ж, извольте... Берите вправо, пойдем к Гроту Азуль, там попадается хорошая рыба...

Привязывая зеленоватую леску к маленькому, очень короткому удилищу, Горький округло и неторопливо рассказывал, словно бы чему-то дивясь:

- Помню, во время ссылки и познакомился я с поручиком Хорватом, поразительного строя мыслей человеком... Я пришел на кладбище, что возле церкви великомученицы Варвары, а он там по аллейкам прогуливался, ярясь на что-то, - я, знаете ли, очень чутко ощущаю злость в людях, даже если молчат... А вы?

Дзержинский кивнул:

- Тоже.

- Устали?

- Нет.

- Ох, какой гордый поляк, - Горький мягко улыбнулся, - я ведь вижу, как у вас лоб вспотел... Но - это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы... Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую... Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: "Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова"... И - все! Ничего не умеют сказать о человеке только раб божий. Но - отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! "Крест, яко ярем"! Это что ж, признание того, что жизнь - изначально - тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека - поучителен! Могила часто интересней романа, а - здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы - в меру сил своих... Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно - деяние... Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек... У нас на Руси каждый человек - словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите - высверкнет своим цветом...

Дзержинский вдруг рассмеялся:

- А поляки - булыжники?

Горький покачал головой:

- Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, "наемник татарвы и жидовни"... Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин... Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях... Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха... на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края... Когда сбежались люди, - я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, - на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось... А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, - в и д и м о с т ь порядка у нас главное, - и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: "Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була!" Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля... Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы... И это хорошо, - свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса п о с л а б л е н и я оков, ибо Шекспир - хоть цензуры уж и не было в Британии - все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, - великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас... Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, "из Шенье"...

Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:

- Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.

- Но я не устал.

- А лицо - белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю - вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того - тяготит, сиречь вреден.

Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, - побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе...

- Должен заметить, - сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, - что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева... Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: "ты знай работай, я - оценю, как мне угодно".

Горький согласно кивнул:

- Ничтожными править легче... Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю, - не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело "Книгу живота", рассказы о прижизненных деяниях человека. Но - чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет - учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского - все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело...

- Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?

- Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая... Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей д е л а, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение - чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию... На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные - вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся:

- Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом...

- Нуте-ка...

- Он всех и каждого спрашивал: "Как живешь?", влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить... А разве кто знает - как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую - и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями... Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, - бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством...

- Любопытно и верно... Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?

- Его повесили, Алексей Максимович... Вместе с боевиками Пилсудского... Год назад...

Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла:

- Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель... Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало... Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе... Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или - жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже... "Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России... У нас нет нации, - жаловался он мне, своему противнику, - а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу... Каждый за себя... Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе,, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно... Уж если и бороться, - поучал меня ротмистр, - если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь... Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям... Вот и получается: на словах вы - за народ, а по сути - против него..." Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, - Горький неожиданно улыбнулся. Я же говорю, самородки... И ротмистр этот отнюдь не исключение...

- Повезло вам, - откликнулся Дзержинский. - Со мной они работали иначе палками по спине, до потери сознания...

- Держали за руки и за ноги?

- Это было бы еще более унизительным... Я пообещал им не шелохнуться... Алексей Максимович, а когда вы стрелялись?

- После работы в социалистических кружках...

Дзержинский покачал головой:

- Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга... Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни... Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался... Но для меня именно кружок оказался спасением... Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня...

- Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование?

Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе:

- Нет, пожалуй... Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, - но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки Добра и зла... Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело... А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан - угодно человечеству... Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость... Это и есть равенство - реальное, а не схоластическое, церковное...

- Талант - индивидуален, справедливость - категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию "закон - человек"? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?

- Сначала надо свалить существующий в России ужас, - ответил Дзержинский. - Жизнь - процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу... Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни...

Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:

- Тут у меня в гостях офицер был... Жаловался на Россию... Впрочем, все на нее жалуются ныне... Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали - попытка народа, рассеянного по миру, к объединению... Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел... Это у нас на день, на праздник... Сегодня социалист, завтра - черт знает кто... Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь "вперед!", а сегодня командуют ей "стой!". Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те - разбились насмерть... Вера требует дисциплины... Если я верю - "так надо!" - я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель... А вот именно этого-то мы не умеем делать... Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать... Не ошибались древние, говоря про нас, славян: "Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому"... Вот у немцев есть дисциплина... Не пойму, социалисты ли они - в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, - с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу... Но - дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы - подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: "Равнение налево, марш!" - идем налево. "Равнение направо!" - равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и - неискреннее... Мы - прирожденные анархисты... Но - пассивные при этом. - Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. - Каково?

Дзержинский ответил убежденно:

- Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики... Это - реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя... А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало... Англичанин держит народ делом, мы - запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути...

- Это вы в корень, - согласился Горький. - Нуте-с, здесь пожалуй, начнем д е р г а т ь... Так - без наживы, на один лишь блеск крючка - пробовали?

- Пробовал. На Енисее... Особенно когда мелочь идет косяками - все с а м о д у р я т, прекрасная копчушка получается.

- Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный...

- Да, он еще ждет своего часа... Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь: ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны! Парадокс...

Горький бросил леску с грузиком в зелено-голубую воду; кисть его расслабилась, рука стала как у пианиста, кончившего играть гамму; усмехнувшись чему-то, спросил шепотом:

- Меня, знаете ли, кто-то из критической братии задел за то, что, мол, слишком вольно трактую психологию пресмыкающихся и птиц, - когда написал одну из своих сказок, - может, читали, - о соколе...

- Я ее перевел на польский.

- Да ну?! Поляки читали? Что говорили?

- У вас, как и у всякого мастера, есть друзья и враги; ринг; два лагеря. Наши товарищи учили наизусть... Николенька Воропаев, кстати, великолепно вас читал... Ну, а сановная аристократия считает, что русской литературы, как таковой, не существует, так... журналистика...

