- А я их представлю? - спросил Азеф тихо. - Обещаете?

...Лишь когда Азеф уехал, Герасимов понял, что он не сказал главного; додумал во сне, ему во сне часто виделись хитроумные комбинации; я должен был сказать ему, чтобы он предложил цекистам встречу со мной, здесь, в Петербурге; ладно, Чернов бы испугался; Савинков и вовсе в розыскных листах департамента полиции, ходит под петлею; но Бурцев-то может приехать! Вот я бы ему и з л и л по поводу Лопухина: "Да, состоит со мною на связи, да, изъявил согласие помочь нам в том, чтобы развалить партию бомбистов, которая лишена каких бы то ни было моральных устоев, действует по-разбойничьи, взрывая людей, исполняющих свой служебный долг. Да, Алексей Александрович поступил как патриот империи; на террор эсеров я отвечаю так, как считаю возможным. Попробуйте отвергнуть хоть одно из моих обвинений. Первое: члены эсеровского ЦК живут в замкнутом мире, ввели своих жен в члены руководства, связаны круговой порукой. Второе: деньги партии тратят бесконтрольно, снимают себе прекрасные квартиры в Париже и Лондоне, Женеве и Берлине, а рядовые эсеры идут на гибель по их приказам, отданным во имя честолюбивой жажды власти. Третье: прекрасно понимая, что крестьянская община есть рудимент, тормозит развитие нашего общества, мешает рождению миллионов хозяйственных, крепких крестьян, эсеровские вожаки ведут пропаганду и террор именно против того, чтобы дать мужику облегчение и уверенность в завтрашнем дне. Четвертое: сейчас, когда в России покончено с революцией, ЦК необходимо найти козла отпущения, взвалить вину за провал стратегии бомбистов на "полицейского провокатора", каким называют Азефа. Если этот государственный преступник, коего вы называете "провокатором", появится в пределах империи, я арестую его в тот же миг, и петли ему не миновать!"

Однако Азеф не писал, его нового парижского адреса Герасимов не знал; связь прервана.

...В Лондон Алексей Александрович Лопухин выехал не один, а в сопровождении трех филеров г е н е р а л а Герасимова.

За полчаса перед отправлением поезда Лопухин, прочитавший в "Правительственном вестнике" указ о присвоении Герасимову генеральского звания, написал личное письмо Столыпину: "Когда мне говорят, что провокатор Азеф поставил акт против губернатора Богдановича оттого, что Плеве спал с его женою и п о з в о л и л своему секретному сотруднику убрать "ревнивого мужа", я могу ответить на этот вздор только одним - смехом. Богданович писал своим друзьям совершенно открыто, что его жена "дружит с Василием Константиновичем нежно и доверительно". Богдановичу было выгодно, чтобы елико возможно большее число людей в чиновном Петербурге знали об этой связи, ибо на такого рода ситуации Богданович зарабатывал огромнейшие политические дивиденды! Ему двери во все министерства были открыты! Его губерния цвела, денег он не считал, мужик у него не бунтовал, оттого что он подкармливал его за счет казенных сумм, отпускавшихся по ходатайству мадам Богданович, "нежной подруги Василия Константиновича Плеве". Ежели желаете, могу при этом назвать имя любовницы самого Богдановича, чудо что за женщина, цветочек и молода, к чему ему было печься о тридцатипятилетней супружнице?! Да и сам Плеве одновременно с мадам Богданович имел другую связь, с графиней Кочубей, - всё ближе, жила в Петербурге, мужа нет, "люби, не хочу!". А уж про то, что самого Плеве убили боевики Азефа по личному распоряжению чиновника Рачковского, и вовсе ни в какие ворота не лезет, чушь собачья, антирусская клевета, желание представить наш народ племенем низких интриганов, алчущих крови..."

Больше у них на Азефа ничего нет, думал между тем Герасимов, листая письмо; по его же, Азефа, просьбе он потратил немало усилий, чтобы в ы к р а с т ь в департаменте полиции его личный формуляр; с этой просьбой Азеф обратился после того, как Меньшиков переметнулся к Бурцеву; формуляр Герасимов сжег, оставив, впрочем, собственноручное письмо Азефа директору департамента Лопухину с сообщением, что в Россию выехал бомбист Егор Сазонов с целью убить Плеве: "п о с т а в ь т е з а н и м н а б л ю д е н и е, в е с ь м а о п а с е н".

...В письме Лопухина премьеру - весьма сухом, никакого намека на былое дружество - бывший шеф полиции жаловался на то, как жандармский чин Герасимов ворвался к нему в квартиру и, стращая карой, требовал воздержаться от общения с известным историком Бурцевым.

"Г-н Герасимов позволил себе вести разговор в тоне, недопустимом среди воспитанных людей, требуя, чтобы имя провокатора Азефа никогда и ни при каких обстоятельствах им, Лопухиным, не поминалось, хотя и до него, Лопухина, с разоблачениями безнравственного проходимца, провокатора-двойника Азефа в повременной печати России и зарубежья выступал не только Бурцев, но и бывшие чины тайной полиции Бакай и Меньшиков".

Лопухин не то чтобы просил, но, скорее, требовал от премьера, чтобы такого рода произвол, допущенный руководителем политической охраны, никогда впредь не повторялся.

И когда поезд с Лопухиным и сопровождавшими его филерами отошел от петербургского вокзала, Герасимов до конца уверился в том, что Алексей Александрович вознамерился открыть все; служба наблюдения сообщила, что за два часа перед отправлением паровоза он посетил нотариуса Хваленова и сделал несколько копий со своего заявления для прессы, заверенных печатью, разослав их по ряду адресов с указанием "н е в с к р ы в а т ь к о н в е р т д о м о е й г и б е л и и л и п р я м о г о м о е г о н а т о у к а з а н и я".

...По приезде в Лондон Лопухин разместился в одном из самых дорогих отелей "Канот" (кухня славится устрицами, коллекцией французских вин и вырезкой, которую делали на южнофранцузский манер, с кровью), отдохнул с дороги полчаса и сразу отправился на прогулку по городу, красота которого не была такой привычной, как Париж или Рим, но тем не менее по-своему совершенно незабываемой; многие путешественники, раз посетившие столицу туманного Альбиона, становились истинными патриотами затаенного города, в котором могущество империи соседствовало с очаровательным лиризмом парков, бесшабашное веселье старинных улочек Сохо с несколько надменным спокойствием набережных, нищета портового Ист-Энда с воскресным гомоном Гайд-парка. Филеры, следовавшие за Лопухиным неотступно, не зафиксировали каких-либо контактов "Француза" (такая кличка была присвоена бывшему директору департамента полиции за его манеру весьма франтовато одеваться); в Британском музее сделал заказ, выписав десяток американских журналов и книг, связанных с валютно-финансовой системой Северо-Американских Соединенных Штатов, вышел на Пикадилли, внимательно посмотрел афиши театров, взял билет в ложу на спектакль по пиесе Бернарда Шоу (в рапорте филеров было написано "Шаву", Герасимов долго ломал голову, роясь в энциклопедических словарях; подсказал Глазов, светлая голова, вот кого 6 посадить на департамент!), вернулся в отель и больше из него не выходил.

Назавтра с утра пошел в Британский музей, до двух часов работал (с перерывом на ланч в маленьком ресторанчике, расположенном напротив), в три часа отправился в банк Ллойда, заехав предварительно в отель, чтобы переодеться в темный сюртук, как того требовал протокол...

Лишь на четвертый день филеры зафиксировали приход в отель "Канот" Савинкова, главный бомбист, Чернов и Зензинов прибыли в Лондон, прочитав коротенькое сообщение в "Гардиан" о приезде вице-директора Петербургского банка для "консультаций о координации совместных операций на Дальнем Востоке и Персии" - в свете недавнего англо-русского соглашения в Ревеле.

...Савинков вошел в отель утром; швейцар провел его в холл; камин, кресла вокруг столиков, картины французских художников (аляповатая мазня, сплошной туман, ясное дело, импрессионисты, рисовать не умеют, выдрющиваются); осведомился, что будет пить гость, выслушал заказ - херес и миндаль в соли, сдержанно поклонился, выплыл; Савинков подошел к портье в маршальской фуражке, попросил соединить его с аппаратом "мистера Лопухина"; представился, сказал, что ждет внизу, будет весьма обязан Алексею Александровичу, если тот уделит пять минут, чтобы договориться о встрече на вечер.

Филер, знавший - с грехом пополам - язык, вошел в отель следом за Савинковым, устроился за соседним столиком; нервничая, заказал пива и углубился в чтение (понимая едва одну десятую часть напечатанного) "Тайм", мучительно опасаясь того, что не сможет сдержать дрожи в пальцах.

Лопухин спустился в холл, сразу же узнал Савинкова, впился в его лицо своими пронзительно-черными глазами, заметно побледнел; Савинков, наоборот, улыбнулся бывшему директору департамента полиции, протянул ему свою девичью ладонь с безжизненно длинными пальцами; рукопожатие его тем не менее было цепким и сухим.

- Алексей Александрович, - сказал он, - за вами поставлена слежка. Этот господин, - Савинков кивнул на филера, - один из трех, кто вас постоянно сопровождает. Впрочем, возможно, это ваша охрана?

Лопухин резко оборотился; филер, замерев, сидел, уткнувшись в газету; руки дрожали как у лихорадочного - будто человек в приступе малярии.

- В ресторан он за нами не пойдет, - усмешливо продолжил Савинков. - Их же в черном теле держат, сплошная подотчетность у страдальцев, так что давайте обговорим наш план за трапезой.

Как только бывший директор департамента полиции и бомбист, приговоренный к повешению, покинули отель, филер - лица нет, белая маска - пробкой выскочил из холла, бросив на столик серебряную монету; официант подивился такой щедрости: даже племянник шведского короля, останавливавшийся здесь на прошлой неделе, давал в два раза меньше, не говоря уже о мистере Ротшильде.

...Когда назавтра завершились официальные переговоры Лопухина, возле банка его поджидал в кебе Зензинов - в прошлом террорист, ныне член ЦК, отвечавший за финансы и нелегальную транспортировку в Россию партийной литературы.

Он привез Лопухина не на Чаринг-кросс, справедливо полагая, что Петербургу известен адрес явочной квартиры партии, а в район Хайгейта, в ресторанчик, который содержал симпатизант партии, выходец из Киева, женившийся на англичанке. На двери висела табличка, уведомлявшая, что ресторан откроется в восемь часов вечера, никого посторонних, таким образом, не было, только секретари ЦК Чернов, Зензинов и Савинков; всех троих Лопухин знал с девятьсот четвертого года - по фотографиям; ничуть не изменились, только разве Чернов несколько осунулся; хотя неудивительно: партию обвиняют в том, что одним из ее руководителей был полицейский провокатор, - это косвенное обвинение и самого ЦК: хороша революционная партия, которая допустила в свои ряды агента, ну и атмосфера у революционеров, если они многие годы жили бок о бок с предателем, напрочь отвергая все те обвинения, которые выдвигались против Азефа в течение последних четырех лет.

- Господин Лопухин, - сказал Чернов, подвигая гостю стакан с чаем, во-первых, мы благодарны вам за то, что вы решились на эту встречу. Во-вторых, мы должны сразу же заявить, что являемся членами революционного суда, который создан по решению ЦК для разбирательства обвинения Азефа в провокации - после того как вы якобы встретились в поездке с Владимиром Бурцевым. И, в-третьих, отдаете ли вы себе отчет в том, что ваши показания могут быть преданы гласности и, таким образом, вы можете подвергнуться гонениям в России?

- С Бурцевым я действительно встречался, - ответил Лопухин, словно бы превозмогая самого себя. - Вы правы, в поезде он подсел в купе около Кёльна... Что касается моей судьбы после возвращения на родину, то пусть вас это не обременяет: время обниматься и время уклоняться от объятий, моя забота, моя, не ваша. Словом, я готов ответить на вопросы. Приобщите, кстати, к делу мое письмо Столыпину, я его отправил перед выездом.

- Благодарю, - ответил Чернов, сглотнув сухой комок в горле; было видно, как он волновался, начиная разговор; какой-то момент Савинкову даже казалось, что Виктор Михайлович был бы несказанно рад, откажись Лопухин давать развернутые показания, - тогда д е л о Азефа можно прикрыть за недостаточностью доказательств. - Вы можете повторить под присягой, что член ЦК и руководитель боевой организации Азеф был вашим агентом?

- Он не был агентом. Если бы он был агентом, я бы не стал открывать вам его имя. Агент есть лицо, освещающее преступную, антиправительственную деятельность запрещенных организаций. Ни одна политическая система не в состоянии обойтись без такого рода институции. Я называю Азефа провокатором, двойником, изменником: вас он предавал тайной полиции, а сановников убивал, чтобы держаться на плаву в вашей среде. Азеф - это исчадие ада.

- Вы знали, что Азеф готовил а к т против Плеве? Великого князя?

- Да, но он заверял, что это игра.

- Он вам сообщал об этом?

- Да.

- Вы можете представить суду хоть один документ, написанный им собственноручно?

