...Вчера вечером повешен Вульчинский. Вместе с другими он сидел напротив нас. Молодой, красивый парень. Мы его видели в дверную щель. Он вышел спокойный..."

...Ночью Дзержинский проснулся от осторожного стука - сосед называл свое имя, сообщал, что неожиданно этапирован в Варшаву из Саратова по делу военной организации социал-демократов, интересовался, не сидит ли кто из офицеров.

Дзержинский ответил, что Аветисянц умер, а судьба Калинина и Петрова до конца не известна.

"Какого Петрова?" - простучал сосед, назвавшийся "Соломкой".

"Александра Петрова", - ответил Дзержинский.

"Он хромой?" - "Разве может офицер быть хромым?" - "В Саратове сидел хромой Александр Петров, эсер, боевик... Когда я об нем говорю, меня упрекают в подозрительности". - "Что так?" - "Этого Петрова два месяца истязали в карцере, вся тюрьма слышала вопли... Но это случилось через десять дней после того, как его посадили в карцер... До этого из карцера не доносилось криков... Я спросил одного из стражников... Меня эти десять дней тишины заинтересовали... Кто сидел в карцере те десять дней... Он ответил, что никого... А потом этого Петрова отправили в дом умалишенных, и оттуда он совершил побег". - "Стражнику можно верить?" - "Абсолютно. Его брат с нами". "Как фамилия?" - "А ваша?" - "Не сердитесь, это форма проверки". - "Ха-ха, это я смеюсь". - "Я тоже". - "Если что узнаете про офицеров - дайте знать". "Непременно".

Назавтра информация о д е с я т и днях Александра Петрова, что сидел в Саратове, ушла из десятого павильона в Берлин, Розе Люксембург. Оттуда попала в Париж, Бурцеву.

Ах, тюрьма, тюрьма! Главная хранительница тайн и памяти; чего здесь не услышишь только, какие имена не мелькнут в разговоре или перестуке; на воле бы забылось, а тут - не-ет! Здесь человек превращается в некий накопитель гнева, мщения и надежды, подобен электрическому раскату, прикоснись - высветит! Если же ты враг - убьет. "Мы в засаде, Петр Аркадьевич!"

В экипаже, направляясь в резиденцию премьера, Герасимов снова и снова анализировал все те возможные чрезвычайные происшествия, которые могли случиться за время, пока в упоении сидел за планом предстоящей комбинации по созданию нового Азефа; вот что значит оторваться от ежесекундной пульсации жизни столоначальств, департаментов, вице-министерств, Двора! Там что-то постоянно к о п о ш и т с я - словно змеи переползают под сухой листвой; каждый миг надо сжимать палку в руке, чтобы успеть нанести удар по голове гадины, которая решится поднять скользкую морду с дрожащим жалом. Выходя из своего кабинета, Герасимов еще раз спросил адъютанта: "Значит, вы совершенно убеждены, ничего экстраординарного не приключилось?" - "Сразу же после звонка премьера я обзвонил всех; в сферах спокойно, никаких п е р е д в и ж е к, в министерство иностранных дел не поступало никаких тревожных шифрограмм из-за рубежа, на бирже тревожных симптомов не замечено; Манасевич-Мануйлов и князь Андронников (два самых знаменитых проходимца, вхожи во все салоны) ничего никому не сообщали, а они первые на хвостах растаскивают скандалы; вроде бы все в порядке, ваше превосходительство".

Значит, сказал себе Герасимов, скользя взглядом по лицам прохожих, сливавшихся в одну черно-бело-черную линию, что-то произошло с самим премьером. И если это так, надо подготовиться к той позиции, которую предстоит занять: Столыпин чувственен, фальшь поймет сразу. Допустим, государь вознамерился уволить его в отставку; особенно я этому не удивлюсь; но Петр Аркадьевич спросит моего совета; он ведь помнит, как мы переглядывались, когда Азеф ехал в Ревель ставить акт против царской семьи, - такое никогда не забывают. Азефа нет, Петров еще не начал работу, чем я могу ему помочь?! А ведь помогать надо! После него в России никого не найти, вывелись мыслящие политики. Наверное, надо просить, чтобы он в ы м о л и л себе, - пусть унижается, это только он и царь будут знать, унижение убивает прилюдностью, хотя бы пять-шесть месяцев на и с п р а в л е н и е ошибок, я к тому времени выпестую Петрова, создам нового вождя эсеровского террора! А с другой стороны, подумал вдруг Герасимов, может, лучше, если придет кто подурней? Это только в пословицах верно, что с умным лучше потерять; терять с кем угодно плохо, что не твое - то чужое. А если вовремя расстелиться перед новым? Показать ему д о к у м е н т и к и? Заинтересовать т а й н а м и, которые никому, кроме особого отдела секретной полиции империи, полковников Еремина с Виссарионовым, не известны? Это ведь так сладко узнать, что сановник, сидящий с тобою за одним столом в заседании министров, подвержен дурной страсти, коей отдается в отдельных номерах месье Липинского, другой тайком вкладывает деньги в аферы доктора Бадмаева, третий берет взятки "минералами" - так обозначаются бриллианты, не ограненные в золото, - обычная страсть к коллекционированию, ничего предосудительного, если б кольца там или колье какое, а то ведь камушки, какая в них цена, я и не знал, что они такого стоят...

Нет, возразил себе Герасимов, забудь думать про нового премьера; поскольку на смену Столыпину придет придурок, умных в колоде императора нет, не держит (боится, что ль?), он непременно поволочет за собою в е р н ы х, а те меня немедленно вышвырнут, дураки недоверчивы и хитры, только умный живет реальными представлениями, а сколько таких? Раз, два и обчелся!

Столыпин был угрюм - таким его Герасимов видел редко; мешки под глазами набрякли, будто у старика; лицо бледное, словно обсыпанное мукой, и глаза страдальческие.

Герасимов, не уследив за собою, потянулся к премьеру:

- Господи, что случилось, Петр Аркадьевич?! Тот судорожно, как ребенок после слез, вздохнул:

- Ах, боже ты мой, боже ты мой, зачем все это?! Кому нужно?! Мне?! Вы-то хоть понимаете, что я за это кресло не держусь?! Пусть скажут прямо, чтоб уходил, - в тот же миг уйду! Уеду к себе в Сувалки, хоть отосплюсь по-человечески!

- А Россия? - глухо спросил Герасимов, понимая, что такого рода вопрос угоден премьеру. Тот, однако, досадливо махнул рукой:

- Думаете, эта страна знает чувство благодарности? Меня забудут, как только петух соберется прокричать... Сначала сожгли идолов во имя храмов, по прошествии тысячи лет стали жечь и храмы... Словом, я не хотел вас расстраивать сражался сколько мог, оберегал вас от интриг, но теперь, накануне решающего разговора с государем, таиться нет смысла...

Про биржу вызнали, ужаснулся Герасимов, другого за мной нет! Десяток фиктивных счетов, что я подмахнул Азефу, - сущая ерунда, там и пяти тысяч не накапает, мелочь; кто-то вызнал про игру на бирже, не иначе!

- Я не чувствую за собою вины, так что расстроить меня нельзя, Петр Аркадьевич. Обидеть - да, но не расстроить...

- Будет вам, - премьер поморщился, - не играйте словами... "Расстроить", "обидеть"... Вы что, профессор филологии? Так в университет идите! Итак, слушайте... Обещаний я на ветер не бросаю, поэтому после нашего с вами возвращения из Царского начал готовить почву для вашего перемещения ко мне в министерство, товарищем, и шефом тайной полиции империи... Поговорил с министром двора бароном Фридериксом - как-никак папенькин друг, меня на коленках держал, ведь именно он назвал мое имя государю в девятьсот шестом, поэтому назначение так легко прошло... Он - "за", про вас говорил в превосходных степенях, только отчего-то на французском... У него теперь часто происходит выпадение памяти: начинает по-немецки, потом переходит на французский, а заканчивает - особенно если отвлекли на минуту - про совершенно другое и непременно на английском, он ведь с государыней только по-английски, чтобы кто не упрекнул в пруссачестве...

Герасимов кусал губы, чтобы не рассмеяться: очень уж явственно он представил себе министра двора империи - худой дед с висячими усами, который путает языки и не держит в памяти того, что говорил минутою раньше, - кто ж нами правит, а?!

Столыпин глянул на Герасимова, лицо его вдруг сделалось страдальческим гримаса, предшествующая смеху; расхохотались оба.

- Слава богу, что облегчились, - продолжая сотрясаться в кресле, проговорил Столыпин, - не так гнусно передавать вам то, что случилось дальше...

- А случилось то, что меня не пропустили, - усмехнулся Герасимов. - Я ж вам загодя об этом говорил... Так что огорчительного для меня в этом нет ничего. Я был готов, Петр Аркадьевич...

- Дослушайте, - прервал его Столыпин. - Я вижу, что волнуетесь, хоть держитесь хорошо, но дальше волноваться придется больше, так что дослушайте... И подумайте, кто играет против меня и вас... Да, да, именно так. Я отныне не разделяю нас, любой удар против Герасимова на самом деле есть выстрел в мою спину... После беседы с Фридериксом я пригласил к себе Ивана Григорьевича Щегловитова, государь к нему внимателен, вроде как восприемник Победоносцева... Тот ведь особенно благоволил к нему, поддерживал и опекал до самых своих последних дней... Я напомнил Щегловитову, как вы его от бомбы спасли, сообщил, что Фридерикс всецело за вас... Так знаете, что он сделал, пообещав мне на словах всяческую поддержку? Тотчас бросился в Царское и все передал Дедюлину - для доклада государю... Яблочко от яблоньки недалеко падает...

- Что вы имеете в виду, Петр Аркадьевич? Какое "яблоко" и что за "яблонька"?

- Победоносцев и Щегловитов, - ответил премьер; поднявшись с кресла, отошел к письменному столу, достал из кармана золоченый ключик, отпер секретный ящик, достав папку, пролистал листочки, вытащил только три, протянул Герасимову: - Ознакомьтесь, поймете про яблочко и яблоньку.

Герасимов пенсне надевать не стал - почерк каллиграфический, буквы крупные, слепец прочтет, - сразу определил подпись Победоносцева (тоже хранил в сейфике пяток его записочек) и углубился в чтение:

"В присутствии Вашего Императорского Величества, Вы изволили словесно разрешить великому князю Николаю Николаевичу вступить в брак с простою женщиною, которую он желает иметь у себя женой, но чтобы никаких прав при этом ей не было предоставлено.

Великий князь желает повенчаться с нею немедленно, то есть шестнадцатого августа, без всякой огласки, в деревне, в его имении Першино Тульской губернии, Алексинского уезда.

Священник, конечно, затруднился бы совершить венчание, не имея высочайшего разрешения на брак.

Великий князь просит меня написать тульскому превосвященному, что вследствие высочайшего разрешения этот брак может быть совершен. Я нахожусь в неведении, вправе ли я это сделать.

Вместе с тем пишу министру двора Воронцову-Дашкову.

Константин Победоносцев".

"Глубокоуважаемый Константин Петрович!

Великому князю женитьба на Бурениной в о с п р е щ е н а. Не откажите сообщить мне, когда великий князь обратился к Вам с просьбой...

Душевно Вас уважающий И. Воронцов".

- Каково? - поинтересовался Столыпин. - Прокурор святейшего синода и одновременно - мелкий предатель. И третье письмецо прочитайте... Наш философ Соловьев первым раскусил Победоносцева по-настоящему...

Герасимов был поклонником Владимира Соловьева, тот писал к о в а н н о, безо всякой зауми, болел за Русь не словесно, а страдая сердцем:

"Милостивый государь, Константин Петрович политика религиозных преследований и насильственного распространения казенного православия истощила небесное долготерпение и начинает наводить на нашу землю египетские казни... На днях различные общества получили безусловное предписание изъять меня и Толстого из своего обращения. Вы знаете, что в моем реферате не было ничего предосудительного, и Вы его запрещаете только потому, что он мой. То же самое со статьями Толстого и Грота: когда кто-нибудь другой скажет "здравствуйте", то это учтивость, но если то же приветствие произносим мы с Толстым, то это преступление. Ну, не до абсурда ли Вы довели свою систему?! Одумайтесь! Помыслите об ответе перед Богом! Еще от Вас зависит то имя, которое Вы оставите в истории. А если нет, то пусть решит сказавший: "мне отмщение и аз воздам".

Владимир Соловьев".

