- Где Уншлихт?
- В тюрьме, - ответил Матушевский.
- Трусевич?
- В тюрьме.
- Тлустый?
- В Берлине, у Розы.
- Иван?
- На каторге.
- Игнацы?
- В Сибири.
- Абрам?
- На каторге.
- Мария?
- В тюрьме.
- Казимеж?
- В Сибири.
- Что ж, значит - все разгромлено?
- Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало...
- Типографии нет?
- "Птаха" обещает помочь.
- "Птаха"? Кто это? Гуровская?
- Да.
- Комитеты в Лодзи?
- Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.
- В Домброве?
- Были аресты...
- Ванда?
- Ее взяли...
- Эдвард?
- Арестован.
- Зигмунд?
- Арестован...
- Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
- Антек Росол тоже мог работать...
Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:
- Мог? Что ты имеешь в виду? Почему - "мог"?
Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.
"Почему Росол лишен прогулки?" - спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: "Больной - шатается, что с похмелюги". - "Откройте дверь его камеры", - сказал Дзержинский.
Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй - он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
- Идите, - сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, - только я правду говорю: не может он гулять.
Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему - худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках - слова красивые, с т а р а т е л ь н ы е.
- Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, - сказал Антек, - когда выйду, пригодится для агитработы...
- Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
- Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
- Замечательно, Антек, просто замечательно... Гулять пойдем?
- Я не могу, Астроном.
- Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
- Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
- Почему ты не можешь гулять, Антек?
- Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
- Как носят?
- Как? - улыбнулся Антек. - А очень просто. На руках.
- Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
- Конечно, играл.
- Садись ко мне на спину.
- Что ты, Астроном... Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы п о в о д дадим.
- Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха - больше слез горьких будет. Как это - "равное равному воздается"?
- Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, - красиво. Отчего так?
- Не замечал. - Дзержинский заставил себя улыбнуться. - Учту на будущее. Поднимайся.
- Астроном, ты ж сам больной...
- Давай поборемся? - улыбнулся Дзержинский. - Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
- Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми...
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
- Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался...
- Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои...
- Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
...Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое с ы н о в н е е чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха - когда дитя защищают, разве о себе думают?!
...Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, - слов сразу не сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
- Ну, ну, - попросил он, - не надо, пожалуйста, Альдонусь...
- Они ищут тебя... Они все время кухарку спрашивают...
- Ну и пусть себе спрашивают, - улыбнулся Дзержинский. - Пускай себе.
- Феликс, родной... Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
- Альдонусь, не надо...
- Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях - о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме...
Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
- Альдонусь, родная... Я не знаю, как сказать тебе. Ты не "свернешь заблудшего". А мама... Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье - это не беззаботное проживание под солнцем, счастье - это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я д е л а ю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению - хотим мы этого или нет. А движение - это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других... Альдона кивнула на могильные камни:
- Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?
- Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, - шепнул Дзержинский. Тучкам-странникам нужна опора.
- Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и - нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?
...Конферансье шалил неприлично:
- У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.
Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями - в большинстве своем "мышиными жеребчиками", которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят - быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.
Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:
- Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона - одно к одному, право...
- И не то выдержишь, - пообещал Матушевский, не отрываясь от "Тыгодника иллюстрированного". - Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.
- Поэт?
- Да.
- Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?
- Да.
- И его печатают?
- Так ведь смотря что. "Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность". Строк сорок... Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе "Правительственного вестника" распубликовали.
- Не поверили бы.
- Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано - для читателя закон. А вот послушай...
- Когда выступит Софья? - перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд - тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.
- Скоро выступит, - пообещал Матушевский, - послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.
- Читай.
- Я прочту, а ты не раздражайся так.
- Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, - ответил Дзержинский, - начну кашлять - не остановишь.
- Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны... Слушай Штаффа: "Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут"...
- Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?
- Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу "Пролетариата".
- Он связан с нами?
- С нами - нет. С ППС.
- Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?
- Не до жиру, быть бы живу... Своих бы охватить.
- Чем собираешься охватывать? - неожиданно хмыкнул Дзержинский. - Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского... Мархлевский знаток Мицкевича. Напрасно ты так - слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.
Конферансье попросил проводить "пышку-Иренку" аплодисментами, что публика и сделала.
- А теперь, - продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, - модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем "маленькая кофейница". Софочка, прошу! Оркестр!
Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие "необходимость" вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.
- Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, - продолжал конферансье, подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: "ночных" и "дневных"!
Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.
- Слушай еще, - продолжал Матушевский, листая "Тыгодник", - "Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев "дранг нах остен"... Вацлава Собесского вспоминают: "Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств".
- А что? Верно говорил Собесский.
- ППС тебя готова принять в свои объятия.
- Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно - замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание - одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость - мать храбрости... Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.
- А если необъяснимо?
- Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.
- Как тебе рисунок Каминского?
Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте "Тыгодника" была репродукция с картины - улочка бедного района Вильны с городовым - на первом плане.