- Оп! - радостно воскликнул Горький. - Поклёв! Эк палец удар чувствует!

Выбрав леску, он снял две бело-розовые рыбешки, бросил на днище жестом профессионального рыбака, с какой-то горделиво-ленивой снисходительностью, и снова опустил снасть в тугую глубину моря.

Дзержинский почувствовал, как леска, намотанная на указательный палец, дрогнула, поползла вниз; он не торопился подсекать, смотрел, как зеленое режет зеленое - леска толщу моря.

- Клюет, клюет! - прошептал Горький. - Тяните же!

Дзержинский покачал головой; почувствовал второй удар - видимо, косяк, только не торопиться! Всегда помнил слова Дмитрия Викторовича, лесника из-под Вятки, - тот впервые водил его на медведя, сдерживал: "Куда бежишь, храни силу, у тебя разум, у зверя инстинкт, обмозгуй, куда он норовит уйти, стань на его место, думаешь, медведь куда попадя прет?! Он, Юзя, живет по своим законам, и оне, милок, тоже разумные. Научись ждать, если вышел на медведя, ждать и д у м а т ь так, будто сам мишка; тогда - скрадешь зверя, а иначе упаришься и бабы в деревне будут смеяться: "Горе-охотник, только сапоги попусту топчет"...

После того как леска у д а р и л а третий раз, Дзержинский начал выбирать снасть; снял с крючков шесть рыб, целая гирлянда; Горький несколько обиженно заметил:

- Каждый, кто впервые приходит на ипподром или начинает ловить рыбу, прикасается к удаче, закон игры... Я, как здешний старожил, ловлю не торопясь, зато без рыбы никогда не возвращаюсь.

Дзержинский рассмеялся:

- Завидуете?

Горький потянулся за папиросой, кивнул:

- Не без этого... Почувствовали сугубо верно... Между прочим, Ленин тоже невероятно везуч в рыбалке... Я - по здешней науке, как Джузеппе учил, а он, изволите ли видеть, по-нашему, по-волжски, приладился и каждый день меня так облавливал, что я прямо-таки диву давался... Вообще же, видимо, талантливый человек во всем талантлив, а потому - удачлив... Знакомы с Владимиром Ильичем?

- Да. Мы вместе работали в Стокгольме и Париже... Ну и, конечно, в Питере, в шестом году.

- Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину... Что поразительно, - я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, - так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи... Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец - в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем... Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне... Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся... Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот... И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, - тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская...

- На выборах ЦК были? - спросил Дзержинский.

- Приходилось.

- Он, Ленин, назвал мою кандидатуру...

- Под псевдонимом, ясно?

- Конечно... "Доманский"... Я тогда сидел в тюрьме...

Горький рассмеялся:

- Вот бы о чем писать... Кабинет будущей России формировался в Лондоне, причем известная часть будущих министров не была приведена к присяге, поскольку сидела в карцерах...

...Вернулись к домику Джузеппе около одиннадцати, поднялись на верандочку маленького ресторанчика, Горький спросил два стакана черно-красного виноградного вина и тарелочку миндаля, жаренного в соли.

Глядя на солнечные высверки, что разбивались о литую гладь зеленого моря, задумчиво, словно бы прислушиваясь к кому-то, кого он сейчас видел, Горький заговорил:

- Третьего дня из Неаполя ко мне пожаловал симбирский купец. Сметки человек ловкой, в деле - хваток и смел, а говорит - с оглядкой... Даже здесь, за тысячи верст от России, всего страшится... Каждое неосторожное словцо рождает паузу, думает - как бы подправить его, сделать спокойным, привычным любому уху. Но - характер-то неудержим, анархия, несет... "Живем, говорит, без заранее обдуманного намерения, как господь на душу положит, ухабисто и тряско - то вправо кинет, то налево мотнет. Раскачались у нас все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум есть, а дела не видно... Черносотельник нам, людям дела, не нужен, вреден весьма. Почему? Да оттого как левый революционер побывал, набросал там всяких разных намеков и ушел, а правый - всегда с нами и шумит в очень неприятном смысле. Скажем, еврей. Сейчас: "Почему еврей?! Измена!" А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клепкой для винных бочек приехал, и - как не разрешено ему свободно ездить, так он несколько и скрывается... То же и с немцем: "Почему немец?!" Не хорошо-с..."

Горький сделал маленький глоток терпкого вина - чистый виноградный сок, заметил:

- Русского б человека таким нектаром поить, а не водкой... Здесь ведь больше полустакана за день не пьют, и то - разбавляя водой, поэтому пьяных нет, а кураж - всегда пожалуйста, ощущение алкоголя имеет место быть, хотя всего пять градусов, ни до ног, ни до головы не доходит, услада дружеского застолья...

- У нас пьют оттого, что занятия людям нет, - заметил Дзержинский. - Нет возможности для д е л а, вот и прикладываются к шкалику...