- Поразительно, а? - спросил Столыпин, наблюдая за тем, как в б и р а ю щ е читал Герасимов. - Какая сила убежденности, какое чувство собственного достоинства!

- Отлученный Толстой жив и останется на века, - заметил Герасимов, возвращая Столыпину документы, - и Владимир Соловьев останется, хоть и порвали ему сердце, а кто помнит Победоносцева?

- Щегловитовы, - ответил Столыпин с нескрываемой брезгливостью.

- А чего ж вы его держите? - не удержался Герасимов: прорвало. - Почему терпите вокруг себя врагов?! Отчего не уволите их?! Ультиматум: или они, или я! За кресло ж не цепляетесь, сами сказали!

- Вы где живете? - устало вздохнул Столыпин. - В Париже? Вотум доверия намерены искать в Думе?! Да что она может?! Вот и приходится таиться, ползти змеей - во имя несчастной России... Победит тот, у кого больше выдержки.

Герасимов покачал головой:

- Нет, Петр Аркадьевич. Не обольщайтесь. Победит тот, кто смелей. В России если только чего и боятся - так это грозного окрика. А вы предлагаете людям, не умеющим жить при демократии, условия, пригодные именно для Франции...

- Зря торопитесь с выводами, - возразил Столыпин. - а был вчера у великого князя Николая Николаевича... С этими письмами, - он кивнул на папочку. Показал их ему... Сказал, что победоносцевский выученик Щегловитов играет против меня, намеренно мешая укрепить штаб охраны самодержавия теми людьми, которые безусловно преданы трону... Это я о вас говорил, о вас... Великий князь поначалу отказывался входить в эту "интригу". Я устыдил его: "и н т р и г а - другого корня, ваше высочество. Это не интрига, а заговор против августейшей семьи". И тогда он признался, что государь намерен просить меня взять себе в товарищи Курлова, сделав его же шефом корпуса жандармов...

- Что?! - Герасимов даже вжался в кресло. - Курлова?! Павла Григорьевича?! Но ведь это жулик и палач! Он к тому же в деле не сведущ! Вы же сами задвинули его в тюремное управление! Он про вас ужас какие вещи рассказывает!

- Вот поэтому его и намерены приставить ко мне в качестве соглядатая...

- Но вы хоть понимаете, что это конец вашему курсу?!

- Не хуже, чем вы, понимаю, Александр Васильевич... Утром мне телефонировал Фридерикс и просил прибыть во дворец... Сказал по-английски, что государь нашел мне чудного помощника, Пал Григорьевича Курлова. Я просил передать его величеству, что эту кандидатуру отвожу совершенно категорически. За десять минут перед тем, как я связался с вами, позвонил Дедюлин и повторил высочайшее указание прибыть в Царское. Я хочу, чтобы вы поехали со мною. Я скажу государю все, что думаю о происходящем, дабы положить конец всей этой отвратительной двусмыслице...

...Встретив Столыпина с Герасимовым в Царском, Дедюлин попросил обождать: "Государь заканчивает с р о ч н у ю работу" (в городки играет, что ль, подумал Герасимов. Или Жюля Верна в очередной раз перечитывает?).

- А вас, Александр Васильевич, - дворцовый комендант оборотился к Герасимову, - моя супруга приглашает на чай.

Разводит, понял генерал; что-то случится. Неужели возвращаться буду просто со Столыпиным, а не с премьером?! Ах, зря я не сказал ему открыто, чтоб на колени падал, м о л и л, здесь слезу любят, унижение сильного угодно тутошним нравам; снова струсил, побоялся вовремя ему открыться, теперь поздно...

...Жена Дедюлина, угостив чаем, поддалась журчанию речи Герасимова, размякла, начала говорить о здешних новостях и б у х н у л а:

- А вчера, знаете ли, у нас в церкви, после молебна, ее величество так расчувствовалась, что даже руку поцеловала с т а р ц у.

Сердце упало: боже мой, да неужели Распутин?! Но ведь о его исчезновении из Сибири никто не сообщал! Заговор! Зреет заговор! Кто же вывез этого мерзавца в столицу?! Кто повелел охране в Иркутске и Тоболии молчать?! А вдруг это кто другой, не Распутин?!

- Ее величество обладает истинно народным сердцем, - согласно кивнул Герасимов, продолжая игру. - А служил-то кто? Не Григорий же Ефимович?

- Нет, нет, конечно, не он! У него же нет сана! Разве евреи допустят, чтобы человек из народа мог получить должное образование?! Но он так добр к августейшей семье, они без него жить не могут... Наследник постоянно интересуется, где "Ефимыч", такой душенька, такое солнышко у нас...

- Все-таки действительно старец обладает чарами, - Герасимов подыграл еще раз и по реакции женщины понял, что попал в точку.

- Ах, милый Александр Васильевич, вы даже не представляете себе его магическую силу! Казалось бы, я простая женщина, да? Стоило мне пожаловаться государыне на постоянные зубные боли, как она тут же: "Миленькая, надо попросить старца, он вам не откажет". И действительно, зовут меня к Аннушке Вырубовой на чашку чая, Григорий Ефимович, как обычно, там; возложил на мою голову руку, уперся глазами мне в зрачки, приблизил свое крестьянское, до слез простое лицо вплотную ко мне и затрясся, будто с ним случился припадок лихорадки. Так было несколько минут; я ощутила расслабленность, мне было сладостно и жутко смотреть в его огневые глаза, от них шла тяжелая, пьяная сила...

Герасимов не отводил глаз от лица женщины, оно сейчас было каким-то помертвевшим; только потом понял - такое бывает после того, как настал самый сладостный момент любви.

Боже ты мой, подумал Герасимов, а не берет ли он их всех тут своей мужичьей силой?! Если уж государыня ему руку целует при всей псарне, если Вырубова возле него будто собачонка, приваженная куском окорока, коли и эта лицом р а с т е к а е т с я, тогда уж ничего не поделаешь, тогда Распутин всех захомутал, - с бабами никто не справится, если они почувствовали с л а д о с т ь, это поверх них, это - навсегда... Вот откуда здесь ко мне такая неприязнь, понял он наконец, вот откуда ноги растут: Распутин знает, как я на него вел охоту, когда он дох во дворце великого князя! Господи, как же об этом Петра Аркадьевича-то упредить?! Он ведь ни о чем не догадывается! Ну и дела, ну и держава! Не зря Курлов о Распутине только в превосходных тонах выражался! Не он и его сюда и т р а н с п о р т и р о в а л?! Все прошляпили, все упустили!

Когда Дедюлин распахнул перед Столыпиным двери царского кабинета, тот удивленно оглянулся: никого не было, пусто; Дедюлин мистически исчез.

-- Петр Аркадьевич, - услыхал Столыпин жесткий голос государыни; женщина шла ему навстречу, появившись из соседней комнаты. - Как я рада, что вы пребываете в допром здравии... У меня к вам личная просьба. Я не могу быть спокойна са священную жизнь государя императора, пока вашим помощником по секретной полиции не станет генерал Курлов... Мне гофорили, что вы относитесь к нему скептически, но, думаю, после моей к вам просьбы вы перемените свое мнение об нем... Пудьте снисходительны ко мне как к матери...

Столыпин, заранее приготовивший себя к тому, чтобы отказать царю, разговора с Александрой Федоровной не ждал совершенно. Если в беседе с Николаем он был намерен спросить, чем его величество перестал устраивать Герасимов, победивший бомбистов, отчего надо менять высококомпетентного специалиста на дилетанта, расстрельщика первомайской демонстрации в Минске, то с м а т е р ь ю, которая обращалась к нему с просьбой, Столыпин спорить не мог.

- Ваша просьба для меня свята, - ответил Столыпин, проклиная себя за врожденную уважительность к женщинам. - Мне далеко не просто ответить вам согласием, ваше величество, но, увы, разум не может не подчиниться чувству.

И в это как раз время в кабинет вошел царь.

- Ах, родной, - сказала государыня, - Петр Аркадьевич только что утвердил назначение генерала Курлова сфоим помощником...

- Благодарю, - кивнул государь Столыпину без улыбки. - Тронут, что вы правильно поняли ее величество.

- Я, однако, хочу оставить за собою право распорядиться судьбою генерала Герасимова, - сказал Столыпин, чувствуя, что снова начинает мучнисто бледнеть; понял, какой спектакль поставила августейшая семья: с а м-то стоял за дверью, п о д с л у ш и в а л! Сказать кому - не поверят!

- Конечно, конечно, - сказала государыня. - Мы помним об нем...

- В таком случае я сейчас же подготовлю рескрипт о назначении Герасимова начальником департамента полиции. Его надо отблагодарить за ту службу в столице, которую он столь блистательно продемонстрировал в годину... беспорядков, - Столыпин хотел сказать "революции", но вовремя понял, что делать этого никак нельзя; царь рассердится, "не было революции"; сейчас надо т а щ и т ь свое, любым путем но только б сохранить генерала во главе секретной службы ради этого можно пойти на унижение...

Царь поднял ищущие глаза на государыню - без нее ответить не решался; видно, этот именно вопрос здесь обсуждали не один день, готовились загодя, со всей тщательностью.

- Ах, ну зачем же его так обижать, - сказала государыня. - Он заслуживает большего, чем возглавлять департамент. Пусть уж все это курирует Курлов... Надо же наконец развязать вам руки в главных вопросах управления правительством под скипетром его величества... Мы знаем, как вы привязаны к Герасимову, вот и назначьте его генералом для особых поручений при премьер-министре России, очень престижно, иного выхода мы не видим... Извините, Петр Аркадьевич, я долшна вас оставить, - дети... Надо проферить уроки, такие балофни, строгость и еще раз строгость - в этом будущее русской педагогической науки...

С этим Александра Федоровна и вышла.

- Ваше величество, - медленно сказал Столыпин, проводив взглядом царицу в последнее время ее походка сделалась нервическою, будто у молоденькой институтки, сильно похудела, но лицо из-за этого сделалось еще более красивым, каким-то дерзостным даже. - Ваше величество, - повторил он, - я не мог отказать государыне в ее просьбе. Но, я думаю, вы согласитесь со мною: проблемами секретной полиции, в компетенцию которой входит охрана августейших особ, не может заниматься дилетант. Пройдут годы, пока генерал Курлов поймет всю тонкость этого дела... Соблаговолите подписать рескрипт о назначении Герасимова начальником полиции... Все равно он будет под Курловым, полностью подотчетен...

- По-моему, ее величество высказалась обо всем достаточно определенно, Петр Аркадиевич. Извините, что я задержался и не смог вам сказать всего этого сам.

Столыпин почувствовал предобморочную усталость, оперся о стул и тихо произнес:

- Ваше величество, позвольте мне поставить перед вами еще один вопрос?

Царь рассеянно глянул на бронзовые настольные часы:

- Если этот вопрос не требует предварительной проработки, я готов ответить.

- Моя деятельность в качестве премьер-министра и управляющего министерством внутренних дел устраивает ваше величество? Я очень устал, прошедшие три года дались мне достаточно трудно; быть может, вам угодно освободить меня от отправления моих обязанностей?

Обсуждая с женою предстоящий разговор с премьером (настоял на этом Распутин: "Санька ["Санька" - Герасимов] не друг мне, он мне станет мешать глядеть за масеньким ["масенький" - наследник Алексей], он мне поперек путя стоит, а Паша ["Паша" - П. Курлов] без хитрости, он предан вам до гроба, такой про себя не думает, он только об вас думает и об державе"), царь задал Александре Федоровне именно такой вопрос, какой только что поставил Столыпин.

- Нет, - ответила тогда государыня, - его сейчас нельзя увольнять. Тебя не все одопрят. Все эти мерзкие Гучковы и Милюковы во всем следуют за ним. Пусть Курлов войдет в курс дела, пусть они станут друк против друка, - это их дело. Будь арбитром. Мы над ними. Дай сосреть нарыву".

- Думаю, вы еще не все сделали для империи, Петр Аркадиевич, - ответил царь. - Если же чувствуете, что очень устали, я не буду возражать против вашего отпуска. Он вполне заслужен. А потом - с новыми силами - за дело. Благодарю вас, я не хочу более задерживать вас...

Когда Столыпин в лицах рассказал Герасимову о том, что произошло, тот лишь вздохнул:

- Мы в засаде, Петр Аркадьевич. В форменной засаде. И флажки по лесу развесил Распутин.

Столыпин не сразу понял, о ком идет речь:

- Какой Распутин? О ком вы?

- О конокраде Гришке Распутине...