- Антонин Каминский, да?
- Кажется.
- Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету...
- В какую газету?!
- В нашу, - ответил Дзержинский серьезно. - Разве помечтать нельзя?
Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:
- Не знаю, как быть с Юзефом.
- Что случилось? - спросил Матушевский. - Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост?
- Хуже, - улыбнулась Софья. - Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены.
- Гуровской? - спросил Матушевский.
- Да, - ответила Софья, - вполне надежный товарищ.
- Она одинока? - спросил Дзержинский.
- Пока - да, - ответила Софья.
- То есть?
- Жених есть, а денег нет, - ответила Софья, - так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого.
- Товарищи, это невозможно! - резко сказал Дзержинский. - Это никак невозможно!
- Тише, - попросила Софья, - могут услышать. Почему невозможно?
- Потому что вы - свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, - Дзержинский кивнул на стену, - которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха?
- Кто он, кстати, Софья? - спросил Матушевский.
- Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная.
- Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, - заметил Матушевский, - ее квартира вне подозрений.
- "Наивное рыцарство", - повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах...
- Юзеф прав, - сказала Софья, - я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав...
- Ох уж эти мне рыцари, - Матушевский покачал головой. - Вы - рыцари, а мне гоняй по Варшаве, ищи второй наган, чтобы отстреливаться - в случае чего?
- Во всех случаях - пригодится, - сказал Дзержинский. - Спасибо за поддержку, Софья.
- Мы нарушаем все правила конспирации, номинальные правила, - задумчиво, словно с самим собою споря, продолжал Матушевский. - Нельзя жить бежавшему из ссылки где попало. Тем более, Юзеф хочет провести заседание Варшавского комитета. А я хвост за собою чувствую, по три конки меняю.
- Между прочим, я тоже последние дни ощущаю, будто за мною кто-то постоянно смотрит, - сказала Софья. - Даже здесь, сейчас.
- Это я смотрел, - улыбчиво шепнул Дзержинский, - здесь же дырочка проверчена.
- Все тот же мокотовский "Франта", - пояснил Матушевский, - наша главная служба конспирации.
Софья подошла к стенке, приложилась глазом к дырочке, обернулась тревожно:
- Винценты, вот он, возле окна - все разошлись, а этот остался.
Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к "глазку самообороны".
- Филер.
- Отвернитесь оба, - попросила Софья, - мне надо переодеться. Я возьму его на себя.
Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера.
- Я никогда не думал, что это так гадко - тайно наблюдать за человеком... Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок?
- У них нет сердца.
- Анатомию забыл, - заметил Дзержинский. - Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца.
- Все, - шепнула Софья, - можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет - вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь.
- Тут я умру от одеколонного удушья.
- Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову - невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как "ляхом" не именует. Ждите.
...Матушевский увидел, как филер сорвался с места, потом, вероятно, вспомнив уроки, вытащил из кармана папиросы, закурил и двинулся следом за Софьей неторопливо, кося глазами по сторонам, но ощущая ее перед собою каким-то особым, собачьим, что ли, чувством...
...Софья Тшедецкая шла по улице рассеянно, спокойно, неторопливо, чувствуя на спине липкие глаза филера.
"Мерзавец, ведь забыл, что я для него государственная преступница, подумала она, - топать топает, а смотрит, словно на невесту. Хотя нет. Так на невесту не смотрят. Так смотрят на публичную женщину, я же чувствую его липкие, тяжелые глаза на себе. Родители, верно, учили: "Невесту береги, до венца не коснись, лучше сходи на Хмельну, там все легко". Вот ужас-то: разве можно беречь одну женщину тем, что унижаешь другую?"
Возле Сасского сквера она села в пролетку и сказала кучеру:
- На рынок Старого Мяста, где остановить - скажу.
Зеркальце из сумочки она достала скорее из предосторожности - была убеждена, что филер отстал, им на п р о е з д ы мало давали, об этом старые "пролетариатчики" говорили. Однако, чуть тронув губы помадой, она зеркальце сместила так, чтобы увидеть улицу позади себя, и сразу же заметила, что следом за нею, в такой же открытой пролетке, едет филер, теперь уже открыто уткнувшийся глазами в ее спину, никак не маскируя себя рассеянным рассматриванием витрин.
- На улицу Фоксал, - попросила Софья, чувствуя растущую тревогу, сверните, пожалуйста, круче.
"Неужели узнали про Дзержинского? - подумала она. - Неужели и там, возле салона, остались их люди? Нет, кажется, там никого не было. Но ведь Винценты говорит, что филеров должно быть двое. Где второй? Я проглядела, когда вышла? Но там ведь никого не было, я бы заметила... Ты бы заметила, - передразнила она себя. - Их учат прятаться, исчезать, менять внешность, таиться. Если б так легко было замечать всех филеров и провокаторов, тогда б революция уж давным-давно грянула".