- Слово д е л о таит в себе огромный смысл, - согласился Горький. Купчишка мой рассказывал о своем свате... Он у него председателем "Союза русских людей" в Дремове состоит, правоверный черносотенец, знак на груди носит, а в сердце - страх... "В шестом году с ним это случилось, когда пошли экспроприации, а по-нашему - грабеж; надулся он тогда шаром, выкатил безумно глаза, так с той самой поры и - орет! Один на один, в тихую минуту спросишь его, чего, мол, кричишь? А он: "Боюсь!" Даже плачет иногда, потому как, говорит, пришел России конец, крышка; одолеют нас... Для промышленных людей, добавляет купчишка, - опасность существует, это верно, народ у нас - не подготовленный, вдруг сразу на него новшеств пришло - ну и замялись люди... Раньше все очень просто было: приедет веселый жидочек из Гамбургу к моему куму, и тот спокоен, а ко мне являлся агент марсельской фирмы Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а такой ловкий и удобный человек, честный в деле, это я его так, ласково, жуликом... А теперь мне самому приходится ездить - вот из Дремова-то в Геную и попал... Кум мой такое мнение имеет, что торговое дело - всеобщее и превыше любой политики, так что начальство в торговле - только во вред, ни при чем оно, в торговле рубль начальство... Сын ездит со мною, с языком помогает, бранит, что рано мы, старики, вправо повернули... Не для того, говорит, я родился, чтоб ваши ошибки править... Одни путают, другим - распутывай, а все равно на одном и том же месте толчемся, а между тем соседи не ждут, иностранный капитал пруном прет... Да, - заключил он нашу беседу, - русский народ - уму непостижим, какие-то мимо идущие люди... Идут, идут, а куда - неизвестно... Ни к чему своего истинного отношения нету - одно любопытство, словно бы лишь вчера на землю поселились, и не решено еще у них - тут будем жить али в каком другом месте... Беда! Так все ненадежно, так все требует укрощенья... Не кулаком, это не по времени и цели не служит, тут внутреннее укрощение нужно... Чтоб человек внутри себя успокоился и стал на свой пункт... Забить до дурака - это просто, так ведь жизнь не дураками строится... Нет, ума - не тронь, ум деньги выдумал, а деньги - вот: держу в руке цветную бумажку, и в ней все! И дом, и скот, и жена, и непререкаемая власть... Мой сын кума одолевает своими разговорами, тот плачет и страдает, так разве он один такой? Все ныне сдвинулись с прежних пунктов и айда, пошли! Но - пусть хоть тогда люди додумают свое до конца, а не намеками действуют, не полусловами..."

- Это законченная новелла, - заметил Дзержинский. Горький кивнул:

- Будет называться "Жалобы"... Все в голове, записываю... Туго идет... Прежде я норовил подсказывать читателю вывод, это - в традиции у нас, прав ваш Николенька, мы по сути своей нравоучительны, самые последние христиане Европы, да еще византийского толка - пропущены через Азию, роскоши прилежны, в н е ш н е м у, форме - слово чтим более дела... А сейчас думаю записать рассказ по-новому: некий фотографический портрет собеседников... Пусть читатель сам делает вывод, нечего мне брать на себя функцию митрополита.

- Ну а если все же читатели спросят совета?

- Так он, совет этот, постоянно был у нас с вами на слуху во время сегодняшнего утра, изволите ли видеть... Д е л о... Свободная работа - та, которую человек определяет себе соответственно призванию; право в этой его работе быть хозяином, управителем себе самому... Нынешняя власть самодержащий дурак Романов со товарищи - никогда не позволит народиться силе, которая живет своим умом, а не его рескриптом... Следовательно, грядет - рано или поздно - революция, которая даст право каждому быть творцом своего счастья... Нынешняя-то Россия определяема одним лишь словом "нельзя", какая-то трагическая страна "нельзяния", право. Если и дальше будет идти так, как идет, наступит новый апокалипсис для моего народа: Европа рвется вперед, Япония не уступает ей, и мы будем свидетелями того, как огромная держава медленно утонет в хляби, лишенная права на освобождающую радость созидания... Все же, знаете ли, человек только тогда звучит гордо, когда он свободен в мысли, поступке, любви и мечте... Иначе - химера, холодный лозунг, маниловщина...

- Вы позволите мне почитать ваши последние вещи, Алексей Максимович?

- Конечно, чего ж не позволить... Тем более все чаще начинаю думать - то ли пишу? Нужно ли все это вообще? Хандра какая-то... А сами ничего нового после вашего "Побега" не сделали?

- Нет... То есть в тюрьме я вел дневник... Но думаю, это не для широкого читателя... Отдам в архив партии...

- Перед тем как станете передавать в архив, позвольте мне глянуть, а?

Назавтра вечером постучался в дверь комнаты Дзержинского; глаза были мокрые, слез не стыдился; глухо покашливая, сказал:

- Про архив партии - зря, Феликс Эдмундович... Такое непременно следует печатать. Документ, изволите ли видеть, порою оказывается сильнее любого романа... Правда эпохи читается именно в тех строках, которые вы мне передали... Хороший вы человек, дрложу я вам... Муторно у меня было на душе последние месяцы... Разгром революции - это гибель мечты... Так ведь мы все мечтали о новом, так мечтали... Н-да-с... А вы - помогли мне своим дневником, спасибо... Рыбачить будете один, я - сажусь писать, это - запойно у меня, сутками, не сердитесь, ладно? Книга четвертая 1911 г.

"Я оставляю вам царство которое будет прочным, если вы будете хороши, и слабым если окажетесь дурными Согласием крепнет малое, раздорами разрушается великое".

Крисп "И тем не менее грядет революция!"

Тринадцатого марта тысяча девятьсот одиннадцатого года в Берлине, на одной из конспиративных квартир главного правления Социал-демократической партии Польши и Литвы, Роза Люксембург собрала экстренное совещание своих ближайших сподвижников - товарищей Дзержинского и Тышку; от большевиков был приглашен товарищ Иван.

- Товарищи, в России только что грянул правительственный кризис, - сказала Люксембург. - Либкнехт позвонил мне утром: видимо, завтра следует ждать начала газетных спекуляций. Поскольку все в России происходит тайно, гласность фиктивна, инспирирована; выводы - сумбурны, ибо общественность не умеет еще отделять злаки от плевел, нам следует помочь здешнему общественному мнению. Чтобы журналисты - не только в Берлине, но и в других европейских столицах смогли более или менее верно ориентироваться в русском политическом море, надо, по мнению Либкнехта, провести пресс-конференцию. Либкнехт назвал товарищей Юзефа, Вацлава, Юлиана, Ивана, Лео и Максима. Есть другие мнения?

Не было, понятно.

Товарищ Юлиан отправился в Вену и Краков, Вацлав - в Швейцарию, Максим - в Скандинавию, на встречу с Ганецким, - к мнению скандинавской прессы прислушивались, полагая, видимо, что близость Финляндии придает стокгольмским и норвежским газетам максимум достоверности; Роза оставила за собою оперативную связь с Международным Социалистическим Бюро, Лео - с правлением немецкой социал-демократии и редакцией "Форвертс".