- Когда я прочитал первое разоблачение Бурцева, мне захотелось пересмотреть личный формуляр Азефа в департаменте. Как вы понимаете, у меня остались кое-какие связи. Мне удалось прийти туда ночью; открыл шкаф, где хранились дела "коронной агентуры" - Азеф относился к этой категории провокаторов. Однако, к вящему удивлению, его дело исчезло, никаких следов. Во всяком случае, я твердо помню, что получил от него письмо из Германии: "В Россию едет Егор Сазонов для постановки а к т а, установите за ним самое пристальное наблюдение".

- За Егором действительно смотрели с первой минуты, как он оказался в России, - заметил Савинков, обернувшись к Чернову.

- Почему Сазонов не был арестован? - спросил Зензинов. - Если вы получили сообщение, что едет опасный бомбист, отчего департамент, поставив за ним слежку, не арестовал его? Вы знали, что он едет в Россию не в крокет играть, а, жертвуя жизнью, взрывать бомбу, приводя в исполнение приговор над одним из высших сановников царского правительства. Как же вы оставляли бомбиста на свободе?

- Мы имели заверения от Азефа, что акт не будет приведен в исполнение. Можно было арестовать одного человека, но мы бы упустили сеть. Вы ведь никогда не действовали в одиночку.

- Вы знали от Азефа про всех участников акта?

- Это вы Азефа спросите. Он отдавал департаменту обычно три-четыре имени, остальных предлагал искать самой полиции.

- Скажите, - спросил Савинков, - а Слетова он вам тоже отдал?

- Кого? - Лопухин наморщил высокий лоб, тронув холеным безымянным пальцем чуть вдавленный висок. - Слетова? Боюсь ввести вас в заблуждение. Кого-то я приказал задержать на границе, потому что Азеф сообщил, что едет курьер с грузом динамита.

- Это Слетов, - тихо заметил Чернов. - Брат моей жены. Азеф называл его "Лелюшок". Вам известно, что его забили почти до смерти во время допросов?

- Если бы мне доложили это, я бы предал ответственных лиц суду.

- Как вы объясните то, что Азеф, являясь, по вашим словам, провокатором, продолжал получать оклад содержания в департаменте даже после того, как поставил акт против члена царствующей династии Сергея и министра внутренних дел Плеве? - спросил Зензинов.

- Он дал сведения, и эти сведения были правильны. Он выдал нам имена бомбистов, их маршруты. Если бы великий князь Сергей и его охрана, не подчинявшаяся департаменту, выполняли все наши указания, трагедии бы не случилось.

- Случилось бы, - ответил Савинков. - Азеф лично расставил участников акта по точкам, все варианты были предусмотрены.

- Что ж, этими словами вы лишний раз подтверждаете, что он был провокатором, агентом-двойником, - спокойно возразил Лопухин. - Я знал имена большинства боевиков, Азеф писал из-за границы, кто из вас отправляется в Россию, приметы, манеру говорить, одеваться, вести себя в обществе. Только несовершенство нашей секретной службы, хаос, неразбериха, трусость и боязнь принимать самостоятельные решения привели к трагедиям. Если бы такой информацией обладала здешняя полиция, все бомбисты были бы схвачены загодя.

- Сколько вы платили Азефу? - спросил Чернов.

- Постоянного оклада мы ему не платили. Он получал деньги в зависимости от эффективности работы; порою требовал две тысячи, иногда заведующий заграничной агентурой Ратаев отправлял ему пятьсот, семьсот, семьсот пятьдесят рублей... В среднем он получал что-то около тысячи в месяц...

- А кто выдал Савинкова в Севастополе? - спросил Зензинов.

- Он же, Азеф... Я тогда уже был уволен из департамента, но до меня дошло, что Савинкова отдал Филипповский.

Чернов и Зензинов переглянулись; Савинков, хрустнув пальцами, опустил тяжелый подбородок на впалую грудь, поджал губы, закурил, сказал, что хочет выпить.

Зензинов ушел к хозяину и вернулся с бутылкой виски и кувшином холодной воды. Савинков налил полстакана виски, медленно выцедил, к воде не притронулся и, не поднимая головы, глянул на Лопухина:

- Бога ради, извините... Азеф для меня ближе брата... Был ближе брата...

По возвращении в Петербург Лопухина арестовали; предъявили ордер Судебной палаты - обвинение в разглашении служебной тайны; основание: сообщение парижской прессы о том, что ЦК эсеров назначило суд над Азефом, обвиняя его в провокации; главным свидетелем обвинения назван именно он, Лопухин.

...Азеф теперь не выходил из дома; любимую свою, толстую немочку, отправил из Парижа в Берлин; с тоской смотрел из окна на бульвар, на голые стволы платанов, на женщин, что несли в сумках снедь, на бистро напротив его подъезда, куда то и дело заходили веселые люди, о чем-то переговариваясь, раскованные, быстрые в движениях, ловкие...

Когда девочка, в которую он был влюблен, назвала его "бегемотом" и рассмеялась ему в лицо в ответ на робкое предложение гимназиста сходить в синема, он впервые сказал себе: "Я стану таким человеком, которому не будет мешать внешность. А таким человеком является тот, кто обладает властью и деньгами". Неужели судьба определяется уже в детстве, подумал Азеф с горечью; неужели человек с младенчества несет в себе мистическую предопределенность всей жизни?!

Я должен объяснить на суде... Некрасов, дабы сохранить "Современник", проигрывал деньги палачу Дубельту, поддерживая с ним дружество; я был вынужден бывать в салонах, - где иначе черпать информацию?! - откуда я знал, что рядом со мною был Лопухин?! Его портреты в газетах тогда не печатались, барин и барин, мне-то какое дело?!

Нет, возражал он себе с пустым, холодным отчаянием, это не довод. Они скажут, что я должен был получить санкцию ЦК. Дурак, дурак, дурак! И надо было это сделать, надо! Сразу же после акта против Плеве! Накануне убийства великого князя! И волки сыты, и овцы целы...

Колокольчатый звонок в прихожей раздался вечером, когда стемнело уже; он ждал этого звонка, готовил себя к нему, но сейчас, д о ж д а в ш и с ь, ощутил, как ослабли ноги; поднялся с трудом; хрипло сказал жене:

- Открой. Это они.

Люба побледнела до голубизны; пошла к двери, откинув голову так, словно у нее раскалывался затылок.

На пороге стояли Чернов и Савинков; чуть позади них горбился "Гриша", боевик, фамилию его Азеф не помнил, принимал в организацию не он, а Савинков...

- Иван, - входя в квартиру первым, сказал Савинков, - мы к тебе по делу. По твоему делу. На несколько минут. Ты готов к разговору?

Азеф смог улыбнуться:

- Что-то от вас стужей веет, товарищи. Садитесь, сейчас Любочка приготовит чаю. Или, может, голодны?

- Мы не станем пить чай, - ответил Чернов, покашливая нервно. - Мы знаем, что ты недавно вернулся из Петербурга, где просил Лопухина не говорить нам про твою работу в полиции.

- Что?! Ты что говоришь, Виктор?! - Азеф обернулся к Савинкову: - Боря, как можно?! Вы в своем уме?! - Он хотел задать этот вопрос своим обычным, снисходительно-начальственным тоном, но не получилось, в голосе чувствовалась какая-то жалостливая растерянность.

Именно эта интонация позволила Савинкову - поэт, слово чувствует женственно, п р и к а с а ю щ е - до конца убедиться в том, что Азеф изменник.

- Иван, мы знаем все, - выдохнул Савинков; глаза-льдышки замерли; рассматривал Азефа с презрительным интересом; раньше никогда не смел так смотреть на живое божество - подвижник террора, живая легенда, знамя боевой организации!

- Да что вы можете знать?! - Азеф набычился. - Пошли на поводу у тайной полиции?! Заглотнули приманку Бурцева?! Устройте мне очную ставку с Лопухиным! Я требую!

- Ты ничего не можешь требовать, - сказал Савинков. - Ты обязан написать, на чем тебя завербовали, как ты работал на охранку, с кем контактировал, где, кого отдал, как тебе удавалось вести двойную игру. Времени мы тебе даем достаточно много - до завтрашнего утра.

- Да нет же, товарищи! - Азефа словно бы ударили в лицо, он отшатнулся, привалившись спиной к большому зеркалу. - Вы не смеете - во имя всего, что мною было сделано для партии, - говорить так!

Савинков (так и не сел к столу) повернулся и деревянно зашагал в прихожую; следом за ним двинулись Чернов и "Гриша".

...Когда дверь захлопнулась, Азеф стоять не мог, колени ходили ходуном; сполз на стул, растекшись на нем, будто в теле не было костей; Люба принесла капли Иноземцева; учился б толком, как этот самый доктор Иноземцев, отрешенно, неожиданно для себя подумал Азеф, построил бы себе такие же палаты, как он, на Полянке и углу Спасо-Наливковского, красный кирпичный терем, не жизнь, а сказка...

- Спасибо, родная, - шепнул Азеф, - мне уже легче, ты так добра...

Поднявшись, протопал к простенку между окнами, чуть приоткрыл штору, глянул на бульвар; возле бистро, прямо напротив подъезда, ходил "Гриша" и еще один - коротышка, с отвратительными, цепко-кривыми ногами бегуна.

- Спустись черной лестницей, Люба, - не оборачиваясь сказал Азеф, посмотри, есть ли кто во дворе. Коли чисто - выйди в переулок, погляди и там; если гуляют две бабы, запомни их лица, опишешь.

Люба бросилась к двери; Азеф досадливо ее остановил:

- Возьми мусорное ведро. Если даже во дворе никого нет, все равно выброси мусор в ящик, оставь ведро у двери на черную лестницу, выйди в переулок и купи в лавке месье Жюля две бутылки вина. Из лавки посмотришь переулок еще раз, поняла?

Люба вернулась через три минуты:

- Во дворе дежурят двое, Евно.

Азеф затряс головой так, словно у него воспалилась надкостница (зубную боль не переносил совершенно), с трудом подошел к столу; осторожно опустился на белый, времен Людовика, стул, лег щекой на стол и прошептал:

- Все. Конец.

В час ночи в дверь позвонили; Азеф, лихорадочно просматривавший корреспонденцию, сваленную в шкафу (боялся, что остались письма Ратаева, Рачковского или Герасимова), схватил револьвер и, быстро сбросив ботинки, крадучись ринулся в прихожую:

- Кто?

- Я, - ответил Савинков так же тихо.

- Что тебе? - Дверь Азеф не открывал, чувствуя, как молотило сердце, стесняя дыхание. - Ты дал мне срок до утра.

- Открой дверь, Иван. Я пришел не за этим. Уговор остается в силе.

Азеф обернулся в комнату, махнул жене рукой, чтоб ото-от шторы, наблюдала за "Гришей", не отлучится ли куда, холодно ж, не может всю ночь стоять, замерзнет, - и, проводив ее взглядом, сбросил цепочку.

Савинков был в черном пальто и каком-то театральном цилиндре - постоянно хотел казаться выше ростом, болезненно относился к тому, что родился коротышкой; хватало юмора шутить: "Мне бы родиться во времена д'Артаньяна тогда ходили на каблуках".

Азефу показалось, что Савинков надел этот цилиндр не зря: средневековые палачи одевались так же, и обязательно во все черное.

- Разденешься? - спросил Азеф. - Раздевайся, - он чуть поднял револьвер, словно бы ударив по полям цилиндра. - Пойдем.

Савинков отрицательно покачал головой, цилиндр тем не менее снял, прошел в комнату, присел на краешек белого диванчика, обитого цветастым шелком, и сказал:

- Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь - я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому.

- Что ты имеешь в виду, Боря?

Савинков не смог скрыть брезгливости:

- Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.

- Хорошо, хорошо, не сердись... Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?

- Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.

- Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо... Павел Иванович.

- Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван... Николаевич... "Дай мне побольше твердости, боже, как трудно жить, учусь у тебя я твердости, быть или не быть..." Эти стихи я посвящал тебе, Иван. Ты был для меня богом... И никогда не держал при себе оружия, - Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. Поэтому я и принес тебе, - он достал из кармана пальто американский "смит-и-вессон". - Очень хороший калибр, одно мгновенье - и настает спасительное успокоение...

- Боря... Павел... Иванович... Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!

Савинков отрицательно покачал головой:

- Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия - в отличие от всех нас, - а здесь вооружен... Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый - себе... Деталь, Иван, деталь! Поэзия - это опрокинутый мир, а она, как и мир реальный, строится из деталей... Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах о т д а т ь нам правду об охранке, есть иной выход... Могу продиктовать прощальное письмо... Хочешь?

- Ну, ну, - Азеф криво, с болью усмехнулся. - Диктуй, послушаю.

- "Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!"

Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван... Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости. Будем квиты... Вот так... Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу... Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее... Уйти из дома ты не сможешь, квартал оцеплен, появишься на улице - пристрелят, не вступая в объяснения... Это мой приказ, Иван... И его выполнят неукоснительно.

Савинков резко поднялся и пошел к двери; замешкался на мгновенье, сказал не оборачиваясь:

- Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том, как о т д а в а л наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой "подметкой". Такое стоит жизни, Иван... И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК...