Филер следовал неотступно - пролетка его шла метрах в двадцати, словно привязанная невидимыми нитями.
"Мне надо во что бы то ни стало уйти, - сказала себе Софья, - они чего-то ждут. Они ищут. Или хотят взять с поличным? У меня нет литературы. Я не жду транспорта. В чем же дело?"
- Побыстрее, пожалуйста, - попросила Софья кучера.
- Как изволите, - лениво отозвался тот.
Тшедецкая мучительно вспоминала занятия по конспирации, которые проводил Матушевский, сам, кстати говоря, научившись ей у Дзержинского, - тот считался в партии непревзойденным мастером "ставить" подпольные типографии, уходить от слежек, получать надежные адреса для переписки с комитетами и подбирать в кружки людей в е р н ы х.
Впереди, возле поворота, городовой сошел с тротуара на мостовую, отдав честь полковнику Пузанкову, который вел под локоток молодую свою жену, Халину, давнюю подругу Софьи.
Решение пришло быстрое и четкое.
- Стойте, - попросила Тшедецкая кучера, когда Халина была рядом. - Я мигом.
Она легко соскочила с пролетки, бросилась к подруге, шепнула ей:
- Бога ради, попроси мужа, чтобы он приказал городовому проверить типа в котелке, который увязался за мною.
Халина обернулась к мужу: развалюга-развалиной, сонный ходит:
- Николай, к моей подруге пристает хам. Крикни городового.
- Городовой! - немедленно гаркнул Пузанков. - Ко мне!
Софья бросилась к своей пролетке, услыхав позади себя свисток, брань, крики.
- Гоните! - сказала она коротко. - Рубль плачу сверху.
Погнал - за рупь кто не погонит?!
...Около салона прохаживались двое - за версту видно, кто и откуда. Софья почувствовала, как у нее задеревенели кончики пальцев - так редко бывало, в самые лишь отчаянные моменты жизни, а сколько их было в ее двадцать три года?!
- Остановись здесь, - сказала она кучеру, не уследив, что унизила его - по выражению Дзержинского - "односторонним "ты". Тут же поправилась: - Благодарю вас. Вот рубль сверху, как обещала.
Кучер что-то славословил вослед ей - не слышала. Простучала каблучками мимо филеров, уткнувшихся в газеты, вошла в салон, поднялась на второй этаж, медленно отперла свою уборную и тихо сказала:
- Товарищи, мы в засаде. 15
Министр внутренних дел империи Вячеслав Константинович фон Плеве рожден был еще в царствование Николая Первого и до самой смерти "преемника Петра" воспитывался в духе восторженного преклонения перед монархом, который железною рукою искоренил крамолу в Петербурге, казнив высших сановников, посмевших выступить на Сенатскую площадь; расставил виселицы по дорогам восставшей Польши, лишил ее автономии, сгноил на рудниках вместе с русскими декабристами цвет польских бунтовщиков; спокойно позволил убить двум кретинам великих русских поэтов; внимательно читал донесения, как умирал Белинский, и, лишь будучи уверенным, что тот все-таки помрет, не позволил жандармам увезти чахоточного литератора в крепость.
На монарха писали филиппики североамериканские щелкоперы; порой британская "Тайме" позволяла себе упрекнуть колосса в жестокости, но Россия, особенно после изгнания Герцена, Мицкевича, Огарева, ареста Достоевского и Петрашевского, молчала.
Салтыков-Щедрин, отправленный в почетную вице-губернаторскую ссылку, молчал; писал для заграничных поклонников Тургенев; страдал в остроге Достоевский; не находил себе места в угарной, отчаянной тоске Некрасов; униженно в о л о к солдатчину Тарас Шевченко; тишина была в империи, спокойствие для тех, кто в л а д е л, а владело в ту пору семь тысяч в е р х н и х, которым были отписаны в собственность сто миллионов рабов, именовавшихся - по обычной самодержавной манере изобретать витиеватые термины, на которых заграница зуб сломит, - "крепостными". А что? "Крепостные" - для запада красиво звучит, крепостные - значит, приписанные к крепости, защитники, значит, вроде рыцарей средневековых, которые за своего сюзерена - в огонь и воду. (Сюзерен-то рыцарей своих привольно содержал; русский помещик - не позволял помирать с голоду: тоже вроде б содержал, только на свой особый крепостной лад.)
После смерти государя отец Вячеслава, Константин Францевич фон дер Плеве, бранить почившего в бозе, как стало вскоре модно, не позволял, повторяя сыну:
- Без кнута Россию не удержишь, это уж поверь, это я тебе говорю, до последней капли крови русский, оттого что еще дед твой православие принял, я лишь унаследовал.
Опасаясь тем не менее, что на впечатлительного ребенка могут подействовать либеральные разговоры в гимназии, которые отчего-то не пресекались, но лишь были фиксируемы, Константин Францевич взял с собою сына в поместье под Малоярославцем - одно из двенадцати - поглядеть порку: мужики недодали хлеба, староста прислал фискальную жалобу.