Товарищ Юзеф встретился назавтра с девятью газетчиками крупнейших германских газет в вайнштубе, в районе Фишермаркта, где по маленьким каналам медленно плавали лебеди, а весеннее солнце разбивалось о водяную гладь на тысячи сине-желтых бликов.

Как всегда, Юзеф был атакующ, четок, краток:

- Я прочитал сообщение в вашей прессе, будто некий сибирский старец по фамилии Распутин, близкий к Царской семье, ультимативно продиктовал премьеру Столыпину прошение об отставке. Это - смехотворно. Нельзя столь надменно относиться к серьезнейшим проблемам величайшей державы мира. Можно любить или не любить я в л е н и е, нельзя, однако, явление не замечать, это чревато. Возможное крушение русского премьера продиктовано не религиозным мракобесом, но ходом прогресса, который поддается определенному замедлению со стороны власть предержащих, но остановлен ими быть не может. Поэтому разрешите мне изложить вам нашу точку зрения на предмет правительственного кризиса в России... Премьер Столыпин недавно внес свой законопроект в Государственную думу и в консервативный Государственный совет, не столько выбираемый, сколько назначаемый царем из числа наиболее близких ему по духу землевладельцев. Проект закона Столыпина был посвящен введению земских самоуправлений в шести западных, пограничных губерниях империи, где живет много инокровцев украинцев, поляков, белорусов, литовцев, евреев. Законопроект предусматривает, что в этих губерниях выборы будут производиться по национальным куриям русской и польской; белорусской, литовской, украинской как бы и не существует; евреи к выборам не допускаются. При этом русских помещиков и священников д о л ж н о быть выбрано две трети, то есть абсолютное большинство; руководителями земств и ведущими работниками имеют право быть лишь русские люди; украинцы, белорусы и литовцы практически лишаются Столыпиным права на свой язык, культуру, традиции, на свою национальность, - словом, русские, и все тут! Казалось бы, консервативный Государственный совет должен был поддержать такого рода законопроект, ибо он - при всем при том - составлен таким образом, чтобы продемонстрировать Западу движение России к некоему конституционализму, с одной стороны, но при этом доказать, что империя незыблемо стоит на монархической, великорусской государственной идее - с другой. Однако же нет! Старцы в Государственном совете поднялись против Столыпина, клеймя его чуть ли не в подрыве основ самодержавной власти! Бывший премьер Витте, например, прямо обвинил Столыпина, что тот - самим фактом своего проекта - признает, "будто в исконных русских губерниях Российской империи (заметьте себе, что речь, в частности, идет о Вильне и мн. др. городах) могут существовать политические курии нерусских людей". Все это демагогия чистейшей воды, господа! Смотреть надобно глубже. Проект Столыпина предполагал приход в земства, а оттуда, и в Думу значительного числа "крепких хозяев", то есть кулаков, а их Витте и иже с ним, то есть крупные землевладельцы, весьма и весьма боятся. В этом корень вопроса, коли подойти к проблеме с экономической точки зрения, с позиции глубинного и н т е р е с а старцев. Причем - об этом хоть прямо и не говорилось в Петербурге - большинство кулаков люди не русской, но украинской национальности. Если же рассмотреть проблему с политической точки зрения, то она так же очевидна для тех, кто не с наскока, но серьезно изучает русскую проблематику, ибо своим проектом Столыпин п о д с т а в и л с я под удар старцев, позволив им пугать царя чрезмерной самостоятельностью премьера, его самовластием, выдвижением им на арену политической борьбы своих ставленников, кулаков, для которых не старые монархические лозунги превыше всего, а новое буржуазное дело, не пустое слово, но золотой рубль! А крупный помещик делу не учен, он просто-напросто не умеет д е л а т ь, он желает лишь удерживать имеющиеся у него земли с помощью аппарата насилия, который подчинен царю. Пугая петербургский двор угрозой "русского Бонапарта", старцы жонглировали теми словами, которые понятны царю, они пугали и продолжают его пугать фразами про то, что над "православной государственностью занесена столыпинская секира". Стращая двор угрозой западного конституционализма, старцы валят премьера, ибо тот сформулировал свою позицию недвусмысленно: или его проект проходит, или он подает в отставку. Проект провален. Следует ли из этого, что Столыпин должен уйти?

- Вы закончили вопросительной интонацией, - заметил Фриц Зайдель, корреспондент вечерней берлинской газеты. - Сами-то вы как считаете?

- Я не Кассандра, - ответил товарищ Юзеф. - Я боюсь предсказаний такого рода, тем более что не уход Столыпина или его победа определит ход событий в России, но развитие капитала и борьба рабочих за свои права. Однако вы верно почувствовали мою интонацию. Я не знаю, как правильнее ответить вам... За возможную победу Столыпина говорит то, к а к он смог организовать в России контрреволюцию, как ловко он смог провести разгон Первой и Второй думы, посадив в Таврический дворец в июне девятьсот седьмого года вполне послушных ему депутатов... За него говорит то, как он бросил в тюрьмы большинство деятелей революционных партий, загнал в подполье оппозицию, заставил замолчать слишком уж рьяных критиканов даже из своего лагеря... Это все говорит в его пользу, он - удобен для Царского Села... Но то, что его стал побаиваться царь, - видимо, факт, ибо голоса, раздающиеся против Столыпина с правых скамей Государственной думы, свидетельствуют, что его позиции закачались в высоких сферах...

- Объясните расстановку мест в русском парламенте, - попросил журналист из дрезденской газеты.