Савинков ошибался: ЦК социалистов-революционеров хотело того же.

Но Чернов - прагматик, человек логического склада ума - отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией; если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить...

Поэтому, получив сообщение от "Гриши", что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, "Иван" ничего не пишет?), Чернов, подумавши, переспросил:

- Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?

- Совершенно убежден, Виктор Михайлович.

- Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и р е ш а т ь на месте, - значит, Иван уходит.

В пять утра - после того, как Люба сказала, что во дворе ч и с т о, - Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся - только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив!

...Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа.

- Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии!

Бурцев грустно усмехнулся:

- Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом... Его понудили бежать... Ему помогли... Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали... Вот так-то...

- А если попытаться его найти?

- Ищи иголку в стоге сена...

- И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его?

- Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить... Да и средств у вас нет... И спина открыта для выстрела... Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?

Турчанинов отрицательно покачал головой:

- Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, - не имею права. "Вот почему революция неминуема!"

"...Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они "решили всю ночь не спать", а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, "охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок". Последними словами Монтвилла на эшафоте были: "Да здравствует независимая Польша!"

Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди...

...С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий...

В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: "Ну, все в порядке?" - "Да! Все пять приговорены к смерти".

Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры No19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня.

Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других - прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство.

...Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором...

...Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний - большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем - по четыре года каторги, а Ляндау - год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)... Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно "голосом совести", а эта "совесть" оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем "совесть" военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело.

Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве - не печальном, не ужасном, - на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.

Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать - двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: "По указу его императорского величества..."

...Сегодня я опять один в камере... Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, - по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, - мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: "Не могу!" И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен.

...Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину - и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова [в ту пору Краков входил в состав Австро-Венгрии] в Цюрих в 1902 году. Прокурор мимоходом упомянул в своей речи, что эти письма были написаны из Варшавы; при этом он подчеркнул, что мои действия в 1904 году не подлежат амнистии по октябрьскому манифесту 1905 года. Блестящая речь адвоката М., доказавшего, что письма были написаны из Кракова и что они уже хотя бы поэтому не могут повлечь за собой наказания, что амнистия распространялась на эти проступки (тогда по манифесту были освобождены от ответственности все обвиняемые в принадлежности к социал-демократии, так же как и привлекавшиеся по делу варшавской типографии социал-демократов), оставлена без ответа прокурором, настолько он был уверен в судьях, и судьи не обманули возлагаемых на них надежд. Говорят, что один из судей на чье-то выражение удивления по поводу суровости наказания ответил: "Теперь мы их не боимся".

Третьего дня мне был вручен второй обвинительный акт по другому делу. Ссылка на поселение - по этой статье - самая меньшая мера наказания, но я хочу всеми мерами добиться замены второй части первой, учитывая, что суду предстоит разбирать целый ряд подобных дел. Если ничего из моих попыток не выйдет, то это будет доказательством того, что вся Судебная палата руководствуется только местью.

Второе мое дело будет, вероятно, слушаться Палатой через два-три месяца. Теперь все дела социал-демократов идут уже по 102-й статье, а не по 126-й. Наказание по этой статье гораздо более строгое. Такова инструкция из Петербурга, по всей вероятности, благодаря настояниям Скалона и Заварзина. К первому моему делу была применена статья 126-я только потому, что обвинительный акт был составлен год тому назад, и потому, что военная прокуратура отказалась принять это дело. Второе мое дело было направлено в Судебную палату разве только потому, что доказательства настолько ничтожны, что не было уверенности, как отнесутся к этому офицеры.

Несколько дней тому назад в военном суде слушалось дело девятнадцати социал-демократов, захваченных на собрании. Приговор очень строгий. Четыре человека - по шесть лет каторги, девять - по четыре года, шесть - на поселение. Вчера слушалось дело тринадцати бундовцев из Кола-Калишской губернии. Большинство из них - пятнадцатилетние мальчуганы. Один оправдан, двух приговорили к четырем годам каторги, пятерых - к двум годам восьми месяцам, остальных - на поселение.

...Вчера ночью казнен кто-то, сидевший под нами в камере номер двадцать девять. Неделю тому назад повесили двоих из этой же камеры. В окно слышно, как идут на место казни солдаты, затем доносится беготня, слышно, как выводят приговоренных из камеры в канцелярию, а затем из канцелярии со связанными руками в тюремную карету. После этого целые дни - когда слышишь шагающие отряды войск - кажется, что это опять ведут кого-нибудь на казнь.

Я теперь в камере номер один - рядом с канцелярией. Меня перевели сюда четыре недели тому назад и посадили с другим товарищем. По-видимому, сделано это для того, чтобы ограничить мою возможность агитировать жандармов. Жандармы боятся разговаривать с сидящими вдвоем.

Рядом с нами сидела Мария Рудницкая. Оправданную в четверг военным судом второй раз (теперь по обвинению в убийстве стражника, раньше - в принадлежности к варшавской боевой организации ПСС), в субботу ее увезли в ратушу. Теперь, говорят, она в "Сербии" (женская тюрьма) дожидается из Петербурга решения об административной ссылке. В павильоне чуть ли не все любили ее за веселый характер и за молодость, а многие влюблялись в нее, черпая отсюда силы к жизни и наполняя свое время писанием писем и изыскиванием способов их пересылки. Некоторые целыми днями простаивали на столе, чтобы не пропустить минуты, когда она пойдет на прогулку или будет возвращаться с нее. Приходили в отчаяние, когда не получали писем или не могли их передать. Тысячу раз решали уже не писать, порвать с ней. Я вспоминаю при этом рассказ Горького "Двадцать шесть и одна". Несколько дней сидела вместе с ней шпионка, присланная сюда охранкой и получившая за это пятнадцать рублей, чтобы заключенные заводили с ней романы и чтобы она могла этим путем выудить сведения у легковерных людей. Но она недостаточно ловко это проделывала и немедленно же была разоблачена. Она называла себя Юдицкой, письма для нее направлялись как Жебровской, а жандармы именовали ее Кондрацкой. Во втором коридоре тоже сидел шпион, выдававший себя за доктора Чаплицкого из Стараховиц Радомской губернии. Оказалось, что он вовсе не знает этой местности. К нему обратились за медицинской помощью: кто-то жаловался на болезнь почек. Он предложил ему самому "прослушать" свои почки: "Если звук ясный, отчетливый, тогда почки здоровые, если глухой - необходимо лечиться".

...После голодовки Ватерлос был все время в больнице, кандалы с него сняли. Теперь его опять перевели в Десятый павильон, кажется, опасаясь, чтобы он не убежал из лазарета. Врач будто бы сказал, что дольше месяца он не проживет. Аветисянц, бывший офицер, отбывающий здесь срок заключения в крепости, тоже очень плох, хотя и не подозревает этого. У него туберкулез.

Дней семь - десять тому назад здесь арестован солдат по фамилии Лобанов, производивший для нас покупки. Он сидит во второй камере. За что арестован, не знаю. Жандармы теперь запуганы и боятся разговаривать с нами; только по глазам можно узнать, кто сочувствует.

...Вонсяцкий ухитрился превратить Всероссийский офицерский союз в Военно-революционную организацию социал-демократов только на том основании, что кое-кто из офицеров находился в связи с социал-демократами. Главным свидетелем является некто Гогман, бывший офицер из Брест-Литовска, обокравший военную кассу, бежавший, пойманный и приговоренный к полутора годам арестантских рот. Его перевел сюда Вонсяцкий, и его подсаживали по очереди ко всем привлеченным по этому делу офицерам. Все знали, что он шпион, остерегались его и ничего при нем не говорили, а он на дознании передавал всевозможные небылицы и показывал все, в чем Вонсяцкий обвинял офицеров. Он проделывал и не такие еще фокусы. Он оставался в камере, когда другие ходили на прогулку, и в отсутствие того или иного офицера точками в книгах писал компрометирующие его данные. Об одном из офицеров, Калинине, он, например, показал, что, когда он, Гогман, гулял по двору с двумя солдатами, тот крикнул в окно: "Товарищи, это негодяй, шпион", в действительности это крикнул я, и Гогман прекрасно меня видел, так как довольно долго ко мне присматривался". "Ах, увольте меня от этой грязи!"

...На очередной доклад царю Столыпин пригласил генерала Герасимова; речь шла о поездке Николая на празднование двухсотлетия битвы под Полтавой; ясно, станет вопрос об организации надежной охраны.

- Государь может ехать куда угодно, - сказал Герасимов. - Я ему теперь не очень-то нужен... С ревельским эпизодом эпоха бомбистов окончена... Эсеры переживают сильнейший кризис, агентура сообщает, что после бегства Евгения Филипповича...

- Кого? - недоуменно переспросил Столыпин. - О ком вы?

- Об Азефе, Петр Аркадьевич. Неужели успели забыть? О том человеке, без помощи которого мы... вы бы не смогли успокоить Россию.

Едва заметная улыбка тронула чувственные губы премьера.

- "Мы", Александр Васильевич, "мы". Я чужую славу не забираю, своей готов поделиться, у нас ведь чем незаметнее, тем надежнее, как высунешься, сразу врагов наживешь, каждый третий Сальери, готов соседу глотку перегрызть, коли тот достиг успеха... Ну, продолжайте по поводу эсеров, государь интересуется судьбою сбежавших от кары бунтовщиков...

- Эсеры разваливаются, Петр Аркадьевич... Чернов короновал Савинкова главою боевки...

- Это боевая организация? - уточнил Столыпин. - БО?

- Именно так, - кивнул Герасимов. - "БО"... Так вот, после трагедии с Азефом именно Борис Савинков был делегирован главою террора, получил деньги, да и укатил в Биариц, а потом, через всю Францию, в Монте-Карло... Играл... В рулетку... Мои филеры его всюду сопровождали... Сначала выигрывал, что-то около семи тысяч взял... Ну, казалось бы, слава богу, успокойся... Так нет же, начал рисковать...

Столыпин задумчиво посмотрел на Герасимова:

- А может, так и надо? Ведь кто не рискует, тот не выигрывает...

Герасимов резко обернулся к премьеру; лицо Столыпина замерло; а ведь он жаждет,. чтобы террор продолжался; но я не могу этого сделать, потому что из-за его нерешительности с Лопухиным провалился Азеф; если теперь что-нибудь случится, мне не за кого спрятаться, эх, намекнул бы только Петр Аркадьевич в Ревеле - в два момента все было бы исполнено: государственный переворот, конституционная монархия, Милюков главный союзник, а у него все европейское общественное мнение в кармане; Англия с Францией покрепче Вильгельма, обойдемся без немчуры...

- Я перебил вас, Александр Васильевич, простите, продолжайте, пожалуйста, крайне интересно...

- Так вот, Савинков не успокоился, деньги, отпущенные ему ЦК на террор, просадил в Монте-Карло... Между прочим, выдержки этому господину не занимать, ни единым мускулом не дрогнул, даже посмеялся над собою, снял гвоздичку со своего лацкана и протянул соседке по игре... Сейчас сидит пишет в своем номере; подготовил цикл стихов и марает роман, должен называться "Конь-блед", занимательная полицейская хроника с психологическим надрывом...

- Ну, а как анархисты?

- Это к а ш а, Петр Аркадьевич... Они ходят подо мною... Там чуть не каждый десятый заагентурен... Нет, это нельзя назвать силой, - размазня, хоть кричат громче других... И специалистов у них нет, и дисциплину отвергают, а террор без железной дисциплины не поставишь... Там легко: стоит только агентуре шепнуть, чтоб начали бучу против руководителя акта, - они вой поднимут, извозят в грязи, ногами затопчут, все грехи - те, что были и каких не было, - вставят в строку... Другое дело - социал-демократы...

- Государь считает их говорунами...

- Эсеры, как ни странно, отзываются о них так же...

Столыпин усмехнулся:

- Любопытное совпадение взглядов... На современном этапе вы считаете именно их единственно действенной силой?

- Там сейчас тоже раскол... Ликвидаторы, отзовисты, богоискатели... Если победит концепция Ульянова - тогда грядут трудные времена... Если же возобладает точка зрения Плеханова, можно ждать постепенного сближения социал-демократии с трудовиками и левыми кадетами, это не страшно, все в рамках закона, так сказать, оппозиция его величества...

Столыпин горестно заметил:

- Беда в том, Александр Васильевич, что государь и такой, вполне ему послушной, оппозиции не хочет. Он желает, чтобы в империи царствовало абсолютное единомыслие по всем вопросам...

Когда Столыпин вошел в кабинет царя, мягко притворив за собою дверь, генерал Дедюлин, взяв Герасимова под руку, повел в парк; ясно, для важного разговора; самые сложные беседы Дедюлин отчего-то вел на прогулке, будто опасаясь, что во дворце кто-то мог его подслушать; боже ты мой, даже дворцовый комендант чего-то боится; ему-то чего?! Кого?! Ведь самый близкий к царю человек, нет никого ближе!