- При чем здесь он? - Столыпин недовольно поморщился. - Все обстоит совершенно иначе.

- Ничего иначе не обстоит, - сердито возразил Герасимов. - Ему государыня при людях руку целует. Здесь, в Царском. В церкви.

- Что?! - Столыпин повернулся к Герасимову как на шарнирах. - Что?!

- То самое, Петр Аркадьевич. Пока вы с августейшей семьей бились, я у госпожи Дедюлиной чаи распивал. Информация из первого источника. Словом, мы опоздали: Распутин совершил дворцовый переворот.

В охранке Герасимов сразу же открыл свой о с о б ы й сейф, где хранились папки с делами самых его доверенных агентов, сунул их в портфель, потом выгреб другие бумажки - дома будем разбираться, никаких следов остаться не должно - и в тот же день встретился с двумя агентами, не внесенными ни в какие списки, сказав каждому:

- На ваше усмотрение: либо продолжаете работать с новым шефом, это генерал Курлов, шваль и проходимец, или же уходите из охраны раз и навсегда, до тех пор, пока я не приглашу. Вот ваши формуляры, при вас их сожгу в камине чтоб никаких следов...

Оба попросили формуляры сжечь при них, отказавшись от работы с новым шефом.

Вечером Герасимов вызвал кавказца из Баку и эстонского боевика, просил встретиться не на конспиративной квартире, а в номерах "Европейской", словно чувствуя, что, как только будет подписан рескрипт о назначении Курлова и о его, Герасимова, "повышении", новый товарищ министра внутренних дел и шеф жандармов незамедлительно пожалует к нему - за архивами, формулярами и ключами.

Так и случилось: назавтра, в три часа, сразу после обеда, в кабинет, без звонка, предваряющего визит, вошел Курлов и, широко распахнув объятья, пророкотал:

- Поздравляю, Александр Василич, поздравляю, господин генерал для особых поручений при главе правительства империи! Позволите по-старому, по-дружески, "Ксан Василич", или теперь надо только по протоколу "ваше превосходительство"?!

Герасимов от объятий уклонился, достал из кармана ключи и сказал:

- Вот этот маленький - от сейфа. Там надлежит хранить совершенно секретные документы. Второй - от конспиративной квартиры, вам ее укажут, Павел Григорьевич.

- Пустяки какие, - ответил Курлов, стараясь скрыть растерянность: никак не ожидал, что Герасимов ударит первым. - Можно б и обождать - я в это кресло не стремился, - не будь на то воля государя...

- Какие-нибудь вопросы ко мне есть? - спросил Герасимов, поднимаясь. Всегда к вашим услугам, Павел Григорьевич. А сейчас - имею честь кланяться, мигрень...

Вечером в его пустую, гулкую квартиру, где не бывал с той поры, как сбежала жена, позвонил адъютант:

- Александр Васильевич, простите, что тревожу... Я понимаю, в своей нынешней высокой должности вы более не станете заниматься агентурной работою, но дело в том, что в Петербурге объявился Александр Петров... Прямиком из Саратова... Бежал... Вас ищет повсюду. Что делать? "Вот почему революция неминуема!"

Как и в прежние аресты, получив очередную информацию с воли, Дзержинский находил душевное успокоение в подготовке себя и своих товарищей к продолжению борьбы, которая невозможна вне и без тщательного изучения истории - со строго научных позиций, без шаманства и домыслов, которые были столь присущи официальной историографии, преподававшейся в царских гимназиях.

На этот раз он попросил переслать ему литературу о Фурье, Сен-Симоне и последователях этих великих мечтателей; выбор был не случаен; петрашевцы, русские апостолы идей французского утопического социализма, были схвачены Третьим отделением спустя год после опубликования "Коммунистического манифеста"; отставание от Европы было устойчивым - примерно четверть века.

Начиная новое, нельзя игнорировать былое; постулаты марксизма были бы невозможны без учения Фурье и маркиза Клода Анри де Рувруа, оставшегося в памяти поколений Сен-Симоном, а не титулованным аристократом одного из древнейших родов Франции. Именно он одним из первых утвердил мысль о том, что каждая общественная система постепенно, последовательно и до конца развивает свои формы собственности и сопутствующую им идеологию; процесс развития делится на две эпохи: созидательную, а затем - по прошествии необходимого и определяемого развитием и н д у с т р и и исторического периода разрушительную, которая есть предтеча нового, более передового общественного порядка.

Именно он, Сен-Симон, разбил историю человечества на вехи: от первобытного идолопоклонничества - к рабству, которое - о парадоксы развития рода людского! - было значительно более прогрессивным, чем первобытность; в нем, в рабстве, вызревал феодализм, то есть избавление от трагичности двух противоборствующих сил - "хозяина" и "раба", и появление нескольких сословий; три или четыре силы более угодны прогрессу, чем две, - когда существуют разные мнения, тогда более четко просматривается истина.

Из феодализма вылупился капитализм, смысл и суть которого определяли не только банкиры и промышленники, но также выдающиеся умы человечества, философы, юристы, писатели, ученые; однако идеи просветителей получили дурное толкование, в политике возобладали честолюбивые амбиции героев, следовательно, на смену алчному паразитизму буржуа должно прийти новое индустриально-промышленное общество, цель которого в том, чтобы дать равные права всем его членам в выявлении их врожденных или благоприобретенных способностей. Мир должен стать единым садом для человечества - без границ, несправедливости, насилия и страха. С особым интересом Дзержинский отметил для себя, что Сен-Симон вместе с Лафайетом сражался против британской короны в Массачусетсе - за предоставление независимости Северо-Американским Штатам, приветствовал французскую революцию, дружил с Маратом и Робеспьером, д р о г н у л, когда началась борьба между своими; тяжело переживал гибель Марата, казнь Дантона, убийство Робеспьеpa; именно в эти критические для революции годы он поддался всеобщему настроению: "Мы, как оказалось, еще не готовы к республике, нужна твердая, но справедливая власть". Приход Наполеона приветствовал, не понимая, видимо, что отнюдь не поклонение идеалам республики привело корсиканца в Версаль, а, наоборот, имперские амбиции. Крах императора, дерзнувшего навязать Европе свою волю, оккупацию Парижа англичанами, русскими и пруссаками воспринял тяжело, понимая, однако, неизбежность трагедии: властолюбие, введение императорской цензуры, вера в собственную гениальность, предание анафеме тех, кто штурмовал Бастилию, не могли не обернуться против Наполеона и народа, предавшего кумиров революции.

Как обычно, начиная свое исследование, Дзержинский не ограничивался исследованиями книг; он выписывал для себя наиболее интересные вопросы, возникавшие в процессе обдумывания реферата, отправлял на волю весточку, получал оттуда нужные материалы, конспектировал, делал выписки, организовывая проблему в ту схему, которая была антисхемой, то есть побудителем мысли, полем для дискуссии. Работая, он думал о соседях по заключению, товарищах, сплошь и рядом лишенных систематического образования, отдавших себя революции с юности, - царизм сам толкал людей на баррикады, взяв за правило запрещать все новое, живое, силясь законсервировать существующее, что, к счастью, невозможно.

Именно о них, своих соратниках по борьбе, думал Дзержинский, составляя рефераты, которые должны стать побудителями мысли; при этом он точно знал, что по-настоящему побудить человека к соразмышлению может не скучная сухомятка, не пережевывание мертвых терминов, но ф а б у л а, говоря иначе - интерес.

...Сен-Симона и Фурье он проработал, делая переводы с немецкого; французского издания не было, русское не смогли достать в библиотеке - на руках, покупать в лавке не хватало денег - в партии финансовый кризис.

Перейдя к исследованию концепции Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского и его последователей (Достоевский был осужден по его процессу на расстрел за то лишь, что вслух прочитал собравшимся письмо Белинского к Гоголю), Дзержинский вспомнил, что еще до первого ареста, мальчиком, он был потрясен письмом генерала Николая Кутузова императору Николаю Первому; с выдержек из этого документа, опубликованного "Русским богатством", понял он, и надобно начать реферат.

Товарищи на воле нашли этот номер журнала, доставили на одну только ночь в тюрьму; Дзержинский сделал необходимые выписки:

"При проезде моем по трем губерниям, по большим и проселочным трактам, в самое лучшее время года, при уборке сена и хлеба, не было слышно ни одного голоса радости, не видно ни одного движения, доказывающего довольствие народное. Напротив, печать уныния и скорби отражается на всех лицах. Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так явны, неправда и угнетение везде и во всем так наглы и губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели все это не доходит до престола Вашего Императорского Величества? По чувству преданности к пользам государства, я поставляю для себя священною обязанностию представить краткую, но верную картину общественных бедствий, открыть то зло, которое тяготеет над землею Русскою и которое грозит разрушением всех начал государственного благоустройства.

В монархическом правлении государь трояким образом может узнать истину и состояние своего народа: 1) Мешаясь тайно и явно среди самого народа, лично прислушиваясь к его голосу и нуждам и допуская к себе всякого. Так делали Петр Великий, Гарун-Аль-Рашид и последний турецкий султан Махмуд. 2) Дозволя приближаться к себе всякому в определенном месте, приглашая к себе иногда людей, находящихся вне сферы придворной. Так делали Екатерина Великая и покойный император австрийский Франц. 3) Дозволяя писать к себе каждому и читая подобныя письма, а в случае поразительной несправедливости рассматривая дела и подвергая строгому наказанию виновных. Так делали Петр Великий, Павел I и покойный прусский король, который всякий день посвящал несколько часов на прочтение подобных писем и оставил по себе память отца и благодетеля народного.

Покойный император Александр I, возложа управление гражданскими делами на графа Аракчеева, воспретил всякий к себе доступ; зло росло медленно, но постоянно и обнаружилось взрывом декабристов. У престола Вашего Императорского Величества нет ни одного избранного, но зато несколько человек, окружающих оный, составили ограду, чрез которую никакие злоупотребления Вам не видны и голос угнетения и страданий Вашего народа неслышен. Скорее можно достичь до престола Царя Небесного, чем до престола царя земного, так говорит народ Ваш, и говорит истину.

Итак, положа руку на сердце, я приступаю к обозрению общественных бедствий. При учреждении Министерства Государственных имуществ вы мыслили улучшить благосостояние казенных крестьян, но с самого его учреждения оно приняло характер разорения, и положение крестьян не только не улучшилось, но бедность их достигла высочайшей степени, и не от неурожаев, на которые слагают вину, но от самого устройства министерства и его действий. Из одного департамента Министерства финансов вдруг выросло три департамента, несколько канцелярий, полсотни палат, сотни окружных управлений, так что вместо ста двадцати прежних управлений явилось более тысячи пятисот. Подобное умножение чиновников во всяком государстве было бы вредно, но в России оно губило и губит Империю.

От этого множества мест рождается и другое зло для успешного хода дел: бесконечная переписка убивает внимание к самому существу дела, которое становится посторонним предметом, а читка бумаг - главным.

Огромность министерства требует несусветных издержек, поэтому на расходы местных управлений сбирается по два и более рубля с души. Этот налог и при хорошем состоянии крестьян был бы тягостен, а теперь до невероятности обременителен. Надо знать, что наш крестьянин, едва имея насущный хлеб, платит государству более даже английского фермера, благосостояние которого развито и защищено законами. Беспрестанно публикуются новые положения, уставы и проекты - огромные по объему, а малые по существу своему. Истин в законодательстве немного, и они постояннее человеческой мудрости. Законы можно исправлять и дополнять сообразно с потребностию и новыми случаями, возникающими в жизни народной, а не уничтожать все предшествовавшее, дабы постановлять новое, несообразное ни с местными нуждами, ни с началами государственного благоустройства. Этих великих преобразователей можно сравнить с хозяином, который вырывает столетние дубы, дающие тень и прохладу, дабы насадить репейник. Чем постояннее законодательство, тем тверже и непоколебимее форма государственного правления, - истина, доказанная веками.

Пути сообщения год от году приходят в худшее положение и при малейшей засухе грозят Петербургу голодом. Это препятствует быстрому ходу внутренней промышленности и развитию народного богатства. Главная сему причина также во множестве чиновников, которые хотят своего пропитания и обогащения...

Государь! В мире нет ничего нового, только разве то ново, что забыли, а, к несчастью, люди, которым вверяется составление узаконений, не знают ни этой истины, ни России.

Петр Великий, установя фискалов, думал остановить неправосудие и похищение казенной собственности, но вышло напротив: они увеличили зло до безмерности...