- В России нет парламента, - ответил Юзеф. - Дума есть орган совещательный. Что бы ни предприняли Дума и Госсовет, царь может распубликовать высочайший указ, рас пустить заседания и провести любой закон, не обращая внимания на речи депутатов; Дума вообще лишена права влиять на вопросы обороны, флота, финансов, на иностранные дела; Дума не зря названа Думой: думайте себе на здоровье, говорите сколько душе угодно, а решение всегда за мною, за с а м о д е р ж ц е м. Так что, пожалуйста, когда станете писать уясните себе самым серьезным образом разницу между западным парламентом и российскою Думой. Что же касается расстановки мест, то запишите себе ряд имен, это поможет вам ориентироваться в нашем политическом лабиринте... Начнем слева. Социал-демократы и трудовики выражают - в пределах допустимого, понятно, - концепцию организованного рабочего класса и беднейшего трудового крестьянства. К центру относят несколько партий: на "левом фланге" конституционные демократы приват-доцента Милюкова, либеральные интеллигенты, которых называют кадетами. Они конечно же монархисты, категорические враги социал-демократии, особенно ее большевистского крыла, анархистов и эсеров. Они - если можно спроецировать формулировку времен Французской революции "болото" Думы. "Правый фланг" центра до настоящего времени являл собою более или менее зыбкое сообщество, составленное из партии октябристов во главе с Александром Гучковым и прогрессистов. Крайние правые - это националисты во главе с Пуришкевичем и Марковым-вторым, которых во всем, всегда и безусловно поддерживают царь и самые близкие ему люди, влияющие на политику, - в первую очередь дворцовый комендант генерал Де-дюлин и, конечно, государыня - от этой зависит все! Поскольку Гучков и его октябристы вкупе с прогрессистами выражают интересы промышленников и финансистов, двор относится к ним настороженно, ибо главной ставкой Царского Села были и продолжают быть помещики. Им принадлежит около восьмидесяти процентов земель в империи, а численность их не превышает сорока - семидесяти тысяч человек. Они просто-таки обязаны сражаться за свой интерес до последней капли крови! При этом октябристов и крайних правых роднит национальный вопрос: и те и другие стоят на позиции шовинизма. Вопли о "русскости", однако, потребны этим господам не для того, чтобы воистину радеть об интересах великого народа, удивляющего мир своей культурой, наукой, революционной борьбою, но для того, чтобы подкрепить собственные позиции силой армии в борьбе против всех и всяческих конкурентов - будь то англичанин, француз, поляк, немец, еврей или швед.

- Что случится, если Столыпин все-таки уйдет?

- Уйдет он или останется, суть вопроса не в этом, - как-то досадливо поморщившись, ответил товарищ Юзеф. - Меня не интересуют хитросплетения дворцовых интриг, я верен научному анализу данностей. Мы, социал-демократы, говорили всегда и готовы повторить ныне: Россия переживает кризис оттого, что дворцовый блок царя с помещиками, то есть с крайне правыми, не может дать промышленникам тех реформ, которых требует развитие капитализма. Буржуазии, капиталу потребна определенного рода политическая свобода, дабы активно развивать промышленное производство, а царь, главный помещик империи, не хочет, да и не может дать ей политическую свободу. Итак, царь и землевладельцы - с одной стороны, промышленники и буржуазные либералы - с другой. Лебедь, рак и щука. Между ними идет сложная - бескровная пока - драка за власть; царь добровольно не отдаст ее либеральным промышленникам. И при этом стомиллионный трудящийся люд, а б с о л ю т н о бесправный и забитый. Вот в чем суть кризиса. Выход из него отнюдь не в отставке Столыпина или в его победе над дедушками Государственного совета.

- Так все же, - спросил журналист из Гамбурга, - что ждет Россию в ближайшем будущем?

- То есть как это "что"? - удивился Юзеф. - Революция.

Реакция у всех журналистов была одинаковой; весело улыбаясь шутке наивного лектора социал-демократии, тем не менее дружелюбно ему поаплодировали: внес хоть какую-то ясность в таинственные российские дебри... Обида

13 марта 1911, вечер (Генерал Дедюлин)

Человеком, ставшим ныне ближе всех к царю, был дворцовый комендант, генерал-лейтенант Владимир Александрович Дедюлин, боготворивший свою жену Елизавету Александровну не только за ангельский характер и красоту (в ее сорок семь лет седина лишь подчеркивала свежесть лица и детские ямочки на щеках), не за восхитительное, никогда не изменявшее ей чувство юмора, но за то - в основном, - что была она из рода легендарного генерала Дохтурова, друга Дениса Давыдова. Именно отсвет славы героя Отечественной войны, павший на Дедюлина после того, как он сочетался браком с Лизанькой, позволил ему оставить лейб-гвардии уланский его величества полк и перейти на службу в отдельный корпус жандармов.

Всякое действие лишь тогда обретает форму жизненной Устремленности, если продиктовано оно не эмоцией, но логической выверенностью посылов, с одной стороны, и - с другой - точным осознанием перспективы, которая должна открыться в результате предпринятого шага.

Поскольку в доме Дохтуровых была собрана уникальна библиотека о методах партизанских войн - не только в России, но и во Франции (в пору английского вторжения), в Испании, Северо-Американских Штатах, когда индейцы герои чески сопротивлялись вторжению белых; поскольку Дедюлин внимательнейшим образом проштудировал книги, хранившиеся в доме невесты, - в голове его выстроилась последовательная жизненная программа.

Он пришел к выводу, что в трудные для монархии годы когда "корректная доброта царя" входила в противоречие с "алчными устремлениями нуворишей", а также с интересами финансистов, требовавших захвата новых районов мира для вложения своих капиталов (разве не британские банкиры стояли за белолицыми покорителями Северной Америки?!), когда методы исстари сложившихся отношений между государем и ближайшим его окружением нарушены (чаще всего вследствие заговора сторонников машинной техники, рождающей алчность и нищету), прежние методы служения идее самодержавия невозможны; победить коварные силы конституционализма западного образца или, того хуже, революции можно лишь методами партизанской отваги, когда командир отряда берет на себя смелость за принятие решений, не советуясь со старшим, когда подданный несет личную ответственность за судьбу империи, отвечая за поступок лишь перед богом и собственной совестью.