- Александр Васильевич, вопрос, который мне хочется с вами обсудить, начал Дедюлин, - носит деликатный характер. Я прошу вас клятвенно мне пообещать, что все это останется между нами в глубочайшей, совершенной и никому, подчеркиваю - никому не разглашаемой тайне.

- Обещаю и клянусь. Готов подняться к вам и забожиться на икону.

- Мне достаточно вашего слова... Начну с вопроса: среди эсеров-бомбистов имя Григория Распутина вам не попадалось?

- Видимо, вы дезинформированы... Мы казнили не Распутина, а Распутину... Старую террористку... Ее повесили в прошлом году...

- Господи, свят, свят! А она не из Сибири?

- Совершенно верно... Именно оттуда она совершила свой первый побег... Да я ж вам про нее рассказывал! Помните, мы ее во храме Казанской божьей матери обнаружили?! Во время молитвы?! Там и слежку за нею поставили...

- По батюшке она не Ефимовна, случаем? Откуда родом?

- Из Петербурга. Потомственная дворянка, помещица...

- Так вы ж сказали, что она из Сибири?

- Она бежала оттуда, в каторге была.

- Вы бы не могли выяснить, не являлась ли указанная вами Распутина в каком-либо, хоть и самом дальнем, родстве с неким "старцем" Распутиным, Григорием Ефимовичем? Хотя по паспорту он крестьянин, а никак не дворянин, и не стар, нет еще сорока, но меня одолело сомнение: а вдруг этот самый Гришка бомбист какой?! Особо законспирированный?!

- Почему вы заинтересовались им? - удивился Герасимов. - Где он появился? Когда? По какому поводу?

Дедюлин чуть не крякнул, огляделся по сторонам, приблизился к Герасимову еще теснее и тихо, одними губами (они у него были какие-то шлепающие, постоянно пересохшие, оттого что баловался государевой мадеркой - с обеда и до позднего вечера) произнес:

- Несколько дней назад Анька пригласила ее величество к себе домой, а там сидел этот проходимец...

- Какая "Анька"? - спросил Герасимов; эта манера постоянно что-то недоговаривать, намекать, таить вконец его измотала, особенно за последние месяцы. - Простите, мне такая кличка неизвестна...

- Ну конечно, что ж это я, понятно, неизвестна, - мелко рассмеялся Дедюлин, - только это не кличка, это Анна Танеева, фрейлина государыни... Мужик этот, Распутин, сказывают, лечит болезни и предсказывает будущее; морда воровская, волосы мазаны салом, расчесан на прямой пробор, чисто конюх, право, ходит в смазных сапогах и поддевке... Я на него глянул и ужаснулся: чистый вор, беглый каторжник, душегуб... Попытались мы со Спиридовичем навести об нем справки, - глухо... Вы нам самый близкий человек в столице, заслуги ваши в борьбе с бомбистами отмечены его величеством, помогите, Александр Васильевич! На вас вся надежда...

- Почту за честь... Сколько помню, у меня по эсерам Распутин Григорий Ефимович не проходил... Хотя вполне может быть, что он связан с местными организациями... Я сделаю запрос в Сибирь сегодня же...

- Ну, спасибо, Александр Васильевич, спасибо, мой друг, никогда не забуду вам этой услуги...

- А как он показался ее величеству, этот самый "старец"?

Дедюлин снова крякнул и, озираясь, шепнул:

- В том-то и ужас, что понравился...

Из агентурных донесений, поступавших Герасимову с первых дней прихода в охранку, он знал, что государь еще с ранней юности был подвержен н а с т р о е н и я м, верил в потусторонние силы, тайком посещал сеансы спиритуалистов, не исповедуясь об этом духовнику.

Когда он встретился с принцессой Гессенской, зарубежная агентура охранки сообщала, что немка слушала курс наук в Оксфорде, знакома с новейшими теориями в физике и химии, увлекалась философией, вполне просвещенная особа; доверенные информаторы из окружения царя сообщали, что это успокоило вдовствующую императрицу, которая решила, что сын - под влиянием широко, по-европейски образованной женщины - отойдет от тех ясновидцев, медиумов, предсказателей, которые с начала века наводнили августейшие салоны. Все, однако, случилось наоборот: не государыня переменила настроения Николая, а именно он привадил ее к своим безумным мистикам, не принимая без их совета ни одного сколько-нибудь серьезного решения в государственных делах.

Царь и царица - особенно с началом русско-японской войны - проводили почти все время у "черногорок", дочерей великого князя Черногорского Анастасии и Милицы. Юродивых находили в российской глубинке, внимали им затаенно, мерцая доверчивыми глазами; медиумов поставляла в Петербург их сестра, королева итальянская Елена, страдавшая замужем за ветреным Виктором-Эммануилом Третьим, и Анна, принцесса Батенбергская. "Черногорок" постоянно навещал в ту пору и великий князь Николай Николаевич; о его романе с Анастасией знали все, кроме ее мужа, герцога Георга Дейхтенбергского, князя Романовского; Милица вышла замуж за великого князя Петра Николаевича. Внук Николая Первого, дядя царствующего монарха, поначалу был кавалеристом, лихой наездник, лозу рубил сплеча; в начале войны юродивые присоветовали поставить его генеральным инспектором по инженерной части; все предложения ученых и промышленников во главе с Путиловым выносил на суд гадателей и ясновидцев; что те говорили, то и выполнял безукоснительно; именно его ведомство, по его, понятно, указанию, заблокировало работу инженера Матросова, - тормозная система оказалась запущенной в серию американцами; изобретение Попова, предложившего беспроволочный телеграф, то есть передачу голоса на расстояние, обозвали в салоне Милицы "бредом, антихристовой затеей"; да только ли этих двух загубили?!

Подняв данные агентуры, работавшей в с ф е р а х, Герасимов без труда выяснил, что Распутин подошел к царскому дому именно через "черногорок", они его свели с Анной Танеевой; пронесся слушок, что фрейлина с ним встречалась в вечерние часы, однако проверить досконально не удалось; сейчас эта версия в работе, агенты слушают, какие звуки доносятся из ее дома, когда там останавливается Распутин.

...Столыпин вышел от государя бледный чуть не до синевы, простился с Дедюлиным сдержанным кивком; тот - к немалому изумлению Герасимова - ответил еще более сухо.

В экипаже Столыпин сумрачно молчал, только желваки ходили яблочками-дичками под сухой кожей на скулах; потом положил холодные пальцы на колено генерала (даже сквозь галифе Герасимов ощутил их ледяной холод) и с тихой яростью заметил:

- Понятие человеческой благодарности, столь угодное обществу, совершенно у нас отсутствует...

- Что случилось, Петр Аркадьевич?

- Еще случится, - жестко усмехнулся Столыпин. - Пока еще ничего особенно страшного не произошло... Но произойдет... Я ведь с чего доклад начал? С того, что его величеству не нужна дополнительная охрана во время поездки в Полтаву, Герасимов убежден, что опасности для августейшей семьи в н а с т о я щ е е время нет, ситуация подконтрольна, страна успокоена, революцию можно считать законченной... А государь мне на это знаете что ответил? Он пожал плечами, снисходительно улыбнулся и отчеканил: "Какая еще р е в о л ю ц и я?! Были мужицкие смуты. Темную толпу подталкивали к беспорядкам чужеродные элементы, такое и раньше случалось... Разве это революция? Так, шум... Да и шум этот можно было бы погасить, коли б у власти в правительстве стояли люди, готовые принимать решительные меры незамедлительно и бесстрашно... Было б у меня побольше таких героев, как Думбадзе, так и шуму б никакому не дали произойти в державе..." Каково, а?!

(Иван Антонович Думбадзе, генерал-майор свиты его императорского величества, был назначен начальником гарнизона Ялты; свою деятельность начал с того, что закрыл въезд на Южный берег Крыма для студентов, евреев и чахоточных; не пускал сюда и тех, кто когда-либо привлекался к дознанию по политическим преступлениям.

Как-то вечером, совершая ежедневный объезд города, особенно той его части, что прилегала к Ливадии, услышал выстрел; охрана бросилась на него, сбив с сиденья на пол пролетки; разъярившись, Думбадзе охранников раскидал, повелел вызвать полицию и привезти пушку; когда прибыли наряды, приказал из того дома, откуда вроде бы стреляли, выгнать всех жильцов на улицу, заарестовать, отправить в п о д в а л и подвергнуть самому крутому допросу на предмет немедленного обнаружения бомбиста; дом приказал разрушить из пушки - прямой наводкой, что и было сделано... Даже Гучков был шокирован такого рода варварским беззаконием, однако "Русское знамя" Дубровина и Пуришкевича поместило восторженные редакционные статьи: "Думбадзе - гордость христианского духа! Око за око, зуб за зуб! Только так и можно поступать с бомбистами, они понимают язык силы, апеллировать к их чувствам или разуму бесполезно! Не перевелись еще рыцари в нашей державе! Если мало виселицы, пусть будет артиллерия! Побеждает тот, кто исполнен решимости победить!")

Столыпин нервно поежился, как-то жалостливо сунулся в самый угол экипажа, снова вздохнул:

- Сколь же быстро государь забыл о том, каково мне было спасти его, что надо было предпринять, дабы вывести страну из кризиса... Ничего он не помнит... Страшно это, Александр Васильевич... Нет ничего ужаснее легкомысленного беспамятства... Словом, царь разрешил вам долгосрочный отпуск... Я сказал ему, как вы устали, передал, что опасности для него более нет, может ездить куда душе угодно, полагал, что он обсудит со мною вопрос о вашем внеочередном награждении за особые заслуги... А он соизволил заметить, что, если Герасимов нуждается в долгосрочном отпуске, пусть сдает дела по охранному отделению и отправляется на лечение...

- Это что ж, отставка? - поинтересовался Герасимов, не поворачивая голову. - Отслужил - и на свалку?

- Передайте дела временно исполняющему обязанности... Понятно? Временно... И отправляйтесь отдыхать... Когда вернетесь, я возьму вас своим товарищем по министерству внутренних дел и главноначальствующим политической полицией империи...

- Не позволят, Петр Аркадьевич.

Столыпин пожал плечами, ответил с незнакомым Герасимову равнодушием:

- Что ж, коли так, я тоже уйду в отставку. В этом государстве без прикрытой надежным человеком спины работать, как оказалось, нельзя. Думаете, я не устал? Не менее вашего, Александр Васильевич, отнюдь не менее...

- Кому прикажете сдать дела?

- Я не хочу, чтобы вы с д а в а л и дела... Я хочу, чтобы вы толком отдохнули и осмотрелись... Подберите на свое место бесцветную личность... Кого-нибудь из провинции, - он вдруг усмехнулся, - вроде меня... Пока-то пообвыкнет, покато поймет суть происходящего, а там и вы вернетесь... Посидите месяц, да и переберетесь ко мне, в министерство.

Герасимов тоже улыбнулся; это уже з а г о в о р; ранее премьер так никогда не открывался.

- Есть такой человек, Петр Аркадьевич... Полковник Карпов. Солдафон с амбициями... Он, исполняя мои обязанности, наворотит... Контраст - вещь полезная, пусть... Только просил бы вас сначала позволить мне закончить дело, о котором я только что имел беседу с Дедюлиным...

- Что за дело?

- Достаточно любопытное. Божился Дедюлину, что буду молчать... Появился некий "старец" Григорий Ефимович Распутин... В ы ш е л на государыню... Это перспективно. Для вас... И, если позволите присовокупить, меня...

- Говорили б сразу - "для нас", - откликнулся Столыпин, закрыв глаза (чистый татарчонок, подумал Герасимов, чем не Борис Годунов?). - Кто такой этот Распутин? Не родственник ли той бомбистки, что вам отдал Азеф?

- Это и меня интересует, Петр Аркадьевич... Доложу, как только придут сведения...

Сведения пришли через две недели; ознакомившись с ними, Герасимов почувствовал, как волосы его становятся дыбом.

Распутин Григорий Ефимович конечно же никакого отношения к эсерке Распутиной не имел, дороги их не пересекались даже случайно, хотя он и числился в розыскных списках департамента полиции - но не по политическим делам: разврат и вовлечение в хлыстовский блуд женщин и незамужних девок, воровство, пьяные дебоши и конокрадство. Из-под суда Распутин бежал, скрылся, отлеживался где-то более полутора лет, потом неожиданно появился в салоне Милицы; августейшая подруга ее императорского величества привезла "старца" к фрейлине Анне Танеевой-Вырубовой, а та устроила встречу "святого человека" с государыней; встречались теперь каждую неделю; потом с Распутиным увиделся царь; пророчествам внимал с широко открытыми, остановившимися глазами; затем Распутин показал, как можно поднимать наследника, если тот занедужит: положил мальчику на темечко ладонь, затрясся, губу закусил, замер; сынок сразу же почувствовал облегчение, поднялся с кроватки и пустился бегать по зале; государыня вытирала быстрые слезы, струившиеся из ее широко посаженных, очень холодных, но сейчас фанатично сияющих глаз...

Когда Герасимов доложил об этом Столыпину, тот сразу же отправился в Царское, резко заметив, что жизнь августейшего дома обязана быть прозрачной; гибель морального авторитета самодержца означает гибель России.