У престола Вашего возвышается Туркул; не знаю его, не отвергаю его достоинств, но да не коснется это возвышение ни дел империи, ни уставов, издаваемых для России, ибо это участие может внести революционные начала. Преданность поляка России подобна преданности волка, вскормленного рукою человека. Великая Екатерина справедливо о них (и о балтийских немцах) сказала: "как ни корми, а все в лес глядят!" Тактику поляков постичь не трудно; они, видя невозможность силою приобрести независимость, будут стараться, под личиною преданности, внести в законы империи разрушительные начала, полагая, что бедствие России даст им средства восстановить независимость.

...К причинам государственного расстройства должно присовокупить и безмерность наград. В монархическом правлении награды составляют рычаг, которым направляется воля людей к цели государственного благоустройства. Напротив, у нас награды потеряли цену: чины и ордена сыпятся в безмерном количестве, без разбору и всего более на людей ничтожных, на ласкателей и угодников слабостей сильных мира сего, отчего ордена совершенно утратили уважение и перестали быть двигателями честолюбия...

...В наш век не дорожат людьми: чем человек выше чувствами и благороднее помыслами, тем более стараются отдалять его от должностей, потому что люди подобных свойств служат преградою в делах личных выгод. Не так было при Петре и Екатерине Великих. Петр часто возвращался из Сената в сильном гневе от противоречий Долгорукого, Бутурлина и Румянцева. Однажды супруга сказала ему: "Зачем же не удалишь их, когда они тебе досаждают?" - "Э, Катинька, - возразил Великий, - если их удалю, кто же будет мне говорить правду?" Петр Великий знал, что правда горька, но полезна в делах царственных.

В заключение всего повторяю слова, сказанные Долгоруким Петру Великому: "Это говорить заставляет меня ревность к славе Вашего Императорского Величества и к счастию Ваших подданных".

...Но ведь, отмечал Дзержинский, за высказывания менее крамольные, чем приведенное выше, Петрашевский и его друзья были осуждены на смерть, а генерал Кутузов получил золотую табакерку с бриллиантами, хотя государь и пожурил: "А не слишком ли ты видишь окрест себя через очки, сделанные на заказ у парижского аптекаря?"

Отчего одним было можно говорить о том ужасе, что царил в России, а других за подобное же посылали под пулю?

Видимо, отмечал Дзержинский, самодержец позволял писать правду лишь самому близкому окружению, связанному с ним некоего рода круговой порукой: свои-то хотели п о д п р а в и т ь, страшась признаться себе в том, что именно он, самодержец, и есть главный тормоз развития.

Все, кто был н и ж е, кто не был допущен ко двору, рассуждая о правде, покушались на самодержавную власть царя; если я сам держу, то, значит, бесконтролен и поступаю как хочу.

Дзержинский привел в своем реферате выдержки из письма Белинского к Гоголю, читанного Достоевским в кругу петрашевцев, - экая цепочка писателей, пики мысли, таланты, принадлежащие человечеству!

"...Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя б тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута треххвосткою плетью.

Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом сне. И в это-то время великий писатель, который своими дивно художественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя, как будто в зеркале, - является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше... И это не должно было привести меня в негодование?..

Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов - что вы делаете! Взгляните себе под ноги, - ведь вы стоите над бездною... Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?! Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было с п а с е н и е м людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принцип ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, - чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его .и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи! Неужели вы этого не знаете? Ведь это теперь не новость для всякого гимназиста. А потому, неужели вы. автор "Ревизора" и "Мертвых душ", неужели вы искренно, от души пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, брюхаты жеребцы?.. И будто всего этого вы не знаете?.. По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! ...русский человек произносит имя божие, почесывая себя кое-где! Он говорит об образе: годится - молиться, а не годится - горшки покрывать.

Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем...

Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да - и выгодно), только продолжайте благоразумно созерцать его из вашего прекрасного далека: вблизи-то оно не так красиво и не так безопасно... Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладеет религиозный дух, он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим беззакония сильных земли. У нас же наоборот: постигает человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем "religiosa mania", он тотчас же земному богу подкурит более, нежели небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы его наградить за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества... Бестия наш брат, русский человек!.. Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, предавши ее бумаге, вы не знали, что говорили...

Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих талантов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности...

Не без некоторого чувства самодовольствия скажу вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, - мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины...

Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние "Шпекины" распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Нынешним летом начинающаяся чахотка погнала меня за границу. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить, это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России".

...Перед тем как переходить к рассказу о процессе первых русских утопистов, Дзержинский сделал выписку из показаний главного "преступника", Петрашевского:

- Меня обвиняют в изучении теории Фурье и Сен-Симона; давайте же уговоримся, что эти теории, особенно фурьевская, революционными не являются. Это философская система, а мне неведомы российские законы, запрещающие заниматься изучением философии. Отвечая на эту статью вашего обвинения, невольно скажешь: "Ну, можно ли после этого наукам процветать в России?!" И спросишь себя: "Неужели ты живешь в Европе... в середине девятнадцатого века?!" Как тут не вспомнить цинические слова кардинала Ришелье: "Напишите семь слов. Каких хотите. Я вам и из этого выведу уголовный процесс, который должен кончиться смертной казнью".

...Нельзя не прийти к мысли, писал Дзержинский на маленьких листочках бумаги, что дело петрашевцев с о з д а л чиновник министерства внутренних дел Липранди, внедривший в ряды русских философов своего агента Антонелли первого, судя по всему, провокатора, созданного русской тайной полицией во имя того, чтобы оберегать царственную дикость и тщиться сохранить таинственную "особость истинно национального пути развития империи".

Послушаем же, о чем говорили на собраниях у чиновника министерства иностранных дел, потомственного дворянина Петрашевского.

Вот отрывок из записок генерал-лейтенанта Кузьмина: "Я посещал Петрашевского, и по совести можно сказать, что беседы на этих вечерах были небезынтересны.

Цензура, убивавшая в то время всякую здравую мысль, не только не допускала гласного обсуждения предметов общего интереса, но воспрещала даже малейший намек на то, что могло бы быть лучше, если было бы иначе; а в это именно время самоуправство дошло до высшей степени, злоупотребления, лихоимство не имело границ; естественно, что везде, где бывали люди разбора выше определенного, они прямо высказывали свои убеждения, совершенно противоположные грустному положению дел; когда же собиралось их по нескольку человек, например, по пятницам у Петрашевского, то они свободно разменивались идеями, новостями, доходившими до каждого в литературе, политике, столичных и провинциальных происшествиях; с каким интересом следили за происшествиями на Западе! Припомним, что пятое десятилетие нашего века отличалось направлением к социальным реформам; такое повсеместное направление высказалось, наконец, в февральской революции, объявшей всю Западную Европу.

В тот день (страстная пятница) я отправился к Петрашевскому; из двадцати человек, которых я там нашел, большинство состояло из старых знакомых; но было несколько новых лиц, между прочим один блондин, небольшого роста, с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете. Этот господин, судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание- его ко мне, потчевание заграничными сигарами и нечто вроде ухаживания, заставило меня спросить, в конце вечера, Александра Пантелеевича Болосогло об этом господине; он отвечает, что это итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки, - "Для чего он здесь бывает?" - "Да вы ж знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице".

Петрашевский изложил свое мнение о трех предметах, настоятельно и неотлагательно необходимых быть введенными для общего блага: уничтожение крепостного состояния, свобода книгопечатания и улучшение судопроизводства и судоустройства. Доказывать необходимость разрешения этих вопросов не было надобности в круге людей, совершенно проникнутых убеждениями, что крепостное право, запретительная цензура и закрытое бумажное судопроизводство суть тормозы к развитию; следовательно, речь Петрашевского была направлена к доказанию, - на основании статистических данных, - в какой последовательности было бы необходимо решить эти важные вопросы".

А вот свидетельство петрашевца Монбелли: - Служба наша так нелепо обставлена, что при самом искреннем желании исполнять свои обязанности добросовестно, при самом педантическом взгляде на вещи нет никакой возможности в точности исполнять служебные обязанности согласно предписаниям.

Напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно...

...О Россия! Ради Бога, опомнись, пока еще не все средства истощены, пока еще можно поправить зло; займы у Гопа и К° сравнительно с богатством России еще не так значительны, хотя огромны - и теперь еще пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии; мука вовсе не вошла в его состав; он состоит из мякины, соломы и какой-то травы, не тяжелее пуху, и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою. Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы посадить чадолюбивого императора в продолжение нескольких недель на пищу витебских крестьян. Как странно устроен свет: один мерзкий человек, а сколько зла он может сделать, и по какому праву?! Но мои стенания за истину и плач о бедствиях рода человеческого, кажется, не сильнее гласа вопиющего в пустыне...

"Чем отличались дискуссии у Петрашевекого, - спрашивал Дзержинский, работая над рефератом, - от тех положений, которые передал Кутузов в своем письме Николаю? Практически ничем, - отвечал он своим будущим слушателям, хотя, в отличие от свитского генерала, участники кружка называли истинного виновника происходящего; этого им царь и не простил".

На полях сделал пометку: "Какая непонятная, несколько даже мистическая странность: предложения прогрессивного толка, сделанные генералом Кутузовым, тем не менее главного виновника болезни видят не внутри державы, а вовне, делая национальный вопрос главенствующим, - убери царь поляков, и сразу же в империи настанет мир и благоденствие! Но чиновники-то ведь в массе своей были русские! Сейчас положение несколько изменилось, - правый лагерь прежде всего винит евреев, а уж потом поляков с финнами. Напасть какая-то! Форма нервного помешательства! Хотя, если подумать, можно найти объяснение: лишенные права на действие, продолжая видеть страдания русского народа, бессильные изменить существо дела, они находили некое самоуспокоение в том, чтобы перекладывать вину за страдания своего народа на представителей иного племени..."

...Поначалу Третье отделение размахнулось на огромный процесс; были составлены списки для заарестования двухсот пятидесяти двух человек; однако даже тайная полиция, по размышлении здравом, убоялась этого - дело-то не стоило выеденного яйца; в поступках властей стал заметен обычный страх перед мыслью, не разрешенной властью, - ан бы чего не вышло, царь за нас всех думает!

Случилось это тогда, когда Петрашевский, рассказав в развернутом трактате о смысле философской концепции Фурье, обратился к своим тюремщикам:

- Может, я родился в России преждевременно? Зато весьма вовремя для человечества! Так не лишайте же меня возможности быть ему полезным... Есть нравственная солидарность, взаимная нравственная связь и зависимость между всем гражданским общежитием и целым человечеством; уважьте же ее...

...Особенно подробно Дзержинский анализировал документы, позволявшие судить о роли царя - чисто садистической, утонченно-злобной - в постановке позорного процесса. Несмотря на то что тайный суд не смог доказать вину обвиняемых и Николаю пришлось заменить расстрел, к которому приговорили мыслителей, каторжными работами, он повелел не объявлять об этом "мерзавцам загодя", а привязать их к столбам, привести священника для исповедания и выстроить каре солдат с ружьями, приказав им целить в осужденных; помилование должно быть объявлено в самую последнюю секунду. Подле каждого столба, к которому будут привязаны осужденные, царь самолично приказал вырыть могилу, пусть "мерзавцы" видят, где они станут гнить. Судьи рискнули заметить, что могилы на Семеновском плацу, в центре города, где никогда никого не хоронили, могут облегчить участь заговорщиков, - умные от природы, они смекнут, что это игра, а не казнь; стращают; царь соизволил согласиться; з м е й с т в о чиновников, научившихся тонкой интриге п о д х о д а, умению добиваться своего, исходя из знания привычек императора, принесло свою выгоду.

Но самое показательное, отмечал Дзержинский, заключается в том, что Николай назначил своего сына, Александра, названного потом "освободителем", руководить казнью. ...Желание наладить во всем и везде круговую поруку кровью, писал Дзержинский, не миновало даже самого близкого царю человека; от жандармов, служивших по тайной полиции, император знал, что вокруг наследника вертятся прогрессисты, которых Николай повелел называть "людьми превратных мнений"; если в будущем сын попробует изменить его, Николая, линию, найдутся традиционалисты, которые одернут: "Ты же командовал казнью тех, чьи идеи, оказывается, были тебе не так уж отвратительны!" Сюжет для Шекспира; впрочем, тот не мог представить себе такую глубинную, зловещую и беспощадную интригу отца против сына...