- Заметь, какие они после порки станут, - посоветовал отец, - внимательно смотри: у них глаза очистятся, и руки мне будут целовать от сердца, а не по принуждению: мужик строгость ценит - запомни это.
И целовали. Ему, десятилетнему баричу, - тоже.
Запомнил. На всю жизнь запомнил. Потому, верно, избрал юридический факультет, потому приписался тридцати лет от роду к судебному ведомству.
Он стал товарищем прокурора Владимирской губернии в пору, которую называли "освободительною", "дарованную светлым гением государя Александра II Добротворца". Называть, однако, ту пору следует "т а к т и к о й з и г з а г а". Действительно, держать далее в рабстве сто миллионов человек не представлялось возможным по соображениям чисто экономического плана. Россия медленно, но верно проваливалась в некую пропасть, образовывавшуюся на гигантском, ключевом стыке Европы и Азии: смиряя гордыню, уже Николай Первый вынужден был просить у Лондона, Парижа и Берлина рельсы, паровозы, оборудование для водокачек, когда задумал соединить северную столицу с Белокаменной. Миллионы пудов хлеба отправлены были в Европу по даровой цене, и за это западные скупердяи скрипуче выдали то, что давно уже производилось по всей Европе, кроме России, - там только шпалы могли тесать, и деготь был, чтоб их просмолить.
А при Александре Втором, когда долетать стали до Петербурга тревожные вести из Токио (просыпается загадочная Страна восходящего солнца, требует выхода в мир), экономический крах империи стал очевидным: былое упование на то, что Россия являет собою противуазиатский бастион, полетело в тартарары, разгрохалось в пух и прах.
Противоположить алчному, быстрому на просчет выгоды капитализму рабство миллионов, лишенных какой бы то ни было инициативы, невозможно: биржа требует умения р е а г и р о в а т ь, причем реагировать немедленно, не уповая на то, что можно обратиться к столоначальнику; тот, дав бумаге "отлежаться", п е р е п у л ь н е т ее в другое делопроизводство, где листочек тоже полежит, прежде чем вернуться назад с з а к о р ю ч к а м и поперек текста; неделя на новую переписку; пока-то дойдет до товарища министра, ежели, конечно, посчастливится бумаге п р о с о ч и т ь с я сквозь Департамент в высшие сферы, пока-то решит, давать ли министру для высочайшего доклада, - все дело на бирже полгода тому назад как кончилось, забыто, не интересует никого.
Так что экономика продиктовала надобность высочайшего акта об освобождении крестьян от рабства, которое, говоря кстати, столбовые дворяне отказывались называть "рабством", считая это унижением народа с великой историей; народом, однако, они считали себя, а "Ванек" и "Машек", которых пороли, продавали за гроши, не понимали, относились к ним как к пустоте, не смущаясь при них оправляться и пускать в загон во время заячьих облав наравне с собаками: чтоб лаяли - только на другие голоса...
Самодержавие поняло, что ныне, в новых условиях, укрепить пошатнувшиеся устои должна новая экономическая сила, более мобильная и реактивная, чем задавленное кабалой крестьянство. Все разговоры о "моральной" стороне "высочайшего акта" были надобны для того, чтоб не слишком позориться в глазах мирового общественного мнения - "мол, приперло, освободили, а не приперло б и дальше рабство сохраняли преспокойнейшим образом".
Кто-то обязан был у д е р ж и в а т ь. Старики, которые были опорою власти Николая Первого, принять "высочайший акт" при всех его оговорках и разъяснениях не могли, разъехались по своим имениям, запили горькую, отошли от активной политической жизни - особенно когда Александр Второй вернул с каторги декабристов, позволив им жить в столицах.
Трон искал тех, кто помоложе, кто, оставаясь беспредельно верным устоям "православия, самодержавия и народности", мог бы прежнюю политику проводить столь же последовательно, как и ранее, присовокупив к привычному кнуту непривычный пряник.
Среди тех, кто первым откликнулся на такого рода монарший поиск, был Вячеслав Константинович фон Плеве.
Он шагал по служебной лестнице споро: отработал три года товарищем прокурора во Владимире и Туле, понравился государю, приезжавшему в Переславль-Залесский на поклон праху Александра Невского; особенно приглянулся на тетеревином току, выдержкою приглянулся и меткостью. Стал Плеве прокурором Варшавской судебной палаты, о б к а т а л с я на "инокровцах", еще более утвердился в своем затаенном, высоком и дерзком чувстве в с е п о з в о л е н н о с т и с и л ы, приглашен был в столицу и назначен прокурором Санкт-Петербурга.