Именно поэтому, перейдя в корпус жандармов, Дедюлин совершил ознакомительную поездку по Ярославской губернии - там он родился, там были земли его и брата Николеньки (роду были дворянского, но колола сердце обида, что не столбовые, а жалованные). По Волге спустился в Нижний Новгород, поклонился стенам кремля, посетовал, что память не сохранила посвященные памяти князя Пожарского реликвии, - видно, ю р к и е подсуетились, от них беспамятство - пойди найди, где почил в бозе Петр (хоть и чужак по своей идее, но ведь самодержец), куда подевались личные вещи Николая I, кто запрятал письма Александра III (один князь Мещерский хранит переписку с усопшим монархом), и лишний раз утвердился, что идея спасения самодержавия только тогда обретет реальную силу, если слуги ее откровенно скажут себе самим: в борьбе со злом победа будет за тем лишь, кто бесстрашно станет на путь всепозволенности в борьбе с крамолой.

Смещение понятий, подмена смысла, ложное трактование святых терминов бывает наказано историей, но кара за это приходит далеко не сразу.

Действительно, примерять на жандармский всезапрещающий мундир венгерку партизана Дохтурова, боровшегося с чужеземным завоевателем, было кощунством, однако возмездие не есть акт спорадический, одномоментный, - потребно время, чтобы вызрела необходимость возмездия, лишь тогда но делается неотвратимым, и поводом может послужить сущая безделица; закономерность воистину есть последствие случайности.

Поэтому честолюбивый замысел Дедюлина сделаться спасителем монархии, бороться за идею самодержавия партизанскими методами на первых порах принес ему невероятные дивиденды.

Ставши в начале века начальником штаба отдельного, его величества корпуса жандармов, сорокапятилетний Дедюлин, в отличие от предшественников, далеко не все свои указания подчиненным фиксировал формальным приказом; окружив себя единомышленниками, Дедюлин пользовал в отношениях с ними не только слово, но даже взгляд: хочешь служить идее, хочешь расти - изволь п о н и м а т ь все так, как мать понимает дитя.

Именно эта его концепция встретила конечно же противодействие и затаенную ненависть со стороны формалистов министерства внутренних дел, которые решили монарший манифест о даровании свободы крепостным принимать буквально, никак не заботясь о духе самодержавия, его высоком, национальном смысле подданичества всех воле одного, помазанного божьей милостью на неограниченное властвование...

Будучи от природы мечтателем, Дедюлин и люди его типа не хотели (а скорее всего, не могли) считаться с фактами, с тем то есть, что не Витте привел Россию к кризисной ситуации девятьсот четвертого года, да и не авантюристы Абаза с Безобразовым, толкавшие государя к началу войны против Японии, но неодолимость развития машинной техники, пришедшей на смену ручному труду, ибо в конечном счете подлинная мощь, то есть независимость государств, определялась теперь не лозунгами и доктринами, но именно уровнем производства рельсов, орудий, паровозов и броненосцев.

Ничто так не опасно для режима личной власти, как преобладание на верхах "партии мечтателей" типа Дедюлина, имевших право на принятие государственных решений, практически бесконтрольных и не поддающихся никаким коррективам.

Математически точному уму Витте, его холодной логике противопоставлялись эмоции с ф е р (то есть двора) и преданных ему мечтателей типа Дедюлина; на пути компетентности вставала незримая стена дремучих представлений, рожденных не истиной, но легендами и слухами.

Народившейся в России главной силе общества, то есть рабочему классу, искусственно противополагалось крестьянство; реальность знать не знали; главным врагом, помимо либералов, почиталась бомба анархистов, а не наука Ленина и Плеханова, - "книжники", "чужеродный элемент, не имеют корней в российском обществе, лишены п о ч в ы, не ощущают в себе нашу к р о в ь, сущая ерунда, отомрут сами по себе".

Однако с ф е р ы искренне верили, что не прогресс привел Россию к кризису, но всяческие масоны и конституционалисты типа Витте, для которых мнение Европы было важнее традиций "народного духа". Именно они, либералы, а не развитие машинной техники, привели к тому, что случилось на Дворцовой площади в январе девятьсот пятого, когда войска были вынуждены стрелять в темный народ, подстрекаемый бунтарями против царя, против того, кто единственно и мог гарантировать самим фактом своего существования всеобщее благоденствие и счастье.

В дни революции государь повелел сделать Дедюлина санкт-петербургским градоначальником с чрезвычайными полномочиями; патронов не жалели, стреляли в народ беспощадно; судьба династии была, казалось, спасена; потом привели к ф о р м а л ь н о й власти тех, кто должен был отвечать за содеянное (ответят, ужо как ответят, только б время подоспело). И когда повсеместно были введены решениями "либерала" Витте - военно-полевые суды (то есть вина за расстрелы была задним числом возложена на тех, кто болтал о реформах и конституции), Дедюлин был назначен комендантом царского дворца, который стал главным штабом контрреволюции; именно там замышлялся реванш за прошлое и неторопливо выстраивалась концепция будущего под надежной защитой дедюлинской гвардии.