Феликс Эдмундович разыскал в журналах воспоминания петрашевца Ахшарумова:

"Эшафот со входной лестницей весь обтянут черным. Встречавший осужденных священник обратился со словами: "Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, последуйте за мной". Он пошел вдоль фронта с крестом, а за ним по глубокому снегу шли один за другим осужденные. Внимание всех было устремлено на врытые в землю столбы недалеко от эшафота. Приговоренных расставили на эшафоте в два ряда и приказали снять шапки. Почти никто не снял, и приказ был повторен несколько раз. Услышав только здесь, на эшафоте, подтверждение приговора о смертной казни, петрашевцы были поражены услышанным. Солдаты одевали всех в саваны. Священник у аналоя на эшафоте призывал приговоренных к покаянию перед смертью. Никто к нему не шел. На повторные призывы подошел один Тимковский. После этого сам священник обошел осужденных и спустился с эшафота. Троих осужденных, а именно Петрашевского, Момбелли и Григорьева, привязали к столбам. Солдаты по команде нацелились в них. Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них почти в упор ружейные стволы и ожидать - вот прольется кровь и они упадут мертвыми - было ужасно, отвратительно, страшно... Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающей кровавой картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда, как не служивший в военной службе, не понимал. "Вот конец всему"... Но вслед за этим увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень. Только после этого было прочтено повеление Николая о замене смертной казни другими наказаниями..."

...Дзержинский заканчивал реферат словами, словно бы обращенными к незабвенному Мареку Квициньскому:

- Когда я слышу бесконечно повторяемое, расхожее суждение о том, что Россия была самой последней страной в Европе, оборотившейся к передовым революционным доктринам, сотрясавшим Европу, я должен решительно возразить: Радищев состоялся - как русский энциклопедист и бунтарь духа - одновременно со штурмом Бастилии; утопический социализм отозвался в Петербурге одержимо-апостольской проповедью Петрашевского, который был невозможен без Грановского и Белинского; передовая русская мысль была беременна революцией уже в ту пору, - такова правда.

Бахвалиться национальностью свойственно людям малой культуры, трусам, желающим спрятаться от социальных бурь среди привычного им м н о ж е с т в а соплеменников, - политика страуса, прячущего голову под крыло.

Будущее человечества - интернационал тружеников мира, право на свободное творчество, справедливое распределение доходов и устранение границ, насильственно разделяющих планету...

...Пустил реферат по камерам; в тот же вечер началось перестукивание; тюрьма словно бы ожила; вот счастье-то; спасение от тяжкого бремени мыслей, которые обступают каждую ночь.

...А как жутко, когда друзей уводят на эшафот, и видишь их в последний раз, и никогда, никогда, никогда, никогда больше не встретишься с ними! Только б сохранить память о них!

Иначе нельзя. Это как изменить прошлому, без которого будущее невозможно.

Назавтра Дзержинский - с верной оказией - отправил письмо к Розе Люксембург в Берлин: "Надо еще и еще раз выступить в нашей прессе против террористов... Я встречаю здесь честнейших людей, чей разум одурманен бредовой идеей бомбизма, который так рьяно проповедуют эсеры и Пилсудский... Только открытая борьба идей может привести к социальной революции, а никак не динамит и револьвер... Надобно эту нашу убежденность сделать понятной для каждого революционера". "Убейте Герасимова!"

Петров сейчас был совершенно иным человеком: глаза казались двумя угольками, левая рука дрожала, лицо обтянуто пергаментной кожей, на лбу и переносье заметны два хрупких белых шрамика - в карцере били по-настоящему; о том, что проводится о п е р а ц и я, в Саратове не знал никто; полслова кому шепни - завтра бы вся тюрьма шельмовала "хромого" провокатором, конец задумке.

- Милостивый боже, - вырвалось у Герасимова, - эк же они вас...

- Я их не виню, - ответил Петров, странно посмеиваясь; рот его чуть кривило влево, нижняя губа судорожно подрагивала, - на их месте я бы поступал так же.

- Нет, - Герасимов покачал головой, - не верю. Вы же учитель, в вас есть святое... Петров снова посмеялся:

- Вот уж не думал, что вы станете бранить жандармов...

- Я не жандармов браню, Александр Иванович... Я возмущен теми, кто так по-зверски обращался с больным человеком... Жандарм таким быть не может, не имеет права, это садизм...

- А вы сами-то хоть раз в тюрьме бывали?

- От сумы да от тюрьмы, - Герасимов пожал плечами, - пока бог миловал.

- Найдите время побывать. Нет ничего ужаснее русской тюрьмы, она родит ненависть - ежечасно и каждоминутно. Наши тюрьмы нестрашнее Бастилии, Александр Васильевич...

- Жалеете о том, что приняли мое предложение?

- Ничуть. Даже еще больше убедился в правильности своего первоначального решения: если социалисты-революционеры сметут российские тюрьмы, какие неизвестно взамен предложат?! Думаете, Савинков простит кому бы то ни было, что под петлею стоял?! Да он реки крови пустит! Реки!

Герасимов посмотрел на Петрова с искренней симпатией, вздохнул и, хрустнув пальцами, сказал:

- Александр Иванович... Мне как-то даже совестно вам признаться... Я теперь не служу в охране... Видимо, я не смогу более помогать вам...

- То есть? Как это прикажете понимать? - словно бы наткнувшись на невидимую преграду, вздрогнул Петров. - Извольте объясниться, милостивый государь! Я ни с кем другим отношений поддерживать не намерен!

Герасимов понял: партию свою он ведет верно; Петров тянется к нему; русский человек, - надо бить на жалость и благородство.

- Александр Иванович, милый мой, сильный и добрый человек, не только вы, но я тоже жертва обстоятельств... Думаете, у меня мало врагов? Думаете, меня не ели поедом за то, что "либерал и слишком добр к революционерам"?! А я просто справедливый человек... Кто таких любит? Теперь шефом жандармов России стал генерал Курлов...

- Это который в Минске по народу стрелял?

- Не требуйте ответа, Александр Иванович... Не ставьте меня в трудное положение...

- Погодите, погодите, - не унимался между тем Петров, - но ведь этого самого Курлова, я слыхал, хотели под суд отдать, после спрятали где-то в полиции, на третьеразрядной должности, а потом сделали начальником тюремного управления, моим палачом! Это тот?! Нет, вы мне ответьте, вы ответьте мне, Александр Васильевич! Лучше, если мы всё с вами добром обговорим, чем ежели я сам стану принимать решения, у меня теперь часто сплин случается, куда поведет - не знаю, не надо меня бросать одного.

- Да. Александр Иванович, это тот самый Курлов. Мне стыдно говорить об этом, но врать не смею... Полагаюсь на вашу порядочность, - я преступил служебные рамки, войдя в обсуждение одного из своих коллег...

- А вас куда? И вовсе отправили на пенсию?

- Хуже, - Герасимов грустно усмехнулся. - Меня повысили, Александр Иванович...

- И кто же вы теперь?

- Генерал для особых поручений при Столыпине.

- Ничего не понимаю! - Петров нервически рассмеялся, как-то странно вбирая в себя воздух - словно бы маленькими глоточками. - Так это же хорошо! При Столыпине, как его непосредственный помощник, вы куда как больше можете сделать!

- Это вам кажется, Александр Иванович, - возразил Герасимов, кожей почувствовав, что пора начинать р а б о т у. - Это кажется любому нормальному человеку, далекому тайн нашей бюрократии... Отныне я лишен права встречаться с моими друзьями... Вроде вас... С патриотами нашей национальной, государственной идеи... С вами теперь должен - по нашей сановной тупости встречаться тот, кого назначит Курлов. Сам он такого рода встречами брезгует, видите ли...

- То есть как это?!

- А очень просто! Всякий, кто когда-то был с бомбистами, а потом, поняв гибельность крови для родины, решил стать на путь эволюционной борьбы за обновление, - для него палач и христопродавец... Вот так-то... Лучше уезжайте за границу, Александр Иванович... У меня остались подотчетных две тысячи, возьмите их, приведите себя в порядок, вы издергались совсем, и устраивайте-ка свою жизнь подальше от наших держиморд...

- Сдаться?! - Петров снова наткнулся на что-то невидимое. - После всего того, что пришлось пережить?! Да вы что?! Как можете говорить такое?!

- А что же, врать вам прикажете?! - Герасимов вел свою партию точно, ощущая, как каждое слово, любая интонация л о ж а т с я в душу Петрова. - Я вас пригласил к сотрудничеству, я обрек вас на муки, я не смею рисковать вами - и так слишком горька ваша чаша!

- Нет, нет, нет! - Петров затряс головой, губы снова поползли влево, уродуя красивое, одухотворенное лицо. - Это все ерунда собачья! Бред и вздор! Я сам пришел к вам. Я знал, на что иду! Я пришел, чтобы бороться с жестокостью и развратом. Но я не различаю Курлова и Савинкова, они мазаны одним миром!

Вот оно, подумал Герасимов, ощутив огромную усталость; руки и ноги сделались мягкими, словно при сердечном приступе; вот она, победа, венец задумки, то, что и требовалось доказать.

...Уговорились, что Петров с Бартольдом отправятся в Париж через два дня; переход границы Герасимов страхует своими прежними связями, - в этом смысле страшиться нечего; "но опасайтесь Бурцева, прежде всего этого человека опасайтесь, Александр Иванович. Он берет под рентген-лучи каждого, кто бежит из каторжных централов. Говорят, он даже Савинкова допрашивал о его спасении из севастопольской тюрьмы, что случилось за пять часов перед повешением, слишком уж неправдоподобно. Продумайте линию защиты. У вас есть алиби Бартольд. Он устроил вам побег, это хорошо, но недостаточно. Бурцев умеет копать, как никто в Европе. Я сделаю так, что на связь к вам приедет мой офицер, назовется Дибичем. Он из тех, кого бомбисты не знают. "Дибич" будет субсидоровать вас необходимыми средствами и поддерживать связь со мною. В случае, если он не понравится вам - я допускаю и такое, - запомните адрес, по которому можно писать мне: Итальянская, два, присяжному поверенному Рохлякову. Адрес этот знаете только вы. И я. И больше никто, ни одна живая душа; берегите его как зеницу ока, - последняя надежда, крайний случай. И все это время месяца три я буду на лечении - обратите на то, чтобы п о д о й т и к руководству партии. Теперь последнее, самое, пожалуй, неприятное: если жизнь сведет с Савинковым - хотя, говорят, он совершенно отошел от террора, протяните ему руку первым. Да, да, Александр Иванович, молю вас об этом. Вы не представляете себе, как Савинков падок на театральность. Он с объятиями к вам бросится. Не отвергайте, не уклоняйтесь, - время обниматься... Постарайтесь, чтобы он сделался вашим импресарио... Он опозорил себя карточной игрой, связями с падшими женщинами, но он единственный в партии подвижник террора, живая история борьбы с самодержавием... С ним заигрывают... Так пусть он будет заигрывать с вами..."

На этом расстались, обговорив пароль и место встреч для "Дибича", которого Герасимов отправит в Париж следом за Петровым.

...Сергей Евлампиевич Виссарионов, исполняющий обязанности вице-директора департамента полиции, сошелся с Герасимовым в конце девятьсот седьмого года, когда стал чиновником для особых поручений при Петре Аркадьевиче; до этого он - выпускник Московского университета - служил по судебному ведомству и прокуратуре; в свои сорок два года имел полную грудь звезд и крестов, ибо никогда не в ы с о в ы в а л с я, но при этом в любое время дня и ночи был готов дать необходимую справку: памятью обладал недюжинной; страсть к изучению права подвигла его на удержание в голове практически всех параграфов многотомных законов империи; поэтому-то фамилия его всегда - хоть порою и в последний момент - оказывалась вписанной в наградные листы.

Выслушав аккуратную, точно дозированную информацию Герасимова, запомнив и оценив слова генерала, что "ситуация известна Петру Аркадьевичу", Виссарионов, подвигавши без надобности перья и бумаги на маленьком, несколько даже б у д у а р н о м столе, ответил в обычной своей доброжелательной манере:

- Александр Васильевич, называйте имя офицера, завтра же вышлем в Париж! Ваша просьба носит для меня совершенно особый характер...