Если поначалу, стремительно поднятый головокружительной карьерой, Плеве упоенно служил государю, следуя каждому его слову, стараясь угадать наперед, что Его Императорскому Величеству угодно будет, а что может вызвать неудовольствие, то, став прокурором северной столицы, Плеве столкнулся лицом к лицу с народовольцами, с их открытым, дерзким неприятием тех "милостей", которые были "дарованы" царем. Он хотел активных действий, он предлагал искоренить крамолу за неделю, упрятав в крепость виновных, подозреваемых, возможно виновных, симпатизирующих и даже заведомо невиновных; однако его сдерживали, требуя: "поменьше кнута, поболее пряника", ему мешали те, кого он жаждал охранять. Тогда-то в нем и зародился тот особого рода цинизм, постепенно отделяющий общую идею от понятия собственного благополучия, причем с отчетливым пониманием того, что личное благополучие без и помимо этой общей идеи невозможно. Исподволь, постепенно трон подводил своих охранителей к авантюризму, к несанкционированной т а й н о с т и деяний. Новое время требовало новых песен. Песенников, впрочем, как при почившем в бозе государе, не было: каждый мурлыкал свое.
...После того, как Плеве не позволили изничтожить крамолу тем способом, который он предлагал, после того, как он рискнул высказать свое неудовольствие по этому поводу, прежде чем затаиться окончательно - "Пропади вы все пропадом!" - карьера его заколебалась, особенно из-за того, что близкий к государю граф Толстой н а ш е п т ы в а л против него. Но грохнул снаряд, приготовленный Кибальчичем, разорвав на куски императора, вынужденного посягнуть на форму прошлого, отнюдь не на злодейское его существо, - и раздвоенная непоследовательность линии была отмщена.
Граф Толстой, назначенный министром внутренних дел новым Александром, Третьим теперь уже, пригласил, к вящему удивлению всех сановников, на ключевую должность начальника Департамента полиции того, кого месяц назад хотел уволить в отставку, - Плеве Вячеслава Константиновича.
Сановники удивлялись - Плеве не удивился. Он понимал, что Толстому нужны п е р ч а т к и, в которых будет проведена черновая работа. Плеве, однако, к тому времени п о д н а т о р е л. Что ж, и на перчатки можно перчатки натянуть: так начальником Санкт-Петербургской охранки стал штабс-капитан Судейкин. Началась чехарда: Судейкин о своих руках тоже думал. "Народную волю" он добивал, надев "перчатки", именуемые двойным изменником Дегаевым. Начав работу в полиции для того, чтобы по собственному почину помочь революционерам и выйти в первые их ряды (Гартинг впоследствии этот урок усвоил, свою агентуру, ту, в частности, которая готовила Гуровскую, именно на это ориентировал), Дегаев постепенно превратился, не мог не превратиться, в истинного, тонкого, расчетливого провокатора.
Точнее всех страшную лестницу, начинавшуюся с трона, спускавшуюся в апартаменты министра внутренних дел Толстого, оттуда - в кабинет директора Департамента полиции Плеве, еще ниже - в конспиративные квартиры начальника Санкт-Петербургской охранки Судейкина (их у него было сорок три), постиг участник "Народной воли", юный тогда еще Лев Тихомиров.
В своих разоблачительных показаниях Тихомиров открывал следующее:
- Георгий Порфирьевич Судейкин был типичным порождением и представителем того политического и общественного разврата, который разъедает Россию под гнойным покровом самодержавия. Он не был зол, вид страдания не доставлял ему удовольствия, но он с безусловно легким сердцем мог жертвовать чужим счастьем, чужой жизнью для малейшей собственной выгоды или удобства. Его безразличие в этом отношении заходило так далеко, что иногда становилось в противоречие даже с простым благоразумием практического дельца и возбуждало неудовольствие собственных друзей Судейкина. "Нет, так нельзя, - рассуждал однажды Скандраков (ближайший друг и поверенный Судейкина), - так нельзя, это уже неблагородно: высосать все из человека, а потом бросить его, как собаку, без всяких средств".
Судейкин не имел такой сентиментальности и затевал план совершенно иного рода. Дело в том, что Дегаеву нужно было чем-нибудь зарекомендовать себя в революционном мире, и Судейкину пришла счастливая идея - извлечь из П. последнюю выгоду. Он предложил Дегаеву проследить П., доказать перед революционерами его измену и убить его. Таким образом, всякие подозрения революционеров против самого Дегаева должны были исчезнуть. "Конечно, замечал Судейкин, - жалко его. Но что станете делать? Ведь нужно же вам чем-нибудь аккредитировать себя, а из П. все равно никакой пользы нет". Таких примеров можно бы привести несколько. Тому же Дегаеву Судейкин предлагал убить еще шпиона Шкрябу (в Харькове): "Вот, если угодно, можете его уничтожить, коли понадобится". Но гораздо характернее то, что Судейкин и к самому правительству относился нисколько не лучше.