Именно здесь, в Царском, п о в а л и л и Витте, после того как "мавр сделал свое дело"; именно в кабинете Дедюлина правился устав "Союза русских людей" доктора Дубровина (на встречи с ним ездил генерал Спиридович, переодевшись в гражданское платье, соблюдая меры конспирации, дабы не попасть в фокус внимания не только левой, но даже кадетской и октябристской прессы); именно здесь вырабатывались идеи, которые надо было предпринять для замирения "Михаила Архангела" Пуришкевича с киевскими "дружинниками" погромщика Замысловского, - какая жалость, свои, истинно свои люди, и на ж тебе, не могут поделить сущую безделицу; а ведь надежда трона, впереди всего ставят вопрос чистоты крови, чтоб, упаси бог, какой жид или полячишка не затесался в святые ряды. Исключение, правда, составили для Грингмута, выкреста, ставшего одним из лидеров "Союза русских людей" в Москве. Не зря ненавидел этого доброго человека мерзавец, жидомасон и революционер Витте (в его дневниках агент, подведенный к семье бывшего премьер-министра, переписал строки, в коих граф аттестовал Грингмута следующим образом: "Нет большего юдофоба, как еврей, принявший православие. Нет большего врага поляков, как поляк, взявший православие и одновременно поступивший в русскую тайную полицию... Но нынешним временам тот, кто не жидоед, не может получить аттестацию истинного консерватора. Поэтому он и сделался жидоедом. Тем не менее это не мешало ему несколько лет ранее находиться в особой дружбе с директором Международного банка Ротштейном и пользоваться его подачками"). Прочитав эти строки, Дедюлин нашел возможным подсказать черносотенному издателю "Гражданина" князю Мещерскому - понятное дело, через третье лицо, устно, в порядке м н е н и я, что надо бы посвятить памяти безвременно ушедшего "союзника" статью, в которой, между прочим, следовало бы л е г к о пробросить про сплетни об "истинно русском патриоте" Грингмуте, выходце из русской чухони, истинно православном человеке ("среди нас тоже кучерявые встречаются, и нос с горбинкой тому не помеха").

Именно здесь, во дворце, формировалась стратегия п о с т у п к о в; именно здесь было решено рискнуть, поставив на Петра Аркадьевича Столыпина; здесь же - у первых в России - родилось горькое разочарование в деятельности "витязя", настоянное на ревности (решил подменить собою государя); здесь же Дедюлин первым узнал о том, какое оскорбление нанес этим утром Столыпин самодержцу, заявив о своем ультиматуме; обычно сдержанный, Николай Александрович Романов, "император всея белыя и желтыя", после визита премьер-министра вышел к полуденному чаю побледневшим, только на скулах играл румянец и в глазах затаилась недоумевающая скорбь...

Преданный государю до самозабвения, любивший этого меланхоличного человека любовью несколько истеричной, Дедюлин сразу же пригласил агента внутренней охраны, который дежурил возле двери (никто агента, понятно, не учил, что надо вслушиваться в слова, которые произносились в комнате монарха во время аудиенций, однако было все устроено так, чтобы агент понял - "можешь слушать, можешь и не слушать, но знать обязан все"), и, предложив ему чаю, завел разговор о том да о сем и аккуратно подвел к тому, что тот передал беседу, состоявшуюся между государем и премьер-министром, приехавшим во дворец прямо из Государственного совета.

- Думай, что говоришь, братец, - заметил Дедюлин, выслушав агента не перебивая. - Ты, прежде чем такое нести, - думай! Никто ультиматум русскому царю не ставил и ставить не посмеет!

Дедюлин, однако, ошибался: действительно, Петр Аркадьевич Столыпин выдвинул ультиматум царю: либо он уходит в отставку, либо царь временно распускает Государственный совет и Думу и проводит его, столыпинский, законопроект.

...За чаем Дедюлин развлекал государя рассказами о своем детстве в ярославской деревне, имитировал голоса девок, когда те пели, трепля лен, поддался три раза в шашки, но отвлечь Николая Александровича от горьких дум так и не смог.

Вернувшись к себе, он пригласил начальника личной охраны царя генерала Спиридовича и обратился к нему с просьбою: съездить в Петербург, навестить генерала Курлова - шефа жандармов, заместителя Столыпина по министерству внутренних дел, - и договориться о встрече в ресторане Кюба на завтра, на восемь часов вечера в кабинете номер пять.

(Основания для того, чтобы не звонить Курлову по телефону, были очевидны: прослушивание всех бесед в Петербурге ложилось на стол премьера и министра внутренних дел Столыпина в тот же вечер, особенно тех, которые шли по линии Царское Село - северная столица.)

- Говори с ним с глазу на глаз, - напутствовал Дедюлин. - Даже при подруге - ни-ни; я тебе верю, как сыну, и знаю, ты мне предан, с остальными - только дело...

Дедюлин верил Александру Ивановичу Спиридовичу не зря, основания к тому были веские.

(Из шифрованного сообщения английского посла в России в Лондон: "Уход Столыпина, вероятно, предрешен. В московских кругах его возможным преемником называют лидера партии октябристов г-на Гучкова, что, с точки зрения наших экспертов, никогда не будет утверждено дворцовыми сферами. Ситуация в столице крайне нервозная. Весьма активизировались "националисты", начав антисемитскую кампанию о "ритуальных убийствах", совершаемых евреями, компрометируя этим премьера, обязанного поддерживать царских любимцев".) (Спиридович)

Когда "Народная воля" взорвала государя императора Александра II Освободителя, Александру Ивановичу Спиридовичу было восемь лет; детские впечатления - самые сильные, врубаются в память на всю жизнь, во многом определяют не только привязанности и антипатии человека, но и выбор профессии.

Так стало и со Спиридовичем. Поступив в Павловское училище, Саша знал заранее, что ждет его не военная карьера, но жандармская - охранительная, антиреволюционная.

Прослужив положенное число лет в Оренбургском пехотном полку (сам-то простован, пробиваться надобно было, р у к и не имел), Спиридович в конце века, когда Николай II начал собирать свою к о м а н д у, перешел в корпус жандармов; молодому офицеру сразу улыбнулось счастье: он попал под начало "гения сыска и провокации" Сергея Васильевича Зубатова, начальника московского охранного отделения.

История Зубатова, ренегата, прошедшего путь от революционера, борца за права трудящихся, к пику карательной службы России, была примечательна тем именно, что он первым, пожалуй, понял, что не анархист страшен и даже не мужицкий бунт, но книга правды, принесенная агитатором в организованную фабричную среду.

Значит, главная цель жизни должна быть в том, чтобы взять рабочее движение под государственный контроль, вырвать его из-под зловредного влияния нерусской доктрины Марксова социализма.