- Нет, Сергей Евлампиевич, господь с вами, я не смею никого н а з ы в а т ь! Кроме как псевдонима "Дибич", я ничего называть не смею! Кому, как не вам, знать своих сотрудников?! И потом, вы говорите - просьба... Не просьба это, а наше общее дело... Петров может превратиться в такого сотрудника, который станет нам передавать из Парижа уникальные сведения, вы же знаете, как падки эсеры на романтические фокусы, а он, Петров этот, романтический герой чистой воды... Правда, я не очень уверен в его психической полноценности, вероятно, он несколько свернул с ума в карцерах, но ведь мы имеем возможность перепроверять его, а то и вовсе отказаться от услуг, если поймем, что он нам гонит липу или, того хуже, работает под диктовку господ бомбистов...

- Как вы относитесь к подполковнику Долгову? - спросил Виссарионов после краткого, но в и д и м о г о раздумья.

- Долгов? Не помню.

- Да ну?! Вячеслав Михайлович, из томского жандармского управления... Он уж как три месяца к нам переведен, вы с ним встречались...

- Высокий брюнет?

- Именно! А говорите - "не помню"... Очень милый человек, любитель живописи, сам пишет акварелями и гуашью, особенно хорошо получается среднерусская вечерняя природа ранней осенью...

- Вы вот сказали о среднерусской природе, а я сразу подумал, что на заячьей охоте не был уж десять лет... Помню, последний раз ездил в лес: начало ноября, трава высокая, а ночью мороз ударил - словно сквозь белую сказку шел... Воздух пьяный, небо бездонное, красота непередаваемая...

- Я слыхал, собираетесь на отдых?

- Да, знаете ли... Совершенно издерган, боли в затылке мучают, печень начала пошаливать, разваливаюсь на ходу.

- Полно вам, мужчина в самом соку! Расцвет, можно сказать, да и каков взлет! Генерал для особых поручений при самом премьере, завидная карьера...

Гадость готовит, понял Герасимов. С ним надо ухо востро, неискренний человек. Вроде бы зла я ему не делал, дороги не пересекались; не иначе как был на давешнем совещании у Курлова, когда тот давал разнос всем тем, кто по-настоящему-то и подавил революцию, - смещенный всегда виноват; на того, кто выпустил бразды реальной власти, все шишки сыплются, на кого ж еще?!

- Если у вас возникнет надобность попасть к Петру Аркадьевичу, - любезно улыбаясь, сказал Герасимов, - чтобы решить какой личный вопрос, - всегда прошу ко мне, Сергей Евлампиевич. Буду рад оказать посильную помощь...

- Как себя чувствует Петр Аркадиевич? - поинтересовался Виссарионов, и Герасимов тут же отметил, что отчество премьера вице-директор полиции произнес сейчас точно так, как произносят в Царском Селе, - "Аркадиевич", на мягко-прусский манер, в отличие от столь угодного Столыпину твердого, раскатистого, русского "Аркадьевич"; до позавчерашнего дня Виссарионов называл Столыпина, как и все в департаменте, кто ж станет поперек норова шефа; эк за один день перекрутился, соколик, далеко пойдет...

- Столыпин в прекрасном состоянии, - ответил Герасимов, выказав свое новое качество тем, что слово "Столыпин" произнес без имени-отчества или же, на худой конец, титула; такое могут себе позволить лишь особо приближенные люди, пользующиеся полным доверием главы кабинета. - Устал, конечно... А кто в наше время не устал? Вон и на вас лица нет... Государь соизволил порекомендовать Петру Аркадьевичу, - Герасимов чуть нажал на том, как произнес отчество, не отводя при этом взгляда от лица Виссарионова, - хорошенько отдохнуть... Предложил Крым, Ливадию, но Столыпин предпочел отправиться к себе, в Сувалки, в Ливонию... Как-никак отчий дом, каждая тропинка в лесу знакома...

- Да уж, - чуть улыбнулся Виссарионов, - а нам перекрывай эти тропинки от бомбистов, гони туда тридцать филеров-лоботрясов! И так в Думе нет-нет да уколют бюджетом, сукины сыны, доценты!

- Не только доценты, - отозвался Герасимов, поняв, что Виссарионову известно, куда поедет Столыпин, хотя премьер никому, кроме него, об этом не говорил: неужели Курлов приказал поставить под постоянный контроль главу правительства?! А что? Этот может.

И тут, впервые за последние годы, Герасимов ощутил страх.

А что, если упасть в ноги к Распутину, подумал он. Выяснить, где он д о х н е т в Петербурге, прийти ночью, - Доброскок проследит, когда конокрад будет один, - и поговорить в открытую: я тебе, сучья рожа, отдаю документы про то, как ты баб с девками поганил, а ты в услугу за меня хлопочешь при дворе. А что он мне может выхлопотать? Мое место занял Курлов, его не погонят, да и потом, даже если и поймут, что дубину назначили, все равно будут пару лет держать: неловко в своей дурости признаваться. Пока место подберут дубине - обижать нельзя, упаси бог, был вхож; пока уговорят уйти добром - годы пройдут. А куда проситься - пока суд да дело? В послы? Не было такого, чтоб полицейский чин переходил в министерство иностранных дел. Нет, нельзя мне к Распутину идти, между двух стульев окажусь, треснусь задом об паркет, копчик переломлю, не подняться...

- Да, если б только доценты, - согласился Виссарионов после долгой паузы, - а то ведь и справа и слева бьют... Не изволите ли поговорить с Долговым? Я его мигом вызову.

- Спасибо, вы очень любезны, Сергей Евлампиевич... Втроем и поговорим... Я ведь с Петровым - по моему новому служебному положению - не имею права поддерживать отношений, так что, быть может, вы его на себя и возьмете? Вполне перспективен. Не Азеф, конечно, второго такого не будет, но освещать парижский улей он вам станет отменно...

...Долгов оказался высоким, черноволосым человеком с непропорционально длинными руками, быстрыми, бегающими карими глазами и резким командным голосом (когда-то служил в пехоте, г о н я л роту, видимо, с тех пор наработал эту привычку, - пока-то до мужичья докричишься).

- Слушаю, Сергей Евлампиевич, - сказал он, замерев на пороге; на Герасимова даже не глянул. - Приглашали?

Испытывая понятное неудобство, Виссарионов поглядел на Герасимова, спросив:

- Помните его, Александр Васильевич?

- Ну как же, - ответил Герасимов, ощутив холодную ярость. - Прекрасно помню Вячеслава Михайловича!

И, поднявшись, пошел навстречу Долгову с протянутой рукой.

Испытывая чувство мстительной радости, он увидел, как растерялся Долгов, метнувшись взглядом к Виссарионову, спиною ощутил, как тот разрешающе кивнул, и только после этого робко шагнул навстречу генералу для особых поручений, словно бы отталкиваясь от него своей длиннющей тонкой кистью.

- Мы вот о чем сговорились с Сергеем Евлампиевичем, - начал было Герасимов, но оборвал себя, обернувшись к Виссарионову: - Я думаю, вам сподручнее объяснить Вячеславу Михайловичу суть дела, а я с готовностью отвечу на вопросы, которые могут возникнуть у господина "Дибича".

- Нет, нет, Александр Васильевич! Как можно?! Я с радостью послушаю ваш инструктаж, - рассыпался Виссарионов. - Поучиться мастерству никогда не поздно, вы в империи признанный акробат политического сыска.

- Акробат? - переспросил Герасимов. - Это как следует понимать? Циркач, что ли? Вроде Дурова, который со свиньями выступает?

- Ах, ну, полноте, - несколько смешался Виссарионов. - Я поклонник циркового искусства, "акробат" для меня высший комплимент... Однако, если вас это чем задело, приношу извинения...

- Я просто уточнил, - проскрипел Герасимов, вбивая свое тучное тело в кресло, по-прежнему не сводя глаз с Долгова, будто бы Виссарионова и не было в кабинете. - Так вот, милейший Вячеслав Михайлович, речь пойдет об известном вам сотруднике Александре Петрове, отправленном в Париж для освещения деятельности эсеровского ЦК... Хочу вкратце описать вам этого человека, дать к нему пароль и явки для встреч, чтобы развертывать работу... Вы, кстати, в Париже бывали?

...Петров приходил на условленное место уже семь раз кряду, но никто к нему не подсаживался, не спрашивал, "откуда у господина русские газеты из Москвы", и не интересовался, "где можно снять недорогую, но достаточно удобную квартиру неподалеку от Сорбонны", - вполне надежный пароль, никаких подозрений, за границей эмигрант к эмигранту мотыльком летит, два дня помилуются, а потом айда козни ДРУГ Дружке строить и доносы в комиссарию писать...

Деньги, что Герасимов дал при расставании, не кончились еще, но, во-первых, хозяин квартиры попросил уплатить за три месяца вперед, а это немалая сумма; во-вторых, Бартольд уехал в Лондон - по просьбе члена ЦК Аргунова, какое-то срочное дело, так что за питание и проезд тоже приходилось платить самому; и, в-третьих, когда был у Чернова, тот пустил сборный лист пожертвования для каторжан и ссыльных поселенцев в Восточной Сибири; Петров сразу же отдал две сотни, Чернов с Зензиновым переглянулись - откуда у "хромого" такие капиталы; прямого вопроса не задали, но Бурцеву об этом сообщили в тот же день.

Постоянно испытывая ощущение потерянности в чужом городе, Петров волновался не потому, что денег оставалось всего на месяц, от силы полтора, умел жить на копейку - батон и вода; в революцию не за благами пошел, а по чистым идейным соображениям. Волновался он оттого, что чувствовал: поступает не так, говорит не то и поэтому смотрится абсолютно иным человеком, совершенно не тем, кем был на самом деле.

Вспоминал - чем дальше, тем явственнее - слова Герасимова, что агент подобен великому актеру. Хоть лавры принадлежат ему одному, однако без суфлера, который незаметно следит за артикуляцией рта художника и выражением его лица, успех вряд ли возможен, - во всяком случае, на первых порах, пока не удалось войти в руководство боевой организации партии. По прошествии месяца Петров до конца убедился в правоте генерала, хотя поначалу появление неведомого суфлера казалось ему в чем-то даже унизительным. Впервые он ощутил потерянность, когда долго рассказывал члену ЦК Зензинову о том, как его мучили в карцерах, прежде чем перевели в лечебницу, как истязали охранники, как сошелся с врачом: "Я сразу почувствовал в нем нашего друга; у него было открытое лицо и ясные глаза, улыбка ребенка, доверчивая и добрая".

- У Татарова была такая же, - заметил Зензинов.

- Татаров отдавал наших товарищей охранке, а этот устроил мне побег.

- Именно он?

- Конечно! А кто же еще?

- А мы думали, Бартольд. Он нам прислал три письма, спрашивая советов, как надежнее подстраховать ваше избавление, - сказал Зензинов.

Именно тогда Петров впервые почувствовал, что он ведет себя неверно; пусть Чернов живет в царских хоромах, пусть они своим женам платят из партийной кассы и ужинают в ресторанах, все равно, по раз и навсегда заведенным законам партийного этикета, с времен еще Гершуни, сначала было принято говорить о товарище и лишь потом о себе.

Вернувшись домой расстроенным, с ощущением какого-то истерического надрыва, Петров написал письмо Герасимову:

"До сих пор того человека, о котором вы говорили, здесь нет. Поэтому положение мое остается прежним. Приглашают, расспрашивают, восторгаются, присматриваются, намекают, но о серьезной работе пока речи не заходило. Следуя вашему совету, я не навязываюсь, а они не предлагают. Как быть? Я теряюсь в догадках. Один раз показалось, что Зензинов посмотрел на меня с некоторым подозрением, но во время следующей встречи разговор получился хороший, даже душевный. Он интересовался, как я вижу будущее. Я ответил, что - намерен отдать жизнь террору, особенно сейчас, когда в империи ощутима общая апатия, страх, усталость. Так было в конце прошлого века, когда страну р а с т о л к а л и такие герои, как Халтурин, Перовская, Александр Ульянов, Засулич, Фигнер, так было и в начале революции, когда Карпович пошел на свой подвиг, жертвенно отдала себя нашему делу Сара Лурье, сложил голову Иван Каляев. На это Зензинов ответил, что идея хорошая, но единичный террор изжил себя. Надо б и т ь крупно, массово. Только это побудит русский народ выйти из очередной спячки. Я сказал, что идея с актами в Поволжье оказалась химерической, потому что народ там забит и темен. Очаги свободомыслия остались только в северной столице и Москве, хотя в первопрестольной слишком сильна охотнорядческая прослойка. Мы уговорились, что я внесу свой проект, а он отправит его на обсуждение "по кругу". До сих пор обсуждают. Я пришел к выводу, что без помощи вашего приятеля дальнейшую работу мне вести крайне трудно. Теряем время, что преступно. Пожалуйста, ускорьте отправку "Дибича". С поклоном Саня".