Герасимов пытался остановить его: "Погодите, Петр Аркадьевич, не надо торопиться, дайте я к нему пригляжусь, он может нам быть полезен, коли царь нам достался хлипкий". Столыпин резко оборвал его; подчинился; потом казнил себя за нерешительность: страх убивает слова и дробит мысль, будь мы все неладны...

Во время этого п о в о р о т н о г о доклада государю Столыпин, ощущая понятную неловкость, спросил:

- Ваше величество, вам известен Григорий Распутин?

- А в чем дело? - царь надменно поднял голову, хотя в глазах его Столыпин заметил если и не страх, то, во всяком случае, растерянность.

- Мне бы хотелось выслушать ваш ответ. Тогда я объясню, отчего решился поставить такой вопрос, ваше величество.

- Кажется, ее величество как-то говорила мне об этом человеке... Самородок, странник, знающий все святые места державы, прекрасно толкует Библию, своего рода святой...

- Вы его видели?

- Вы считаете возможным задавать мне такой вопрос?

- Именно так, ваше величество.

- В таком случае извольте объяснить, какими мотивами вы руководствуетесь...

- Я непременно отвечу вам, но сначала я обязан - во имя вашего же блага получить ответ, ваше величество.

- Извольте... Я его никогда не видел.

- Ваше величество, речь идет о чести вашей семьи, а может быть, и о самом ее существовании...

- Повторяю, я с ним не встречался, - глаза государя, обычно неподвижные, какие-то с т о я ч и е, быстро метнулись к спасительному окну.

- Но Герасимов доложил иное... Распутин был у вас. Дважды.

Царь резко, словно от удара, откинулся на спинку кресла, потом поднялся и, походив по громадному кабинету, остановился возле камина:

- Ну, разве что Герасимов вам обо мне докладывает... Он следит за мной, да? По чьему повелению? Я за собою слежку пока еще не приказывал наряжать...

- Он следит за Распутиным, ваше величество. С моей санкции. Распутина уже полтора года ищет полиция, его тюрьма ждет...

- То есть как это? - царь с нескрываемым ужасом посмотрел на премьера молящими глазами. - Он бомбист?!

- Беглый вор, ваше величество. И безнравственный хлыстовец, опоганил всех женщин и девушек в своей округе... Это не сплетни, а показания потерпевших и свидетелей... Если хотите, я передам вам его д е л о...

- Ах, увольте, пожалуйста, от этой грязи, - царь даже руки перед собою выбросил. - Я не желаю, чтобы меня погружали в мерзость!

- Но я умоляю вас прекратить с ним встречи, ваше величество! Повторяю, речь идет не только о чести августейшей семьи, но и о ее физическом существовании... Те полтора года, что Распутин скрывался от суда, он вполне мог быть завербован бомбистами - и сейчас только ждет часа, дабы привести в исполнение свой злодейский план...

- Хорошо, хорошо, я не буду с ним более встречаться... Хотя, право же, неужели я не имею права на личную жизнь?

- Вы монарх, - чеканяще произнес Столыпин. - Ваша личная жизнь - это благосостояние подданных.

Столыпин поднялся, потому что стало ясно, что дальнейшего разговора не получится, царь затаил злобу; мягкотелые таят ее долго и забыть никогда не забывают.

Через три дня агентура сообщила, что поздно вечером августейшая семья снова пришла к Анне Танеевой-Вырубовой, когда туда привезли Распутина; Герасимов сразу же позвонил Столыпину:

- Петр Аркадьевич, я написал проект приказа об административной высылке Распутина в Сибирь, на родину. Вы, как министр внутренних дел, имеете право провести это без суда, я это решу сегодняшней же ночью.

- А что случилось?

- Распутин снова у Вырубовой; там же государь с государыней.

- Господи, да не может того быть!

- Может, Петр Аркадьевич, может... Либо вы должны подписать этот приказ, либо разрешите мне лично повстречаться с ним и, говоря нашим языком, завербовать.

- Не смейте об этом и думать! - Столыпин даже ладошкой прихлопнул по столу, не отрывая глаз от телефонной трубки. - Слышите?! Ни в коем случае! Он же об этом скажет государыне! Разве можно?

Через час, подвинув к себе бумагу с текстом приказа о высылке "старца", он прочитал ее дважды, хотел было внести какую-то правку, но не стал; подписал размашисто, с яростью...

Вернувшись, Герасимов вызвал агентов и приказал им арестовать Распутина; немедленно были выставлены посты на вокзале: "старец", однако, как в воду канул.

Министр юстиции, которому Столыпин сообщил о своем приказе, счел нужным оповестить об этом Вырубову; та сама отвезла Распутина во дворец великого князя Петра Николаевича, сдав на руки ее высочеству Милице Николаевне, "черногорке".

Когда об этом узнал Герасимов, ярости его не было предела; он установил круглосуточное наблюдение за дворцом, приказав филерам:

- Когда этот бес выйдет, хватайте его, невзирая на то что может получиться скандал.

Наблюдение за дворцом великого князя Герасимов держал месяц; Распутин не выходил.

Через полтора месяца из Сибири сообщили, что "Гришка" уже как две недели вернулся домой. Столыпин улыбнулся:

- Ну и слава богу, что обошлось без скандала. Оттуда он не решится выбраться, знает, что его здесь ждет... "Вот почему революция неминуема!"

"...Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907); первый раз - одиннадцать лет тому назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно... И тем не менее если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня - органическая необходимость... Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности пользоваться этими условиями, лишила способности к плодотворному умственному труду... Столько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, Не могли пройти бесследно... Но когда я взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, я не проклинаю своей судьбы, так как знаю, что все это было нужно для того, чтобы разрушить другую, огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона. Это не праздное умствование, не холодный расчет, а результат непреодолимого стремления к свободе, к полной жизни... Там теперь товарищи и друзья пьют за наше здоровье, а я здесь один в камере думаю о них: пусть живут, пусть куют оружие и будут достойны того дела, за которое ведется борьба.

...Сегодня сообщили, что мое дело будет слушаться через четыре недели - 28 января 1909 года. Теперь уже каторги не миновать, и тогда придется здесь сидеть четыре-шесть лет. Брр... Это мне не очень улыбается.

...С того времени, когда я в последний раз писал этот дневник, здесь было казнено пять человек. Вечером между четырьмя и шестью часами их перевели в камеру номер двадцать девять, под нами, и ночью между двенадцатью и часом повезли на казнь...

...Заключенные возмущены Ватерлосом. Оказывается, это из-за его неосторожности арестован солдат Лобанов. Он переписывался с ним, не сжигал писем, и они были найдены в его камере во время обыска. Он сидит в камере номер пятьдесят, один и опять в кандалах.

...Зимний, солнечный, тихий день. На прогулке чудесно, камера залита солнечным светом. А в душе узника творится ужасное: тихое, застывшее отчаяние. Осталось лишь воспоминание о радостях жизни, и оно-то постоянно терзает человека, как упрек совести. Недавно я разговорился с солдатом. Печальный, удрученный, он караулил нас. Я спросил его, что с ним. Он ответил, что дома нет хлеба, казаки в его деревне засекли розгами несколько мужчин и женщин, что там творятся ужасы. В другой раз он как-то сказал: "Мы здесь страдаем, а дома сидят голодные". Вся Россия "сидит голодная", во Всем государстве раздается свист розог. Стоны всей России проникают и сюда, за тюремные решетки, заглушая стоны тюрьмы. И эти оплеванные, избиваемые караулят нас, пряча глубоко в душе ужасную ненависть, и ведут на казнь тех, кто их же защищает. Каждый боится за себя и покорно тащит ярмо. И я чувствую, что теперь народ остался одиноким, что он, как земля, сожженная солнцем, теперь именно жаждет слов любви, которые объединили бы его и дали ему силы для действия. Найдутся ли те, которые пойдут к народу с этими словами? Где же отряды нашей молодежи, где те, которые до недавнего времени были в наших рядах? Все разбежались, каждый в погоне за обманчивым счастьем своего "я", коверкая свою душу и втискивая ее в тесные и подчас отвратительные рамки. Слышат ли они голос народа? Пусть же этот голос дойдет до них и будет для них ужасным бичом.

...Подо мной уже несколько дней сидят два человека. Они ожидают казни. Не перестукиваются, сидят тихо. В прошлом месяце в числе других были казнены два человека по обвинению в убийстве помощника генерал-губернатора Маркграфского. Оба казнены без всякой вины. Один из карауливших нас жандармов арестован, а шесть жандармов переведены отсюда на другую службу. Солдат Лобанов приговорен к арестантским ротам на два с половиной года за то, что передавал по назначению письма заключенных. Почти все служители-солдаты как ненадежные заменены новыми. На месте казни установлены постоянные, а не временные виселицы!

Обреченных ведут уже отсюда со связанными ремнем руками. Вешают одновременно до трех приговоренных. Когда их больше, вешают троих, остальные тут же ожидают своей очереди и смотрят на казнь товарищей.

...Опять повесили пятерых из шестнадцати осужденных бандитов и членов боевых дружин ППС.

Сидит здесь некто Голэмбиовский. Его приговорили к смертной казни, но заменили десятью годами каторги. Он не хотел верить. Когда родители приехали к нему на свидание, он отказался выйти из камеры, думая, что его хотят перевести в камеру смертников. По просьбе родителей его силой привели к ним.

Сидят здесь пять умалишенных. Один из них, буйный, сидит давно в совершенно пустой камере. Окна выбиты, вместо стекол - солома, по ночам он сидит без лампы. Крики отчаяния, бешенства, стон, удары в двери, в стену. Его заковали в ручные кандалы, он их разбил...

Два дня назад умер Аветисянц. Он сидел здесь с 1905 года, и до окончания его заключения оставался только один месяц.

...Уже неделя, как я опять сижу один. До этого я в течение двух недель сидел с офицером Б. и неделю с офицером Калининым. Б. явился ко мне неожиданно, и я очень обрадовался... Он словно с неба упал; вечером с шумом открылась дверь, его как бы втолкнули в мою камеру, и дверь захлопнулась. За несколько дней до суда офицеров вызвали в канцелярию, велели им показать, что у них в карманах, а в их камере, где они сидят все вместе, произвели обыск. Это было сделано по распоряжению генерала Утгофа, и специально для этой цели были присланы два ротмистра. По-видимому, вся эта шумиха была подготовлена со специальной целью внушить судьям представление об этих офицерах как об опаснейших людях.

Председательствовал на суде Уверский, самый кровожадный из всех судей. О нем здесь рассказывают, что, когда для него становится очевидным, что подсудимый может отвертеться от виселицы, он сразу становится грубым, недоступным, настроение его становится бешеным, и наоборот, когда он видит, что это подсудимому не удастся, он потирает от удовольствия руки, вежливо разговаривает с адвокатом, его настроение становится розовым. Обвинял Абдулов. Следствие вел Вонсяцкий - в настоящее время начальник радомского губернского жандармского управления, мерзавец, известный своей деятельностью в Варшаве и в Риге. Обещаниями, подкрепляемыми честным словом, что он их освободит, угрозами, постоянными допросами он добился того, что почти все обвиняемые сознались, что ходили на собрания, и засыпали Калинина. На офицеров Вонсяцкий действовал уверениями, что солдаты сидят по их вине и что если они сознаются, то он сможет освободить солдат. Самым важным свидетелем был Гогман - шпион, о котором я уже упоминал.

Обвинение базировалось на показаниях Гогмана и поручика 14-го Олонецкого пехотного полка Александра Бочарова и на подброшенной ему литературе. Бочаров на суде взял обратно свои показания. Это был трагический момент. Он заявил, что принадлежал к Военно-революционной организации социал-демократов, что под угрозой Вонсяцкого арестовать его и закатать на каторгу он дал ложное показание и написал все то, что ему велел Вонсяцкий. Уверский прервал его: "Ведь вы офицер!" Бочаров ничего не ответил и продолжал стоять с опущенной вниз головой. В зале суда было большое волнение.

Судей было трое: кроме генерала Уверского, два обыкновенных кадровых полковника; они в течение всех пяти дней сидели как болваны и не проронили ни единого слова.

Все дело было раздуто Вонсяцким со специальной целью добиться полковничьих погон, и в этом он успел. Собрали людей из разных местностей царства Польского. Люди эти не имели ничего общего друг с другом. Арестовали солдат, неизвестно почему именно этих, сгруппировали их вокруг неблагонадежных офицеров и создали огромное дело Военно-революционной организации офицеров и солдат, которая могла погубить самодержавие. Но вот появляется храбрейший рыцарь Вонсяцкий и искореняет крамолу: какой же похвалы и награды он достоин!