И Зубатов смог вывести пятьдесят тысяч московских рабочих на улицы под хоругви; именно он доказал великому князю Сергею Александровичу, что фабричные ждут его, дабы именно он, истинно русский человек царствующего дома, возглавил колонну верноподданных демонстрантов; Москва была потрясена видом этого шествия, окончившегося торжественной панихидой по убиенному Александру Освободителю, которую отслужили возле его памятника; Спиридович был в числе тех, кто шел рядом с дядей монарха, сыном царя-освободителя; одет был в черную косоворотку с белыми пуговичками; Зубатов лично гримировал его и следил за тем, чтобы руки были тщательно вымазаны в угольной пыли: "Великий князь должен быть окружен не охраной, а простыми русскими рабочими".

Мечта о социальной гармонии, столь угодная малоинтеллигентным мечтателям в с ф е р а х, обрела свое вещественное подтверждение: если подойти к фабричному с прочувствованным словом, он все простит, примет и ни о каких реформах не станет просить - как жил, так и будет жить.

Зубатов получил внеочередной орден и новое назначение, став начальником особого отдела департамента полиции.

Его опыт начал распространяться во всеимперском масштабе.

Завербовав в Петербурге священника Гапона, расставив своих людей по России, Зубатов был накануне своего высшего взлета, - всем казалось, что рабочее движение отныне контролируется власть предержащими по всем параметрам. Напутствуя Спиридовича, назначенного - с его п о д а ч и - начальником киевской охранки, Зубатов говорил:

- Главное, Санечка, з н а т ь. Ты обязан знать все обо всех. Мелочей в нашем деле нет. Думаешь, что перед тобою монолит, борец, скала; ан - нет; глянь в картотеку, полистай странички, и ясно тебе: обижен был на выборах в рабочий комитет; любимая ушла; мамкиным докторам платить нечем; хлебным вином грешен; зазря и - главное - при всех отругал мастер, оттого он сдуру и бухнулся в революцию... К каждому надо подойти с лаской, состраданием и знанием, Санечка. Мы - великое братство избранных, обладающих правом открывать папки с грифом "совершенно секретно", - за нами сила, в нас вера, на нас надежда. Так-то вот. И - еще. Не стремись все сам. Все равно, о чем ты за своей подписью доложишь, будет т в о и м. Посему помни: окружив себя о б р а щ е н н ы м и, теми, кто ранее был супротив власти, ты обретешь таких сотрудников, с коими ни один ротмистр не сравнится, ни один наш офицерский чин; для тех, под погонами, служба и есть служба, а для обращенных - жизнь, тоска, страх и надежда.

...В Киеве Спиридович попал под опеку генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова. Поначалу генерал присматривался к молодому подполковнику; к "столичным штучкам" относился, в общем-то, недоверчиво; потом узнал, что его тайная подруга Екатерина Викторовна Гошкевич (страдавшая еще в ту пору в браке с помещиком Бутовичем) сдружилась с милейшей Сашенькой, родственницей подполковника, приехавшей на отдых накануне своей свадьбы выходила за помощника московского пристава Колю Кулябко.

Сашенька была весела, остра на язык, бесстрашно рассказывала анекдоты про петербургских министров; голубоглазая, рыжеволосая, резкая в суждениях, бранила мягкость властей в борьбе с революционерами: "Моя б воля - расстрел; только это может остановить наше темное быдло"; Спиридович же, наоборот, постоянно говорил в обществе, что лишь мягкость, сдержанность и неукоснительное следование закону разоблачат одержимых бунтовщиков в глазах общества, сделают смешными и жалкими в глазах людей.

- Доброта сильнее зла, - повторял Спиридович. - Наш народ доверчив; его следует оградить от чужих идей; пора возвратиться к истокам и припасть к живительному роднику народности.

Поскольку в империи было заведено так, что каждое слово человека, выбившегося из среднего уровня обывателей, а потому ставшего легко заметным, фиксировалось, оседало в делах тайной полиции или же разносилось добровольными осведомителями по салонам, министерским кабинетам и банковским канцеляриям, именно эти слова Спиридовича и заинтересовали генерал-губернатора, "грешившего" литературой - пописывал и печатался.

Хлебосол и добряк, Сухомлинов попросил Спиридовича - после очередного доклада - задержаться, удостоил чести отобедать попросту, за холостяцким столом.

Подавали национальные блюда: семгу, икру, балык, казацкую колбасу из Ессентуков (доставлял есаул Шкуро, приглянулся Владимиру Александровичу во время охоты на кабанов, великолепный егерь, загоны организовывал артистические); на первое принесли ленивые щи, потом была телятина с белыми грибами; на десерт потчевали вишнями, сливами, грушами и земляникой.

Когда перешли к маленькому столику возле камина - туда поставили кофе, Сухомлинов посетовал:

- Привычка - вторая натура, кажется, так говорят англичане... Моя покойная жена, урожденная баронесса Корф, воспитывалась в доме своей сестры, Марии Фердинандовны Набоковой, - пусть земля ей будет пухом, - она меня приучила к кофею, раньше в рот не брал. И знаете ли, до сих пор ощущаю без нее звенящую пустоту в сердце... Как время кофе - так смертная тоска... Одиночество...

- Могу представить, - ответил Спиридович, вздохнув прочувствованно.

(На самом-то деле четыре секретных сотрудника сообщали ему, когда и где Сухомлинов встречался со своей любовницей, какие подарки делал ей - прибегая к тайной помощи венского консула Альтшуллера, являвшегося по совместительству крупным киевским дельцом, - сколь нецензурно говорил об усопшей жене, как чурался встреч с сестрой покойницы, которая блистала в свете, - все-таки вдова министра юстиции России; не цени государь Набокова, не поздоровилось бы ее сыночку, Владимиру, - заместителю лидера кадетской партии Милюкова; избаловали, сукина сына, в двадцать один год был пожалован камер-юнкером, что твой Пушкин; другого бы за противуправительственные высказывания в крепость засургучили, а этого всего лишь звания лишили.

Загрузка...