...Петров допил кофе, положил на мраморный столик десять сантимов, решив уходить, - минуло уже более получаса после условного часа встречи, ждать далее бессмысленно; ощутил на плече чью-то руку, ликующе обернулся и сразу же сник, у т к н у в ш и с ь в зеленые, немигающие глаза Савинкова.

- Александр Иванович, я поначалу должен принести вам свои извинения... Если вы примете их, я бы с радостью сел подле вас.

Петров хотел подняться, но Савинков легко нажал своей тонкой ладошкой на его костистое плечо с чуть выпирающей ключицей, словно бы пригвождая к легкому стулу; взгляда своего не отрывал, словно прилип глазами.

- Садитесь, Борис Викторович, - откашлявшись, сказал Петров. - Кто старое помянет, тому глаз вон.

- Вы действительно не сердитесь на меня более?

- Нет.

- Это правда?

- Правда.

Савинков устало опустился на стул рядом с Петровым, поднял хлысткую руку над головой, официант подлетел немедленно (а я ждал минуты три, отметил Петров, эк они бар чувствуют, нелюди), принял заказ на кофе и "пастисс", поинтересовался, не останутся ли господа обедать, он бы тогда заранее выбрал вырезку, только что привезли из Чрева Парижа, теленка забили ранним утром, мясо еще теплое.

Савинков вопрошающе посмотрел на Петрова.

- Я ж не понимаю по-французски, - сказал тот извиняющимся голосом, "Месье", "мадам", "мерси"...

- Нам предлагают здесь пообедать, - объяснил Савинков. - Сейчас одиннадцать, час посидим за кофе, а там можно и полакомиться, сулят приготовить хорошее мясо. Согласимся?

- Я буду вас угощать, - сказал Петров, не уследив за лицом - искорежило гримасой неприязни, губы потянуло влево. - Только в этом случае я соглашусь.

- Думаете, буду возражать? - спросил Савинков без усмешки, столь для него обычной. - Я сейчас без денег, так что благодарен вам весьма. - Кивнув официанту, мол, спасибо, обедаем у вас, достал портсигар, бросил тоненькую папироску в угол рубленого рта и заметил: - Лишь в одном городе можно быть счастливым, даже если голоден, - в Париже... Помните у Макса Волошина? "Монмартр. Внизу ревет Париж, коричневато-серый, синий; уступы каменистых крыш слились в равнины темных линий; то купол зданья, то собор встает из синего тумана, и в ветре чуется простор волны соленой океана". Красиво?

- Очень, - согласился Петров. - Кто это написал, вы сказали?

- Художник Максимилиан Волошин... Он тут на Монмартре подрабатывает, портретики малюет, меня обедами кормит с выручки... У него еще есть очень красивое словосочетание: "В дождь Париж расцветает, точно серая роза, шелестит, опьяняет влажной лаской наркоза, на синеющем лаке разбегаются блики, в проносящемся мраке замутились их лики, и на груды сокровищ, разлитых по камням, смотрят, морды чудовищ с высоты Нотр Дам"...

- Этот Волошин с нами? - спросил Петров.

Лицо Савинкова продолжало оставаться белой недвижной маской, ни один мускул не дрогнул, хотя фраза Петрова показалась ему безудержно смешной.

- Ваш вопрос слишком категоричен, Саша... Что значит "наш"? Он поэт. Значит, наш. Революционеров создает поэзия. Он живет в Париже зиму. Значит, наш. Подобен нам, гоним ветром, словно ржавый лист севастопольского платана... Если вы вкладываете в понятие "наш" одну лишь принадлежность к партии, то я должен ответить отрицательно, хотя Макс вчера поведал мне мечту своей жизни: построить в Крыму, на пустынном берегу, дом, где станут жить бунтари и поэты... Впрочем, разделимы ли эти понятия? Хотите, прочту стихи о Париже, которые вам наверняка понравятся?

- Хочу, Борис... Викторович, - ответил Петров, проклиная себя за врожденную крестьянскую робость: эк ведь легко он назвал меня "Сашей", а я разбежался на одной своей ноге, чтоб ответить "Борисом", и не смог, засоромился...

Савинков по-щучьи "сглотнул" состояние собеседника, у к р е п и л свое положение:

- Вы меня так не зовите, С а ш а. За мной и здесь топают... Я с трудом оторвался от двух шпиков, покуда решился к вам подсесть. В боевой организации меня зовут "Павел Иванович"... И вы вперед зовите меня так же, хорошо?

- Да, да, конечно, - ответил Петров, легко согласившись с поражением. - От России быстро отвыкаешь. Здесь свобода, и это нормально, поэтому все эти клички и псевдонимы кажутся ненужными... То, что несвободно, противоестественно, согласитесь?

Не ответив, Савинков начал читать стихи:

- "В твоей толпе я духом не воскрес, и в миг, когда все ярче, все капризней горела мысль о брошенной отчизне, - я уходил к могилам Пер ля Шез. Не все в них спят. И грохот митральез, и голос пуль, гудевших здесь на тризне, навстречу тем, кто рвался к новой жизни, - для чуткого доныне не исчез. Не верь тому, кто скажет торопливо: "Им век здесь спать, под этою стеной". Зачем он сам проходит стороной, и смотрит вбок, и смотрит так пугливо? Не верь тому! Убиты? Да. Но живы! И будет день: свершится суд иной..."

- Вот это прекрасно! - сказал Петров восторженно. - Можно было б зааплодировал!

- В Париже все можно, - Савинков наконец улыбнулся. - Именно поэтому он и стоит обедни. Это город постоянно пьяного счастья. Великий Бодлер, герой революции, бунтарь и ранимый юноша, а потому отец всемирного символизма, именно здесь, после разгрома народного восстания, заставил себя написать великие строки: "Нужно день и ночь быть опьяненным, это - важнее всего, первый вопрос нашей жизни. Чтобы не испытывать безжалостного гнета времени, которое давит вам плечи и клонит к земле, нужно быть постоянно опьяненным... Но чем же? Вином, поэзией или красотой добра? Все равно, чем хотите, но только опьяняйтесь, иначе вы сделаетесь рабами и жертвами времени"...

- Кто-то говорил, что вы заканчиваете роман, Павел Иванович?

- А кто это вам мог говорить? - лениво поинтересовался Савинков.

Петров с ужасом вспомнил: Герасимов! Свят, свят, неужели вот так, на доверчивой мелочи, проваливаются?!

- ...Я... Я давеча был в обществе... Кто-то из наших рассказывал, что вы дни и ночи работаете...

- Так это я динамит упаковываю, - Савинков снова позволил себе улыбнуться, не разжимая рубленого рта с бледными, чуть не белыми губами, - не лицо, а маска смерти. - Пока чемодан сложишь, пока замаскируешь все толком, вот тебе и ночь... Ну, - он поднял свой "пастисс", добавив каплю воды, - начнем опьяняться?

- Я не пью.

- Вообще?

- Никогда не пил, Павел Иванович. Я ведь из поповичей, отец нас держал в строгости.

- Не смею неволить. Я и ваш стаканец в таком случае выпью, обожаю это вонючее зелье.

Савинков выцедил свой "пастисс" медленно, сквозь крепкие, с желтизною, зубы; поставил тяжелый стакан на серый мрамор стола и сразу же закурил новую папироску; казалось, что он вообще не выпускает ее изо рта - только кончит одну, сразу же, без перерыва, принимается за другую.

Услышав удивленный возглас за спиной: "Боже милостивый, Пал Иванович!" неспешно оглянулся и, быстро поднявшись, протянул руку неряшливо одетому господину:

- Рад видеть, Владимир Львович. Знакомьтесь с нашим товарищем.

Петров снова хотел подняться, и вновь Савинков положил ему руку на ключицу, упершись в нее большим пальцем, - нажмет посильней и хрустнет; каждый жест со значением, не то что слово...

- Петров.

- Очень приятно. А я Бурцев.

Вот оно, сразу же понял Петров; началось; неспроста они тут оба; сейчас почнут терзать.

- Владимир Львович издавал "Былое", вы, конечно, знаете этот журнал? утверждающе осведомился Савинков. - Он положил жизнь на то, чтобы разоблачать провокаторов. Как в нашей среде, так и у социал-демократов.

- Я всегда восторгался деятельностью товарища Бурцева, - ответил Петров.

- Вы не назвали своего имени и отчества, - заметил Бурцев. - Если вы тот Петров, что бежал из Саратова, то должны быть Александром Ивановичем. Здесь проживаете под псевдонимом?

- Для вас я Александр Иванович, - ответил Петров и ощутил острое желание выпить этого самого "пастисса", что так сладостно тянул сквозь зубы б а р и н.

- У меня к вам вопрос, Александр Иванович, - сказал Бурцев и сунул в рот вонючую сигаретку. - Вас кто вербовал? Семигановский? Или отправляли в столицу?

- Что?! - Петров резко поднялся, чуть не упав, оттого что деревяшка скользнула по полу. - Что?!

- Сядьте, Саша, - сказал Савинков лениво. - Мы в кафе провокаторов не убиваем. Полиция за это выдаст нас охранке. Обидно. Мы вообще раскаявшихся провокаторов не казним. Мы даем шанс искупить вину - вольную или невольную... Сядьте... Если Бурцев задал вам неправомочный вопрос, оскорбивший ваше достоинство, вы имеете право вызвать его на третейский суд. Так уже было, когда партия защищала от его обвинений Азефа. А вот отказ от беседы с Владимиром Львовичем может быть квалифицирован однозначно: все решат, что вы не в силах опровергнуть его обвинения. Петров сел; приблизившись к Бурцеву, тихо сказал:

- Я отвечу на все ваши вопросы, господин Бурцев. И на ваши, - обернулся к Савинкову. - Я готов отвечать, господа революционные баре, живущие в фиолетовом Париже.

- Я удовлетворен, - Савинков кивнул, глянув на Бурцева. - Саша принял ваш вызов, Владимир Львович. Начинайте.

- Меня единственно вот что интересует, Александр Иванович, - мягко, с какой-то тоскливой проникновенностью начал Бурцев. - Вы какого числа в карцер попали?

- А я там постоянно сидел! Вы лучше спросите, когда меня переводили в камеры. На этот вопрос ответить сподручней.

- Мне известны все даты, Александр Иванович, - заметил Бурцев, - я опросил всех, кого смог, - из числа товарищей, сидевших в Саратове в одно с вами время. Я предпочитаю называть вещи своими именами, особенно когда беседую с теми, кого ранее считал единомышленниками...

- А как вы беседовали с Лопухиным? Он что, тоже ранее был единомышленником? - Петров, чувствуя, как ухает сердце, решил пойти в атаку. Каким образом он открыл вам все об Азефе? По идейным соображениям?

- Нет, Александр Иванович. По идейным соображениям он бы мне ничего не стал открывать. Мне придется сказать вам правду. С волками жить - по-волчьи выть... Моим помощникам пришлось похитить дочь Лопухина... Да, да, как ни прискорбно и безнравственно, но мы выкрали ее в Лондоне. у гувернантки. В театре. А Лопухин был в Париже. И его предупредили, что ребенок будет возвращен только в том случае, если он купит билет до Берлина, сядет в купе и побеседует с человеком, который подойдет к нему в Кёльне. Этим человеком был я. Мы доехали до Берлина. Там, в отеле "Кемпински", Лопухина ждала телеграмма от дочери... Вернее, от ее гувернантки... Ребенок был дома... Из трех присутствующих за этим столом об этом знал один я. Если эти сведения проникнут в Россию, вы собственноручно подпишете свой приговор... Итак, вернемся к вашей одиссее... Когда вы начали играть сумасшествие?

- Вы же опрашивали моих сокамерников? Должны знать. Я числа не помню... Мне тогда не до хронологии было...

- Понимаю, понимаю, - легко согласился Бурцев, - я вас понимаю...

- Не понимаете, - возразил Савинков. - Не понимаете, Владимир Львович. Вас сажали по обвинению в х р а н е н и и литературы, и это грозило ссылкой. Под виселицей вы не стояли. А мы, - он кивнул на Петрова, - испытали, что это такое, на собственной шкуре... Поэтому С а ш а так нервен... Я понимаю его, и я на его стороне... Однако, - он чуть обернулся к Петрову, - Владимир Львович и меня подверг допросу по поводу побега из севастопольской тюрьмы, из камеры смертников... Я не обижался на него. Я же сюжетчик, я представил себе, что кому-то был угоден мой побег и честные люди рисковали жизнью, спасая меня, но делалось все это в интересах охранки... Помните Соломона Рысса? С ним было именно так, полиция даже в каторгу стражников закатала, хотя сама готовила Рыссу побег, - прикрытие прежде всего...