Моего товарища Б. освободили и вывели прямо за ворота цитадели. По-видимому, его держали в тюрьме четырнадцать месяцев исключительно для того, чтобы предоставить суду возможность вынести оправдательный приговор. "Наш военный суд беспристрастен, он не лакей охранки" - так когда-то говорил мне жандармский полковник Сушков. Когда Б. вернулся после того, как суд вынес ему оправдательный приговор, он до того устал, что незаметно было, что это его радует. "Поздравьте меня", - сказал он вяло. А после зародилось опасение, что его так же долго будут в административном порядке держать в тюрьме, как держат других. Дело Горбунова, например, - чиновника охранки - прекращено, а он продолжает сидеть более месяца. Трое: Клим, д-р Беднаж, Денель, оправданные четвертого августа, продолжают сидеть, и имеется предположение, что их сошлют в Якутскую область (на днях Клима и Беднажа выслали за границу, а Денеля собираются сослать в Якутскую область; жена его ездила в Питер и выхлопотала ему ссылку за границу; он уже должен был уехать, его даже ожидала карета, но охранка велела опять задержать его). Я успокаивал его, убеждал, что его освободят, что охранка ничего против него не имеет. Неожиданно в половине шестого ему приказано было собрать вещи и идти. "В ратушу?" - "Нет, прямо за ворота". Это как гром обрушилось на него. Он не знал, что прежде всего хватать. Я почувствовал, как сжимается мое сердце. Что делать? Все мое спокойствие куда-то запропастилось. Я помог ему собрать вещи, после чего наступил момент тишины. Я уже радовался за него, а теперь опустела моя камера. Проклятые стены... Почему не я? Когда же я? "Алеша, исполните мою просьбу, помните", - произнес я холодно... Он страстно обнял меня на прощанье...

Я люблю его. Он такой молодой, чистый, и все будущее перед ним открыто. Час спустя привели ко мне офицера Калинина. Молодой и сильный, он старался не обнаруживать этого. Он не пробудет в каторге шесть лет - это так нелепо, бессмысленно. Он - интеллигентный, молодой, сильный - должен перестать жить, должен быть совершенно отрезан от мира. Никто не может с этим примириться. В особенности он, который, быть может, и бессознательно, верит в превосходство своего ума, в силу своей воли, в свою способность к великим, могучим делам. Люди пойдут за ним, а не он за людьми. Поэтому ему противны партия и партийность. Воля человека - это все. Он красив, молод, интеллигентен - что же может противостоять ему? А эти бессмысленные стены... Он не хочет их. Он знает только себя и сам будет нести ответственность за свои поступки; он не думает об общественном мнении; ему противна только "грязь". "Это грязь" - вот вся его критика. Он "прямолинеен": все, что бы я ни сделал, - сделал я, и поэтому я не знаю угрызений совести. В этом чувствуется сила молодости, немного рисовки и, возможно, много сомнений в самом себе. Во всяком случае, тип любопытный и интересный. Это человек, который может подняться очень высоко, но и пасть очень низко; если его посетит минута слабости, тогда он скажет себе: "Эта слабость - это я, этот путь - мой путь".

...Весна. В камере светло, много солнца. Тепло. На прогулке ласкает мягкий воздух. На каштановых деревьях и на кустах сирени набухли почки и уже пробились зеленые, улыбающиеся солнцу листья. Травка во дворе потянулась к солнцу и радостно поглощает воздух и солнечные лучи, возвращающие ее к жизни. Тихо. Весна не для нас. Мы в тюрьме. В камере двери постоянно закрыты; за ними и за окном вооруженные солдаты никогда не оставляют своих постов, и по-прежнему каждые два часа слышно, как они сменяются, как стучат винтовки, слышны их слова при смене: "Под сдачу состоит пост номер первый"; по-прежнему двери открывают жандармы, и по-прежнему они выводят нас на прогулку. Как и раньше, слышно бряцанье кандалов.

...Неделю тому назад в одном из коридоров, на печке в уборной, найдены браунинг и несколько пуль. Приехал жандармский полковник Остафьев, созвал жандармов, угрожал им, упрекал, что они плохо наблюдают за нами, что поддерживают с нами сношение; грозил, что всех расстреляет, упечет на каторгу, закует в кандалы, за малейший пустяк будет отдавать под суд. Нескольким он надавал пощечин. Они не протестовали. Об этом они не хотят рассказывать нам. Им стыдно. Но они еще больше сближаются с нами. По этому поводу мне написал один из товарищей: "В связи с этим я вспомнил одно событие, о котором мне рассказывал очевидец. Вы слышали, должно быть, что в 1907 году в Фортах ужасно издевались над заключенными. Всякий раз, когда попадался до мерзости гадкий караул, заключенные переживали настоящие пытки. В числе других издевательств был отказ в течение многих часов вести в уборную. Люди ужасно мучились. Один из заключенных не мог вытерпеть, и, когда он захотел вынести испражнения, заметивший это офицер начал его ругать, приказывал ему съесть то, что он выносил, бил его по лицу. Тогда тоже все молчали, ограничившись тем, что не позволили ему выйти из камеры одному и вышли с ним вместе, чтобы не дать его бить. Когда я возмущался, очевидец в ответ спросил: "А что было делать? Если мы сказали бы хоть одно слово, нас бы всех убили, выдавая это за бунт".

В 1907 году, когда я сидел в "Павиаке", солдат ударил одного заключенного, разговаривавшего во время прогулки с другим через окно. В это время по двору гуляли сорок человек. Один из них хотел было броситься на солдата, но другие оттащили его в сторону. Мы потребовали тогда замены этого солдата другим, тюремные власти тоже на этом настаивали, но караульный начальник не дал на это своего согласия и стал угрожать нам. Когда один из заключенных начал против этого протестовать, солдат замахнулся на него штыком, другие заключенные заслонили его от рассвирепевшего солдата, но все вынуждены были уйти с прогулки. Когда вскоре после этого солдат убил выглянувшего в окно Гельвига, вызванный нами прокурор Набоков издевался над нами, заявляя: "Вы ведете себя возмутительно. Следовало бы вас всех расстрелять". Возможны ли при таких условиях какие-либо протесты? Каждый такой протест может вызвать только резню. Каждый чувствует в такой атмосфере только свое бессилие и переносит унижения или в отчаянии бросается сломя голову, сознательно ища смерти.

Я сижу теперь с Дан. Михельманом, приговоренным к ссылке на поселение за принадлежность к социал-демократии. Он был арестован в декабре 1907 года в Сосковце. Он рассказал мне о следующем случае, очевидцем которого являлся: в конце декабря приходят утром в тюрьму в Бендзине стражник с солдатом, вызывают в канцелярию одного из заключенных, некоего Страшака - прядильщика с фабрики Шена, внимательно осматривают его с ног до головы и, не говоря ни слова, уходят. После полудня является следователь, выстраивает в ряд шесть заключенных высокого роста, в том числе Страшака, приводят солдата, и следователь приказывает ему признать среди них предполагаемого участника покушения на шпика. Солдат указывает на Страшака. Этот Страшак, рабочий, ни в чем не был замешан, ни с какой партией не имел ничего общего. Солдат был тот самый, который приходил со стражником утром и предварительно подготовился к ответу. Страшака повесили...

Прошел день 1 мая. Празднования в этом году не было. А у нас ночью с первого на второе кого-то повесили. Была чудесная лунная ночь, я долго не мог уснуть. Мы не знали, что недавно был суд и что предстоит казнь. Вдруг в час ночи началось движение на лестнице, ведущей в канцелярию, какое обыкновенно бывает в ночь казни. Пришли жандармы, кто-то из начальства, ксендз; потом за окном прошел отряд солдат, четко отбивая шаг. Все, как обыкновенно... Повесили рабочего-портного по имени Арнольд...

Так прошло у нас 1 мая. Это был день свиданий, и мы узнали, что в городе первое мая не праздновали. Массам еще хуже: та же, что и прежде, серая, беспросветная жизнь, та же нужда, тот же труд, та же зависимость... Некоторые рекомендуют теперь приняться исключительно за легальную деятельность, то есть на самом деле отречься от борьбы. Другие не могут перенести теперешнего положения и малодушно лишают себя жизни... Но я отталкиваю мысль о самоубийстве, хочу найти в себе силы пережить весь этот ад, благословлять то, что я разделяю страдания с другими; я хочу вернуться и бороться..." "Так что же случилось-то?!"

День Герасимова начался как обычно: камердинер "Прохор Васильевич" принес в кровать стакан молока и ломтик сыра с огурцом; после этого полчаса генерал просматривал газеты; начинал с эмигрантских, ленинских, плехановских и черновских, потом бегло пролистывал дубровинское "Русское знамя" - нет ли каких пикантных скандалов; после этого изучал биржевые полосы официозов; работал с карандашом, тут глаз да глаз, ошибка дорогого стоит.

После этого "Прохор Васильевич" в течение десяти минут разминал загривок центр подагрических болей, - там сокрыты все грехи юности; переизбыток шампанского, злоупотребление острыми блюдами мстят соляным панцирем, который то сожмет сосудики, то отпустит, а уж если погода резко меняется, то хоть ложись и помирай.

- Круче, круче разминай, - стонал Герасимов, подставив шею камердинеру. Как вешать - так умел, а соль разбить - пальчики бережешь?!

- Да господи, Александр Васильевич, вас ведь жалею! По себе знаю, как больно позвонки мять...

- А ты их где мнешь?

- В баньке, где ж еще... С Никитой хожу каждый четверг, в этот день татаре греются, они доки напускать пар с травками, как в раю сидишь... Но Никитка меня не руками мнет, он по мне ногами ходит, пяткой ввинчивает...

- На неделе меня с собою возьмешь...

- Господи, Александр Васильевич, дак ведь там одне простолюдины!

- Я тоже не граф, Прохорыч. Мне среди вашего брата сподручней, вы уж коли бьете, то в морду, а не промеж лопаток...

...Приняв душ, отправился в охранку; адъютант ждал, шаркая ногами от нетерпения; заговорщически улыбнувшись, протянул папку, на которой было вытиснено золотом: "Весьма экстренно".

- Интересно? - спросил Герасимов, не торопясь водружать на переносье пенсне. - Или сплетня какая?

- Думаю, в высшей мере интересно, Александр Васильевич.

- Коли так, скажите, чтоб мне аглицкого чайку заварили в маленькую чашечку, посмакуем.

Адъютант оказался прав: срочная телеграмма из Саратова заслуживала самого пристального внимания. Прочитав ее, Герасимов подумал: "Неужели второй Азеф? Вот счастье, коли б так!"

...Начальник саратовской охраны полковник Семигановский докладывал шифрованной телеграммой, что известный террорист, член боевой организации эсеров Александр Петров обратился к начальнику тюрьмы, где он содержится ныне с предложением начать работу против ЦК и особенно Савинкова; вопрос об оплате не поднимает, просит лишь об одном: устроить побег ему и его ближайшему другу Евгению Бартольду, сыну фабриканта, одному из самых богатых людей Поволжья, тоже эсеру.

Герасимов попросил адъютанта связаться с департаментом полиции; на место Трусевича пришел его заместитель Зуев; Максимилиан Иванович изволил распрощаться со столь дорогим ему креслом шефа секретной службы империи, - не все коту масленица, будет знать, как своим палки в колеса ставить; с Зуевым можно иметь дело, хоть и трусоват, но понимает, кого можно з а м а т ь, а кого рискованно.

Из департамента вскорости сообщили, что Александр Иванов Петров, он же "Хромой", он же "Южный", он же "Филатов", действительно является известным боевиком в эсеровском терроре, к революции примкнул в девятьсот пятом году, был поставлен Азефом и Савинковым на динамитную лабораторию; во время взрыва, произошедшего по вине Любы Марковской - не уследила за смесью, - искорежило стопу; в беспамятстве попал в полицию, продержали сутки, перевезли в тюремный госпиталь, там о т п и л и л и ногу, гангрена; за месяц потерял двенадцать кило, кожа да кости; тем не менее грозил военный суд, виселица; время лихое даже шестнадцатилетним набрасывали веревку на худенькие, детские еще кадыки, а безногого б вздернули без всякого сострадания.

Спас Бартольд: организовал побег, вынес друга из лазарета, погрузил на лодку, поднялся по Волге до маленького городишка, сдал своему родственнику, известному по тем временам хирургу; тот не только залечил гангренозную культю, но и сделал вполне пристойный протез; после этого Петрова вывезли за границу, в Париж; там встретили как героя, еще бы: и ногу потерял, и бежал из-под виселицы, и границу пересек на протезе, хотя был объявлен во все розыскные листы империи как особо опасный преступник.

...Герасимов долго тер лоб, собравшийся толстыми, нависающими друг на друга морщинами; потом, тяжело опершись об атласные подлокотники, поднялся с кресла и подошел к своему особому сейфу, где хранились донесения Азефа и еще трех других, самых доверенных агентов, которых вербовал лично он, и никто другой о них не знал (кавказский эсдек, эсер из Эстляндии и киевский меньшевик).

Пролистав папки с донесениями Азефа (последнее прислал за месяц до бегства из Парижа), нашел кличку "Хромой"; это и есть безногий Петров, кто ж еще?!