Отношения выскочки-сыщика к верхним правительственным сферам не отличались особенным дружелюбием. Он и пугал их, и внушал им отвращение. Судейкин плебей; он происхождения дворянского, но из семьи бедной, совершенно захудалой. Образование получил самое скудное, а воспитание и того хуже. Его невежество, не прикрытое никаким светским лоском, его казарменные манеры, самый, наконец, род службы, на которой он прославился, - все шокировало верхние сферы и заставляло их с отвращением отталкивать от себя мысль, что этот человек может когда-нибудь сделаться "особой". А между тем перспектива казалась неизбежной. В сравнении с массой "государственных людей" Судейкин производил впечатление блестящего таланта. Мужи "слова и дела" сами это прекрасно чувствовали и начинали все больше тревожиться за свои портфели, за свое влияние на царя и на дела. Отвращение и страх создавали, таким образом, постоянную оппозицию против Судейкина. Его старались держать в черном теле. Он же, со своей стороны, глубочайшим образом презирал всех своих директоров и в своих честолюбивых стремлениях не считал для себя слишком высоким какое бы то ни было общественное положение. Ему, которого не хотели выпустить из роли сыщика, постоянно мерещился портфель министра внутренних дел, роль всероссийского диктатора, держащего в ежовых рукавицах бездарного и слабого царя. Разлад между радужной мечтою и серенькой действительностью оказывался слишком резок. Судейкин всеми силами старался разрушить такой "узкий" взгляд на себя и постоянно добивался свидания с царем. Толстой употреблял, напротив, все усилия не допустить этого, и действительно - Судейкин во всю жизнь так и не успел получить у царя аудиенции, не был даже ни разу ему представлен. "Если бы мне Государя хоть один раз увидеть, - говорил Судейкин, - я бы сумел показать себя, я бы сумел его привязать к себе". Он ненавидел графа Толстого всеми силами души.
Ближайший начальник Судейкина Плеве дорожил им совершенно искренне, как человеком, необходимым для собственной карьеры самого Плеве. Он не скупился перед Судейкиным на комплименты и в глаза сказал ему однажды: "Вы должны быть осторожны. Ведь ваша жизнь, после жизни государя императора - наиболее драгоценна для России". Все это было, разумеется, очень лестно и приятно. Судейкин мог, пожалуй, утешаться и тем, что его начальник сходится с ним до некоторой степени даже в нелюбви к графу Толстому. Однако же сплетение взаимной ненависти, интриг и подсиживаний, образующих в общей сложности гармонию российского государственного механизма, представляет для карьеры каждого отдельного честолюбца столько же удобств, сколько и затруднений. Когда Судейкин в ответ на приведенный выше комплимент заметил, что его превосходительство забывает еще о жизни графа Толстого, который точно так же составляет особенный предмет ненависти для террористов, то Плеве раздумчиво ответил: "Да, конечно, его было бы жаль - как человека; однако нельзя не сознаться, что для России это имело бы и некоторые полезные последствия..." Начальник государственной полиции находил, что министр внутренних дел слишком деспотичен и реакционен. Но, отпуская эти фразы, Плеве имел свою линию. Он кандидат на министерство уж конечно не меньше Судейкина. Он гладит по шерстке нужного человека, но вовсе не намеревается строить из себя лестницу для его честолюбия. В общей сложности, Судейкин напрасно рвался на дорогу государственного деятеля. Его постоянно держали в узде и обходили даже наградами. Он получал ордена, получал даже аренду, но его упорно не допускали до чинов, до самою главного, чего он добивался. Это, конечно, было самое действенное средство благовидным образом загораживать выскочке путь к высоким должностям, и Судейкин за пять лет службы, полной блестящих успехов, мог возвыситься из капитанов всего только в подполковники. Он ждал производства в полковники хотя бы после коронации, во время которой за ним все так ухаживали. Боязнь допустить повышение Судейкина оказалась, однако, более сильной, чем опасение его раздражить. Спаситель России получил всего-навсего Владимира IV степени и, разумеется, взбесился. Под влиянием таких-то столкновений у Судейкина рождаются планы, достойные действительно времен семибоярщины или бироновщины. Его упорно преследовала соблазнительная мечта, которую он весь последний год жизни лелеял. Он думал поручить Дегаеву сформировать отряд террористов, совершенно законспирированный от тайной полиции; сам же хотел затем к чему-нибудь придраться и выйти в отставку. В один из моментов, когда он уже почти решался начать свою фантастическую игру, Судейкин думал мотивировать отставку бестолковостью начальства, при которой он-де не в состоянии добросовестно исполнять свой долг; в другой момент Судейкин хотел устроить фиктивное покушение на свою жизнь, причем должен был получить рану и выйти в отставку по болезни. Как бы то ни было, Дегаев немедленно по удалении Судейкина должен был начать решительные действия: убить министра внутренних дел Толстого, великого князя Владимира и совершить еще несколько террористических актов. При таком возрождении террора, понятно, ужас должен был охватить царя; необходимость Судейкина, при удалении которого революционеры немедленно подняли голову, должна была стать очевидной, и к нему обязательно должны были обратиться как к единственному спасителю. И тут уже Судейкин мог запросить чего душе угодно, тем более что со смертью Толстого сходит со сцены единственный способный человек, а место министра внутренних дел остается вакантным... Таковы были мечты Судейкина. Его фантазия рисовала ему далее, как при исполнении этого плана Дегаев, в свою очередь, делается популярнейшим человеком в среде революционеров, попадает в Исполнительный Комитет или же организует новый центр революционной партии, и тогда они вдвоем - Судейкин и Дегаев - составят некоторое тайное, но единственно реальное правительство, заправляющее одновременно делами надпольной и подпольной России: цари, министры, революционеры - все будет в их распоряжении, все повезут их на своих спинах к какому-то туманно-ослепительному будущему, которое Судейкин, может быть, даже наедине с самим собою не смел рисовать в сколько-нибудь определенных очертаниях.