Почувствовав расслабляющее успокоение в словах Савинкова, увидев в его глазах мягкое сострадание, Петров ответил:

- По-моему, я начал играть манию величия в середине месяца, что-то числа десятого.

Бурцев удовлетворенно кивнул:

- Верно. Сходится. Но почему истязать вас начали только с двадцать первого?

- Тюремщиков спросите, - Петров зло усмехнулся. - Они вам ответят.

- Спросил. Точнее - спросили, поскольку мне в Россию въезд заказан. Так вот, господа тюремщики утверждают, что в карцерах саратовской тюрьмы с десятого по двадцатое никого не было.

- И вы верите им, но не верите мне? - спросил Петров, бледнея еще больше. - Вы верите сатрапам, палачам и не верите революционеру?

- В возражении Саши есть резон, товарищ Бурцев, - заметил Савинков. Когда охота за провокаторами становится самоцелью, это начинает отдавать рекламой.

- Хорошо, я поставлю вопрос иначе, - по-прежнему легко согласился Бурцев. - Причем любому моему слову вы Александр Иванович, вправе противуположить свое - самое обидное и резкое, поскольку я прекрасно понимаю, сколь тягостна и даже унизительна настоящая процедура. Но, лишь пройдя ее, мы сможем смотреть друг на друга с доверием. Как настоящие т о в а р и щ и, а не господа, примерившие на себя это святое - для каждого революционера - понятие... Я поставлю вопрос так: вы сразу начали и г р у в сумасшествие?

- То есть? - не сразу понял Петров, но скрытый подвох почувствовал сразу; он вообще сейчас в каждом слове Бурцева видел капкан, был в холодном, тряском напряжении, ощущая, как ладони делались мокрыми, по ребрам струились быстрые капельки пота; он невольно тянулся к Савинкову, забыв былую к нему ненависть.

- Меня интересует, - уточнил Бурцев, - когда вы приняли решение играть сумасшествие? Сразу после ареста?

- Да.

- По каким книгам готовились?

- Я?

- Не я же, - усмехнулся Бурцев и победоносно, с видимым злорадством откинулся на спинку легкого, ажурного стульчика.

- Когда я преподавал в школе, в церковноприходской школе, - уточнил Петров, - все свое жалованье я тратил на цветные пастельки для детишек покупал в Казани, в лавке Пирятинского, и на книги. Среди тех потрепанных томов, что я приобретал у букинистов, мне попался Ламброзо, "Гениальность и помешательство"... Его-то я и вспомнил после первых двух допросов, когда понял, что Семигановский - вы правильно назвали начальника саратовской охранки - все знает о нашей группе, полный провал, никто не уцелел, рассажали по камерам всех до одного во главе с Осипом...

- Минором? - уточнил Бурцев.

- Именно.

- Какую вы играли манию?

- Я требовал, чтобы ко мне пустили жену, Марию Стюарт.

- Погодите, а разве у Ламброзо есть подобный аналог? - теперь Бурцев посмотрел на Савинкова, словно бы ища у него поддержки.

Тот пожал острыми плечами:

- Владимир Львович, мне сумасшествие играть не надо, я от природы несколько умалишенный, это от папы-прокурора, он был кровожаден, ненавидел революцию и очень ее боялся... Но отчего же вы лишаете Сашу права на фантазию? Первооснова была? Была. Ламброзо. А дальше - бог в помощь.

Бурцев перевел медленный, колючий взгляд на Петрова:

- Вы потребовали себе Марию Стюарт в камере? Или уже в карцере?

- В карцере.

- А за что вас туда водворили?

- За просьбу дать те книги, которые просил.

- Что же вы просили?

- Тэна. "Историю революционных движений", - ответил Петров и понял, что гибнет: эта книга была запрещена тюремной цензурой.

- Вы же не первый раз в тюрьме, - Бурцев покачал головой, - неужели не знали, что Ипполита Тэна вам не дадут ни в коем случае? Или хотели попасть в карцер?

- Может быть, там было удобнее начать и г р у? - помог Савинков.

- Конечно, - ответил Петров с облегчением. - В карцере, где нет света и койки, такое значительно более правдоподобно.

- Я так и думал, - кивнул Савинков. - Я бы на месте Саши поступил точно таким же образом.

- Хорошо, а когда вы потребовали Марию Стюарт? - гнул свое Бурцев. - Сразу же? Или по прошествии времени?

- Конечно, не сразу. Сначала я на карачках ползал, песенки пел, а уж потом стал плакать и звать Машу.

- Как реагировала стража?

- Обычно. Смеялась надо мной.. Мыском сапога пнут, скажут, мол, вставай, и все...

- Врача не приводили?

- Нет.

- Вы десять дней ползали на карачках, пели и звали Машу Стюарт, но врача к вам не приводили?

- Нет.

- При всей темноте стражников, при всей их жестокости они обязаны были докладывать начальству о поведении человека, заключенного в карцер... А в тюремной книге нет никаких записей... Первая появилась лишь двадцать третьего, Александр Иванович...

- Знаете что, - Петров прикрыл глаза, чтобы не сорваться, - можете обвинять меня в провокации, черт с вами. Печатайте в ваших журналах. Только добавьте: "Я обвиняю "хромого" на основании материалов, полученных мною от саратовских тюремщиков. Других улик у меня нет". Валяйте.

- Владимир Львович, - вступился Савинков, - я не вижу никаких оснований обвинять С а ш у в провокаторстве на основании ваших сведений... Они совершенно недоказательны. Это тень на ясный день. К тому же ни один из н а ш и х не был провален, а смысл и цель провокации состоит в том, чтобы сажать и убивать революционеров...

Бурцев прикрыл рот ладошкой, кашлянул:

- Что ж, отложим это дело. Но смотрите, Борис Викторович, как бы партия не пригрела у себя на груди второго Азефа. Данные, которыми я располагаю, пришли от революционеров, от чистейших людей...

- От кого? - спросил Савинков резко. - Псевдоним?

Бурцев поднялся, молча кивнул и, повернувшись, словно солдат на плацу, пошел на бульвар, - пальтишко старенькое, локти протертые, косолапит, и каблуки стоптаны, словно клошар какой, право.

Савинков проводил его взглядом, поднял палец над головою, заказал еще два "пастисса" и спросил:

- Не откажетесь от стакашки, Саша?

Петров нервно, но с огромным облегчением рассмеялся:

- Страшно...

- Сейчас-то чего бояться? Сейчас - нечего... Знаете, кстати, отчего я был так груб при вас с Зоей, в которую вы были влюблены?

- Кто старое помянет, тому глаз вон, Бо... Павел Иванович!

- Нет, я все же вам скажу... Она ко мне домой пришла... Ночью... После того как вы ее домой проводили, на третий этаж доковыляли, чтоб кто, спаси бог, не обидел любимую... А она - ко мне в кровать. А я предателей не терплю, Саша, - в любви ли, в терроре - все одно... Поэтому я и был с ней так резок при вас. Думал - поймете, сделаете выводы... А вы оскорбились, зло на меня затаили... Ладно, теперь о деле... Партия благодарит вас за то, что вы внесли предложение продолжить работу в терроре. Это для нас особенно ценно теперь, когда от революции отшатнулось большинство из тех, кто ранее составлял ее слепую, фанатичную силу... Но, как понимаете, после Азефа мы вынуждены проверять каждого, кто вносит такое предложение...

- Поэтому здесь и появился Бурцев? - понимающе спросил Петров, испытывая какое-то радостное чувство близости к тому, кого он недавно еще считал своим заклятым врагом.

Савинков покачал головой:

- Лишь отчасти.

- То есть?

- У него своя информация, у нас - своя. - Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову: - Поглядите,. Саша. Это здесь легко делается - надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите.

Петров уже видел: это была копия его письма Герасимову.

Савинков между тем неторопливо продолжал:

- Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу, Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас: либо я передаю это письмецо вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу - для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду.

Петров открыл рот, но голоса не было; он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом:

- Шанс на спасение есть?

- Конечно.

- Что я должен сделать?

- Как что? - Савинков искренне удивился. - Вернуться в Петербург и убить Герасимова.

После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более; Петров упал как с неба; пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич! "Вот почему революция неминуема!"

"...В дополнение к ранее сообщенным сведениям сосед пишет мне: "Фамилии стражников Александрова: Пригодия (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии)". Штатские агенты охранки, получающие тридцать рублей в месяц жалованья и почти десять рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский; Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку.

Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский был арестован весной 1908 года; был связан веревкой и отведен в охранку; вечером за городом, в поле, его подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь.

Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру...

...Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль не в состоянии охватить всего ужаса, только чувствуется какое-то беспокойство, тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь...

...Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной... Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: "Ты должен умереть - это самый лучший выход". Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска, и надежда, что возвратится время песни...

...Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с "научной" целью.

...Рогов оставил следующее письмо: "Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еще столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам, - вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне, за террор, противником которого я был, в котором не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей! Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент - момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны - из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться.

Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжкого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: "Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!"

Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: "Герш Рогов, в минуты предсмертной муки". Убили невиновного...

Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания - это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых.

...Прощальное письмо Пекарского ("Рыдза"), казненного четвертого июля: "Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет, - я согласен, ведь столько людей погибло ради нашего дела в этой борьбе. Никаких претензий ни за что и ни к кому я не имею. Пойду с верой, что когда-нибудь в нашей стране станет светлее, и тогда дух мой будет витать в обрадованных сердцах наших братьев. Прощайте все. Искренне желаю вам успеха в борьбе, победы. Будьте счастливы".

...Один из заключенных - рабочий, сидящий здесь около года, пишет мне, между прочим: "Сознаюсь вам, что после работы и после пережитого на свободе мне кажется, что только здесь я дышу полной грудью и чувствую себя счастливым, что у меня есть возможность собраться с мыслями и углубить необходимые знания, которые черпаю из книг. Меня это так занимает, что день кажется коротким, и, если бы не забота о семье, я бы с большим удовольствием просидел еще долго. Желая возместить то, чем нельзя было воспользоваться на воле, мы ложимся ежедневно очень поздно, когда уже начинает рассветать..."

...Хочу привести отрывки из последних писем Монтвилла (Мирецкого) к одному из заключенных, приговоренного пятого октября к смертной казни и повешенного в ночь с восьмого на девятое:

"...3.10.1908 г. Дело мое во вторник. Судить будет Плонсон, объявлять Абдулов. Я чувствую себя как после ".помазания святым елеем"...

4.10. Мое дело вовсе не так уж скверно. Вам это может показаться странным, но я утверждаю, что если бы меня даже повесили, то, хотя в настоящее время всякая казнь вызывает отвращение, все-таки петля, накинутая на мою шею, имела бы положительное значение. В том, что я пишу, нет ни капли самомнения. Я смотрю на это так объективно, как будто бы речь шла не обо мне, а о каком-то третьем лице. В нашем обществе есть много людей, которые говорят, что члены боевого отдела толкают других под пули и на виселицу, а сами прячутся за чужие спины и живут как магнаты-расточители. Этим доводом пользуется охранка, когда убеждает арестованных сделаться предателями. Меня русское правительство признало членом боевого отдела; повесив меня, охранники не могли бы уже так говорить...

Я в очень хорошем настроении и чувствую себя немного лучше и в смысле здоровья. К своему делу отношусь так, как будто оно меня не касается: смотрю на все с точки зрения революционера...

6.10. Сегодня меня присудили к петле только разве на основании речи прокурора. Завтра вечером приговор войдет в законную силу, а дня через два-три буду уже там, куда пошло столько наших...

В последнюю минуту я буду молчать, потому что не люблю криков; но если бы у меня и вырвался какой-либо возглас, то только: "Да здравствует независимая Польша!" Идея независимости всегда была и осталась моей руководящей мыслью... Ну, товарищи, будьте здоровы...

7.10. Приговор, наверное, не будет отменен, так как они решили меня казнить. Прокурор закончил свою речь словами: "Приговор уже готов. Вам надо только его подписать". Прилагаемый крестик посылаю вам не на память, а как дорогую вещь, которую может иметь даже каторжник и которую он легко может обратить в деньги. Поэтому он вам может пригодиться - мне он уже не нужен. Прощайте".

Загрузка...