Азеф сообщал, что Александр Петров в сопровождении группы боевиков выезжает в Россию, чтобы повторить кровавый маршрут Стеньки Разина; намерены пойти террором по Волге, поднять мужиков против дворянства, понудить помещиков бежать из города, а затем подвигнуть крестьян на самозахват пустующих земель. Давая оценку этому плану, утвержденному ЦК в его отсутствие (видимо, уже не доверяли, понял Герасимов, следили за каждым шагом), Азеф высказывал опасение, что дело может оказаться достаточно громким: "Провинция сейчас более бесконтрольна, чем центры, Волга - регион взрывоопасный, судя по всему, грядет голод. Советовал бы отнестись к моему сообщению серьезно. "Хромой" может быть легко опознан - ходит на протезе, ногу оторвало в нашей динамитной мастерской, фамилии его я не помню, хотя встречался дважды, в пятом еще году. Он худощав, волосы вьющиеся, длинные, ниспадающие чуть не до плеч, глаза пронзительно-черные, лоб небольшой, гладкий, без морщин, словно у девушки, на левом веке черная родинка, вроде мушки, что ставят кокотки полусвета".

Герасимов попросил сотрудников поднять корреспонденцию, отправленную им по империи из охранки месяц назад; саратовское отделение не назвал, остерегаясь, что вовремя не предупредил волжан о тревожном сигнале Азефа, - берег агента, да и потом, Саратов - не Петербург, зачем таскать каштаны из огня чужому дяде?! Был бы товарищем министра, отвечал бы за всю секретную полицию империи, - другое дело, а так "служба службой, а табачок врозь".

По счастью, сведения Азефа - в измененном, конечно, виде, со ссылкой на некоего секретного сотрудника "Потапову", - были отправлены в Саратов; спустя неделю на основании его, Герасимова, информации Петров со спутниками был взят на явке - с динамитом и револьверами.

Лишь после этого Герасимов встретился с новым директором департамента полиции Нилом Петровичем Зуевым.

Выслушав генерала, тот поднял над головой руки, будто защищался от удара:

- Это ваш человек! - Зуев всегда норовил самое сложное от себя отодвинуть, передав другим; никакого честолюбия, только б спокойно дожить до пенсии. - С вашей подачи этого самого Петрова взяли, уровень высок, птица из Парижа, саратовцы с таким не справятся, вызывайте-ка его к себе, Александр Васильевич, и посмотрите сами, на что он годен!

Поначалу Герасимов - как это было испокон века заведено - отказался ("зачем мне присваивать лавры волжан; полковник Семигановский и сам прекрасно справится"), заранее зная, что Зуев попросит еще раз - теми же словами, но в несколько ином тоне (должны угадываться приказные или же недоумевающие нотки); после этого следовало соглашаться, попросив конечно же оказывать новому делу не только постоянное внимание, но и посильную помощь (некая форма привычного бюрократического па-де-де - с приседанием, жеманством и поклоном).

Вернувшись в охранку, сразу же отправил шифротелеграмму в Саратов с просьбой откомандировать Петрова в северную столицу первым же поездом в отдельном купе, загримированным, в сопровождении трех филеров.

После этого обошел свое здание, нашел большую комнату, окна которой выходили во двор, попросил вынести рухлядь, подобрал мебель - удобную кровать, письменный стол, два кресла, этажерку для необходимой литературы - и распорядился, чтобы белье постелили магазинное, никак не тюремное, при этом пошутив: "Если театр начинается с вешалки, то наши спектакли следует начинать разыгрывать на улице, у парадного подъезда в зрелищный дом".

Когда Петрова доставили в охранку, Герасимов зашел к нему в к о м н а т у, осведомился, нравится ли здесь гостю, выслушал сдержанную благодарность (хотя в голосе чувствовалась некоторая растерянность, ищущее желание понять ситуацию) и сразу перешел к делу:

- Господин Петров, я открою свое имя после того, как вы подробно напишете мне о вашей работе в терроре. Интересовать меня будет все: ваши товарищи по борьбе с самодержавием, руководители, подчиненные, явки, транспорт. Вы, конечно, понимаете, что устраивать побег из каторжной тюрьмы - дело противозаконное, я буду рисковать головой, если, поверив вам, пойду на риск. Чтобы я смог вам поверить, надобно исследовать ваши показания, соотнеся их искренность с документами архивов. Если результат будет в вашу пользу, я выполню все, о чем попросите. В случае же, если мы поймем, что вы вводите нас в заблуждение, что-то от нас таите, что-то недоговариваете, - вы, конечно, знаете печальный опыт с бомбистом Рыссом, - я возвращу вас в Саратов. Оттуда будете отправлены в рудники. Сможете выжить - на здоровье, я человек незлобивый. Но когда поймете, что наступил ваш последний миг, - вспомните эту комнату и наш с вами разговор: последний и единственный шанс, второго не будет.

- Я напишу все, что умею, - ответил Петров, по-прежнему сдержанно, хотя глаза его лихорадочно мерцали и лицо было синюшно-бледным. - Не взыщите за стиль, это будет исповедь.

Через два дня, когда Герасимову передали тетрадь, исписанную Петровым, он обратился к знакомому графологу, доктору Николаевскому:

- Анатолий Евгеньевич, поглядите, пожалуйста, страничку. И пофантазируйте про человека, который ее писал. Сможете?

- Надо бы взять в лабораторию, - ответил Николаевский. - Почерк вашего пациента весьма занятен...

Герасимов покачал головой:

- Нет, в лабораторию не получится... Да ведь я и не прошу определенного ответа... Меня вполне устроит фантазия, приблизительность...

Сняв очки, Николаевский склонился к тетрадке и словно бы п о п о л з глазами по строкам; брови высоко поднялись, а ноздри странно трепетали. (Так же было с пианистом Де Близе, когда приезжал с гастролями; Герасимов сидел в первом ряду, ему это очень запомнилось; только в концерте было еще слышно, как Де Близе тяжело сопел, замирая над клавишами, будто на себе шкаф волок, а графолог, наоборот, задерживал дыхание, словно плыл под водою.)

- Ну, что я вам скажу, Александр Васильевич, - не отрываясь от строк, медленно заговорил Николаевский. - Писал это человек волевой, с крутым норовом, невероятно самолюбивый, - видите, как у него "в" и "ять" летят вверх?! Гонору тьма! Человек достаточно решительный - круто нажимает перо в конце слова. Склонен к некоторому кокетству, - заметьте, эк он, шельмец, закручивает шапочки заглавных "р" и "г"...

...Герасимов несколько раз сжал и разжал кулак, стараясь поточнее сформулировать фразу; наконец нашел:

- А вот с точки зрения надежности... Я понятно говорю? Он верен? Можно положиться на автора этих строк?

- Повторяю, в почерке ощущается сила... Не скажу, конечно, что к вам обращается ангел...

Герасимов затрясся от мелкого смеха:

- Так мне ангелы не нужны, Анатолий Евгеньевич! Мне как раз потребны дьяволы... Значит, думаете, можно рискнуть на откровенный разговор с этим п о ч е р к о м?

Данные из архивов подтвердили информацию, отданную Петровым. Два адреса, куда, по его словам, должен был подойти транспорт с динамитом и литературой, оказались проваленными провинциальной агентурой, так что проверить искренность "Хромого" на деле не удалось, - саратовцы переторопились, поскольку полковник Семигановский мечтал поскорее получить внеочередного "Владимира".

Тем не менее, приняв решение начать серьезную работу, Герасимов поднялся на чердак, сел к оконцу в креслице, заранее туда поставленное, и, приладившись к биноклю, начал наблюдать за тем, как себя ведет Петров наедине с самим собой.

Смотрел он за ним час, не меньше, тщательно подмечая, как тот листает книгу (иногда слишком нервно, - видимо, что-то раздражает в тексте), как морщится, резко поднимаясь с постели (наверное, болит культя), и как пьет остывший чай. Вот именно это, последнее, ему более всего и понравилось: в Петрове не было жадности, кадык не ерзал по шее и глотки он делал аккуратные, к р а с и в ы е.

Вечером Герасимов постучался в дверь комнаты (сказал филерам на замок не запирать), услышал "войдите", на пороге учтиво поинтересовался: "Не помешал? Можно? Или намерены отдыхать?" - "Нет, нет, милости прошу".

- Спасибо, господин Петров. Давайте знакомиться: меня зовут Александр Васильевич, фамилия Герасимов, звание - генерал, должность...

- Глава санкт-петербургской охраны, - закончил Петров. - Мы про вас тоже кое-что знаем.

- В таком случае не сочтите за труд написать, кто в ваших кругах обо мне говорил и что именно, ладно?

- Знал бы, где упасть, подложил бы соломки... Вот уж не мог представить, что жизнь сведет именно с вами...

- Расстроены этим? Или удовлетворены?

- Про вас говорят разное...

- Что именно?

- Говорят, хам вы. Людей обижаете.

- Людей? Нет, людей я не обижаю. А вот врагов - это верно, обижаю. У меня к ним нет жалости!.. Такова судьба: или они меня, или я - их... Логика, никуда не денешься...

- Это - понятно, - кивнул Петров. - С логикой не поспоришь.

- Господин Петров, мы прочитали ваши записки. Они нас устраивают. Я человек прямой, поэтому все сразу назову своими именами: вы нам не врали... Слава богу... Но вы не объяснили, что побудило вас обратиться в саратовскую охрану с предложением стать нашим секретным сотрудником. Я хотел бы услышать ответ на этот вопрос.

- Отвечу. Вам имя Борис Викторович Савинков говорит что-либо?

- И очень многое, - ответил Герасимов; приняв решение п о в е р и т ь человеку, он не хитрил, не закрывался по-мелкому, работал на благородство, за агента стоял горой, защищал - если возникала необходимость - до самой последней крайности.

- Знакомы лично? Видали? Пользуетесь слухами? - продолжал спрашивать Петров, побледнев еще больше. - Что знаете о нем конкретно?

- Многое. Знаю, где он жил в столице, в каких ресторанах г у л я л, у кого одевался, с кем спал...

- Вот видите, - впервые за весь разговор Петров судорожно сглотнул шершавый комок - так пересохло во рту. - А я знал только одно: этот человек живет революцией. Он виделся мне, словно пророк, в развевающейся белой одежде, истощенный голодом и жаждой. Я был им болен, Александр Васильевич! Так в детстве болеют Айвенго или Робин Гудом! Дети, видите ли, идеалисты... Я когда учительствовал в деревне, малышей в классы брал - все равно сидят в избах без надзора... Знаете, чему я более всего поражался? Тому, как и что они рисовали, получив в руки цветной мелок - я это чудо специально из Москвы выписывал... Уж если у них кто герой - это обязательно красавец, рыцарь без страха и упрека, если силач - так нет никого сильнее... А когда меня в Париж привезли, когда начали таскать по революционным салонам, чтобы я демонстрировал свой протез, когда встретился с Борисом Викторовичем, пообщался с ним, так даже сон потерял с отчаянья... Это он здесь подвижник террора, а там ходит по кабакам с гвоздикой в петличке фрака и табун влюбленных дурочек за собою водит попользует и бросит, хоть на панель иди... Разве может человек идеи в Петербурге быть одним, а в Париже прямо себе противуположным?! Мы здесь ютимся в сырых подвалах - и счастливы, ибо верим, что служим революции, а Чернов на Ваграме целый этаж занимает, семь комнат, барский апартамент! Вот поэтому, вернувшись в Россию ставить террор на Волге, попав к вам в руки, я в одиночке отчетливо вспомнил Париж и моих т о в а р и щ е й по борьбе... Вспомнил, как они меню по десять минут разглядывали, прежде чем заказывать ужин, как вино пробовали, что им лакей поначалу наливал в рюмку для дегустирования, и сказал себе: "Эх, Санька, Санька, дурак же ты на самом деле! Ты этим барам от революции ногу отдал, а теперь голову хочешь положить за их роскошную жизнь?!" Вот, собственно, и все... Попросил ручку и написал письмо в охрану...

Герасимов накрыл своей ладонью холодные пальцы Петрова:

- Александр Иванович, не казните себя. Лучше поздно, чем никогда. Я рад знакомству с вами. Спасибо сердечное за предложение сотрудничать с нами. Давайте думать, какую сферу работы вы намерены взять?

Петров ответил не задумываясь:

- Я бы хотел бороться против боевой организации эсеров.

- Это очень опасно, Александр Иванович, вы же знаете, чем может кончиться дело... Если революционные баре поймут вашу истинную роль - патриота державы, ставшего на борьбу против новых жертв, сплошь и рядом ни в чем не повинных, дело может кончиться казнью...

- То, к чему я пришел, окончательно. Согласитесь вы с моим предложением или нет, но я все равно сведу с ними счеты.

Герасимов заметил, как в глазах Петрова п о л ы х н у л о; такой не отступит; господи, а ведь это находка; хоть какая-то замена Азефу; если сделать его настоящим другом, если он поверит мне до конца, он сможет то, чего не успел Евно, а время в империи такое, что без террора не удержаться, надо постоянно п у г а т ь...

- Хорошо, Александр Иванович, ваше предложение принято. Теперь давайте думать о главном: как вас вытащить из тюрьмы? Вы же до сих пор сидите в карцере саратовской каторжной - для ваших друзей и знакомцев... Как будем решать вопрос с побегом?