Он дал Дегаеву указания об образе жизни Толстого и сообщил необходимые данные для слежки за ним. Точно так же он решился устроить покушение и на свою собственную жизнь, для чего уже начал ходить в парк, где Дегаев должен был его якобы подстерегать, хотя при всем своем доверии к Дегаеву Судейкин хотел себе нанести рану непременно сам. В конце концов Судейкин после совещания с доктором не решился нанести себе даже малейшей раны и ограничился тем, что подал Плеве прошение об отставке. Просьбы Плеве остаться еще больше поколебали Судейкина, подав ему надежду победить начальство без кровопролития. Но он все-таки решительно заявил, что не останется на службе далее мая 1884 года, до которого срока и отложил еще раз исполнение своих замыслов, прекративши, разумеется, и слежку за Толстым. Но если Судейкин робел несколько перед своим отчаянным предприятием, в котором рисковал головой при малейшей оплошности помощников, то, с другой стороны, он энергично и неустанно преследовал другую, уже вполне безопасную часть плана: подбор лиц, на которых мог бы опереться, достигнув могущества. Он систематически окружал себя своими креатурами лично ему преданных. Вот эти Скандраковы, Судовские, Сидрины - люди всех степеней сыскной иерархии - все друзья его, земляки или еще чаще родственники. Он их вытаскивал за уши изо всех норок и группировал около себя. Он наполнял ими все места и стремился превратить секретную полицию в некоторую организацию, связанную с ним неразрывными узами приятельства, материальных интересов, совместного успеха и совместного риска. Тут уже Судейкин не забывал и не выдавал друзей и клиентов. В свою очередь, он также мог смело полагаться на них...
Что такое Дегаев? Каким путем попал он так близко к полицейскому диктатору? Каким образом Судейкин мог так довериться бывшему революционеру? Мы, к сожалению, до сих пор не получили таких обстоятельных сведений, которые позволили бы нам пуститься в безбоязненное распутывание этой темной истории...
Последние слова Льва Тихомирова были зловеще-пророческими: после того как Судейкин был убит - при помощи того же двойного агента Дегаева, "заведывающий заграничною агентурой" Рачковский перевербовал в Женеве самого Льва Тихомирова, обратив его в слугу самодержавия, в ренегата и предателя. А уж вернул Льва Тихомирова в Россию и дал ему крайне правую монархическую газету тот, кого юный революционер столь страстно обличал, - министр внутренних дел, сенатор Вячеслав Константинович фон Плеве. Послужив государственным секретарем империи, пустив кровь во время "беспорядков" в Финляндии (уроки Польши сгодились), именно Вячеслав Константинович и стал после убиения Сипягина, как раз в дни бунта Александровской пересылки, что поднял Дзержинский с товарищами, министром внутренних дел и шефом жандармов России.
Первое, с чем он пришел к четвертому на его веку государю, была финансовая смета:
- Ваше величество, чтобы победить революцию, нужны деньги.
Николай, напуганный Ходынской трагедией, ответил кратко:
- Деньги на это изыскать должно.
Поэтому-то Глазов и мог пустить за Матушевским и Тшедецкой не двух филеров, как было раньше, а целую бригаду, посулив премиальные - в случае успеха.
Раньше об этих самых "премиальных" и не помышляли, - сейчас вошло в норму. Однако тысячи филеров, провокаторов, ротмистров и полковников не в состоянии были организоваться в монолит: когда думают о себе, о своей лишь р о л и, тогда общество обречено на распадение, крах, взрыв изнутри, ибо нет тогда объединяющей идеи, той, которая отличала и роднила Дзержинского и его друзей. 16
"Взяв" на себя филеров, Тшедецкая и Матушевский ушли из салона, заперев Дзержинского в маленькой гримуборной, пропахшей горьким запахом миндального, парижского "шанэля". Спал он на двух стульях, спал спокойным сном, ибо тот хорошо спит, у кого друзья верные и совесть чиста...