- Думаю, всю нашу группу надо пускать под суд... Получим ссылку на вечное поселение, а уж оттуда - обратно, к вам... Полагаю, коли сошлют в селение, где нет политиков, это можно будет провести в лучшем виде, с вашей помощью.

- Ни в коем случае, - отрезал Герасимов. - С вами по делу идут Гальперин, Минор, Иванченко, букет террористов... Они тоже могут податься в побег, и тогда возможны новые жертвы... Нет, это не годится - пусть маленькие Савинковы получат свое сполна... А вот если вы попробуете симулировать сумасшествие...

- Как так? - не сразу понял Петров.

- Я дам вам книжки по психиатрии... Почитаете пару-тройку дней, вернетесь в саратовский карцер и сыграете п р и д у р к а... Просите свидания с вашей женою - королевой Марией Стюарт... Жалуйтесь, что вам мешают закончить редактирование Библии...

- Только Бартольда освободите, - задумчиво сказал Петров, - мне без него трудно... Он ведь как нянька мне... Хоть и барин, но человек чистейшей души, последнюю гривну отдаст товарищу, хоть сам голодать будет...

- С Бартольдом, думаю, вопрос решим... В конце концов, он не террорист, его действительно можно отправить на административную высылку...

- Спасибо... Поймите, это не прихоть, это для нашего дела нужно. Одному бежать - всегда подозрительно...

- Бартольд согласится помогать вам в вашем новом качестве?

Петров даже взмахнул руками:

- Господь с вами! Что вы?! Он наивный человек, взрослый ребенок, он с малышами в пряталки играет, боится, чтоб его сразу не нашли! Как можно?!

- Хорошо, Александр Иванович, считайте, что этот вопрос улажен.

- А как быть со мною? - Петров вдруг усмехнулся, обнажив прекрасные, словно белая кукуруза, зубы. - Ну потребовал я, чтобы Марию Стюарт впустили в камеру, ну отказали мне, а что дальше?

- Дальше придется стоять на своем. Бить, видимо, станут. Мы ведь в Саратов о нашем уговоре ничего не сообщим, пусть думают, что не сошлись, а то вмиг Бурцев объявится... Так что держитесь... Орите во все горло, пугайте тюрьму, слух пойдет, как вас мытарят, т о в а р и щ и начнут кампанию за освобождение, переведут в госпиталь, а там, думаю, сами оглядитесь... Тем более что через пару месяцев Бартольда можно будет под залог выпустить... Вам играть придется, Длександр Иванович, играть по-серьезному... Ну, подробности мы оговорим, когда вы почитаете книжечки и наметите для себя ту болезнь, которую для вас сподручнее имитировать...

Через неделю из Саратова телеграфировали, что "интересовавшее департамент лицо, по возвращении к месту заарестования, впало в мистическую депрессию. Возможна симуляция нервного заболевания, чтобы избегнуть суда. В отправке в психиатрическую лечебницу отказано. Принимаем меры, чтобы выяснить объективное состояние интересующего лица собственными силами. Нет ли каких дополнительных указаний?".

Герасимов ответил, что "означенное лицо" его не интересует, скорее всего он действительно ненормален психически, "внимания к нему впредь проявлять не намерен в силу его неуравновешенности, а также малой компетентности".

Долгие недели над Петровым издевались в карцере; однако линию он держал твердо, хотя и поседел от избиений и голодовок. Лишь когда начались обмороки (однажды с потерей пульса), тюремное начальство распорядилось, чтобы полутруп был отправлен в психиатрическую лечебницу.

Через семь дней после этого в лечебницу с передачей для "убогого" Петрова пришла девушка, назвавшая себя Раздольской Евгенией Макаровной; была на связи с Бартольдом, "бежавшим" из ссылки; в куске сыра была записка: "Ищу контактов с врачами, держись, вытащу!"

Прочитав эту записочку, Петров - впервые за последние месяцы - уснул и, не просыпаясь, спал девятнадцать часов кряду.

Когда об этом сообщили в Петербург - в психиатрической лечебнице работал провизор, завербованный охранкой, освещал настроение врачей, - Герасимов облегченно вздохнул: план близок к осуществлению; доктор Погорелов давно симпатизировал революционерам и вел как раз то отделение, где лежал Петров; подсказать - через третьи уста - Бартольду, что именно к этому лекарю и следует подойти, труда не составляло.

...Весь день Герасимов изучал сообщения из Парижа, готовил развернутый план для внедрения Петрова в высшие ряды партии эсеров, придумывал формы связей, которые ни в коем случае не будут раскрыты Бурцевым; настроение было приподнятое, чувствовал - грядет новая удача, к о р о н н о е дело, залог будущего; поработать бы с Петровым лет десять а там и пенсия - стриги себе купоны со счетов в банках!

Решив, что большую часть времени он будет держать Петрова в Париже, обосновав необходимость этого тем, что в Петербурге и Москве бомбистов уничтожили, зловредные очаги остались лишь на Западе, Герасимов был убежден, что вся информация министерства иностранных дел и заграничной агентуры департамента полиции будет стекаться к нему в кабинет, а отсюда - один шаг до беспроигрышных комбинаций на биржах. Информация, да здравствует информация, многия ей лета!

В случае нужды, если двор совсем уж начнет отбиваться от рук, - Петров тут как тут с чемоданом динамита. Попугаем. Царское Село вмиг образумится!

Ух, жизнь, господи, только б лучше не было, только б шло так, как идет!

...Звонок Столыпина был словно гром среди ясного неба, до этого никогда сам не звонил в охрану: в случае крайней нужды с премьером связывал секретарь, да и такое было раза два, не больше.

- Александр Васильевич, - глухо кашлянув, сказал Столыпин, - я бы просил вас приехать ко мне незамедлительно...

- Что-нибудь случилось? - осведомился Герасимов, ощутив тянущую ломоту в загривке.

- Да, - ответил премьер. - Случилось. "Вот почему революция неминуема!"

"...Сегодня должны казнить двоих: Грабовского и Потасинского. Последний сидит под нами и еще ничего не знает; говорил только, что утром ему предложили прислать священника для исповеди. Он ни о чем не догадывается; просил, чтобы пришел защитник, предполагает, что кассация отправлена в Петербург. Через час их возьмут...

...Среди наших жандармов вот уже несколько дней паника. Прошел слух, что на воле перехвачено письмо отсюда, в котором кто-то говорит о симпатиях, проявляемых к нам жандармами. Один из них арестован; сюда прислан шпик из охранки в мундире жандармского вахмистра.

...Сегодня совершенно не могу уснуть; час назад убрали от нас лампу; совсем уже светло, птицы громко поют, время от времени каркает ворона. Мой товарищ по камере спит неспокойно. Мы узнали, что утверждены два смертных приговора; сегодня ночью приговоренных не увели, - значит, уведут завтра. У каждого из них, вероятно, есть родители, друзья, невеста. Последние минуты... Они здоровы, полны сил и - бессильны. Придут и возьмут их, свяжут и повезут на место казни. Вокруг - лица врагов или трусов; прикосновение палача, последний взгляд на мир, саван и конец... Лишь бы скорее, лишь бы меньше думать, меньше чувствовать; блеснет мысль: да здравствует революция, прощайте навеки, навсегда. А для оставшихся завтра начнется такой же день, как и раньше. Столько уже людей прошло этот путь! И кажется, что люди уже не чувствуют, привыкли, это не производит на них никакого впечатления. Люди? Но ведь и я к ним принадлежу. Я не судья им; сужу о них по себе. Я спокоен, не поднимаю бунта, душа моя не терзается, как еще недавно. На поверхности ее тишина. Получаю известие - что-то дрогнуло... еще одна капля - и наступает спокойствие. А за пределами сознания... копится яд... Когда наступит время, он загорится местью и не позволит теперешним победителям-палачам испытать радость победы. А за этим мнимым равнодушием людей, быть может, скрывается страшная борьба за жизнь и геройство. Жить - разве это не значит питать несокрушимую веру в победу? Теперь уже и те, которые мечтали об убийстве - как возмездии за преступление, чувствуют, что эти мечты не могут быть ответом на преступления, совершаемые постоянно, уже ничто не уничтожит в душе тяжелых следов этих преступлений. Эти мечты говорят только о непогасшей вере в победу народа, о страшном возмездии, которое готовят себе теперешние палачи. А в душах современников все усиливаются боль и ужас, с которыми связано внешнее равнодушие, пока не вспыхнет бешеный пожар за тех, у кого не было сил быть равнодушным и кто лишил себя жизни, за покушение шакалов на высший инстинкт человека - инстинкт жизни, за тот ужас, который люди должны были пережить.

...Ночь. Повесили Пекарского и Рогова из Радома...

...То, что я писал вчера о героизме жизни, возможно, и неправда. Мы живем потому, что хотим жить, несмотря ни на что. Бессилие убивает и опошляет души. Человек держится за жизнь, потому что он связан с нею тысячью нитей, печалей, надежд и привязанностей.

...Оказывается, Рогов, казненный две недели назад вместе с Пекарским, предан смерти без всякой вины с его стороны. Он приехал в Радом спустя несколько дней после убийства жандарма Михайлова, за участие в котором был осужден. Пекарский ("Рыдз") заявил, что по этому делу уже осуждено много совершенно невиновных (Шенк и другие), что, возможно, засудят и Рогова, но что в этом убийстве виноват только он один. А Рогова приговорили. Председательствовал на суде известный мерзавец Козелкин. Скалой утвердил приговор.

...Я получил письмо от заключенного из Островца: "В мае 1908 года в Островец на должность начальника охранки Островецкого округа назначен капитан Александров - начальник земской стражи Груецкого уезда, известный инквизитор. Он начал свою деятельность очень ретиво и чуть ли не систематически каждые несколько дней арестовывал по нескольку человек. Это продолжалось до половины января этого года. В это время он из числа арестованных и месяцами содержавшихся в тюрьме выловил провокатора Викентия Котвицу (агитатора ППС). Этот провокатор указал на Станиславского и Болеслава Люцинского как на членов местного комитета ППС. Их арестовали и подвергли пытке. Александров живет на окраине города, и там же находится его канцелярия, а тюрьма, в которой содержат заключенных, расположена в другом конце города. Когда стражники пришли в тюрьму за Станишевским, вызванным Александровым для допроса, они скрутили ему веревками руки назад. Один стражник держал конец веревки, другие окружили арестованного и всю дорогу вели Станишевского на веревке, торопя его и подгоняя прикладами, кнутами и кулаками. Когда, наконец, он предстал перед Александровым, тот уговаривал его сознаться, что он член комитета, поскольку сознание повлияет на смягчение наказания. Когда же в ответ на это предложение Станишевский ответил молчанием, Александров приказал своей опричнине дать ему двадцать пять ударов кнутом, предупредив, что, если и после этого не сознается, он прикажет довести число ударов до двухсот пятидесяти. Опричники набросились на Станишевского, намереваясь сорвать с него одежду. Станишевский не допустил этого, сам разделся и лег на пол. Два стражника хотели сесть один на ноги, другой на голову своей жертве, но Станишевский сказал: "Если я пошевельнусь хоть один раз, можете нанести мне не двадцать пять, а сто ударов..." Нагайка была пущена в ход... После пятого или шестого удара Александров приказал приостановить избиение. Когда истязуемый оделся, ему было вновь предложено сознаться; в ответ на его молчание стражникам было приказано "поиграть с ним в жмурки". "Игра" эта состоит в следующем: стражники становятся в круг, в средину вталкивают истязуемого и кулаками бросают его от одного к другому. Когда и это испытание не привело к цели, Александров устроил ему очную ставку со свидетелем Котвицей. Тот заявил: "Чего вы отпираетесь, я же голосовал за вас".

...После того как арестовали Люцинского, Александров пытал его таким же образом. Люцинский признал, что был членом местного комитета. Увидев, что Люцинский представляет более благодатный материал, Александров применил другую тактику. Он выразил сочувствие Люцинскому, говоря, что он страдает без всякой вины, что ему жаль его, так как он еще молод, имеет жену, но он, Александров, укажет ему путь к спасению; желая избавиться от наказания за несовершенное преступление, он должен выдать тех людей, которые вовлекли его в партию. Если он это сделает, его простят и он будет освобожден. Люцинский пошел на это... При помощи его и Котвицы выловили всех, не успевших скрыться. Многих вернули из ссылки и даже с военной службы, арестовали за давние грехи. Кроме издевательств над Станишевским и Люцинским, было следующее: привезли вместе с нами в Десятый павильон молодого парня Щесняка (за ним одиннадцать дел, ему могут вынести смертный приговор). Его выдал Котвица. Щесняк не пожелал сознаться в приписываемых ему преступлениях. Так как жена Александрова не могла вынести крика истязуемого, его вечером отвели за город, в поле, там раздели и избили до потери сознания. После этого его в бессознательном состоянии оттащили в карцер и бросили на пол. На следующий день его опять привели к Александрову. Он продолжал отпираться; вечером истязание повторилось. Так поступали с очень многими. Член местного комитета Адамский, подвергнутый такому истязанию, пытался разбить голову о стену, но только поранил себя. Его избили за это и надели на руки кандалы, в которых он просидел целых три недели...

Загрузка...