Последующие два дня Дзержинский, легко овладевший еще в Ковно такими начальными средствами конспирации, как грим и переодевания, провел встречи с районными партийными организациями, посетил - одевшись фабричным - заводы и мастерские, выслушал рабочих, собранных Матушевским в лесу в воскресный день вроде бы на хмельную, бездумную гулянку. Потом, понимая, что Люксембург, Тышка и Барский - главное правление партии в Берлине - ждут от него самых последних данных о положении во всех сферах общественной жизни, Дзержинский прошел по редакциям Варшавы эдаким заезжим французским франтом, грассируя по-гасконски: ни дать ни взять заезжий "месье Мишель". К таким царская охранка не цеплялась: иностранцу, самому что ни на есть открытому шпиону, было вольготно шастать по салонам, университетам, раутам, картинным галереям.
(После посещения библиотеки Дзержинский сделал Матушев-скому замечание: "На будущее - организуй специальную референ-туру прессы, следует делать выписки из наиболее интересных статей, просматривая все газеты: это - поле для дискуссий".)
...Дзержинский рассчитал верно: пока Матушевский готовит канал, через который можно переправиться за границу, надо использовать время, изучить те с р е з ы общества, где его меньше всего могли ждать - с одной стороны; где редко бывали социал-демократы, опиравшиеся на рабочую среду, - с другой стороны, и, наконец, с третьей - там, где среди мелкобуржуазной интеллигенции были особенно сильны позиции ППС.
Издатель Гебитнер, радуясь возможности попрактиковаться во французском, пригласил заезжего "гасконца" на заседание общества спиритуалистов, где - к немалому удивлению Дзержинского - собралось множество университетской молодежи.
Горели свечи; большие окна особняка Вульфа, компаньона Гебитнера, немца, оставшегося лютеранином, но по-русски писавшего почище любого посконного бумагомарателя, были зашторены; дама в черном, стоя возле круглого зеленосуконного стола, вещала, полузакрыв глаза:
- Угодно ли всевышнему, чтобы мы были недостойными, коли любой, возле и рядом, может оказаться Великим? Угодно ли всевышнему, чтобы мы были такими, как хам на улице, если любой встречный может быть Великим? А мы-то, грешные, будем браниться и жить малостью, когда сосед и встречный - носят в себе Его Свет?! Не узнаете в лицо, но ощутите нечто, и святое имя народится. Не считается время с временем. Надо слабым и сирым ускорять темп, но не спеша, уповая на Слово свыше. Раньше дай, а потом бери.
Дама входила в экстаз - пальчики-сардельки в бриллиантах конвульсивно елозили по зеленой шершавости стола:
- В седьмое число второй недели умершего месяца направил стопы свои один из наших в ту ячею, что ведет Отрицатель. Выбросил флаг чужой, чтобы быть впущенным. Принес себя в жертву - ощутил страх и надежду. Согласился перевоплотиться во плоти - не духом, - чтобы помочь человечеству. Ложь и гниль обратил во спасение. Но святая ложь не была принята и угодна там - Высоко. Перестарался наш. Он у стены был, у стены кабалической тайны, ему осталось мышление и одиночество, и он решил: пойду, принесу себя человечеству в жертву. Не всякая жертва угодна - только святая. Умер наш. Сейчас же и быстро. Шальная вроде бы зараза срезала, но это не так. Присланы ему теперь и разъяснители его ошибки, его многолетние спутники, и они плачут с ним вместе. Он еще не сознает, что не так, но сознает, что уже оборвали жизнь.
Дама помолчала мгновение - показала собравшимся глубину чувства своего. Продолжила голосом тихим, иным, просветленным:
- Вы на лестнице стоите, на высокой и зыбкой. Прислонена она из черной пропасти к вершине вулкана. А сверху сорвался кто-то из наших и летит мимо. Неужели не протянете руку своему? Неужели дадите упасть? Он, кто падает, ничего уж не имеет, кроме безысходной тоски и одиночества, и не видит ничего, не помнит никого, не знает, кто он, ибо не видит подобных себе, он в пространстве - и только. Пути отрезаны - можно упасть, но остановиться нельзя. Скажи: "Да будет воля Божия", смиренно и тихо покорись. Это надо сознательно делать, потому что бессознательность, разногласица отведет помощь Свыше, отложит до следующей жизни, которая чище будет, и злаки тяжелее, и плоды слаще. Сей, только смотря кому, - не зря бы. Голос во тьме - это живая душа, а жизнь - это тьма.
Летит наш, летит в небытие, и думаем мы вослед ему. Дал нам Господь силу мысли, но мы и желания, и мысли должны убить, испепелить. Все, что разбиваем, и все, что создаем, все, что даем и что забираем, - все одна сила, но одна слева, другая - справа: созидание и разрушение, зло и добро, бунт и покорность, шаг и бег. Не та вера, что говорит: "Я верю", а та истинная вера, что глаголет: "Я знаю". Человек - это только русло, по которому идет Свет. Меня - нет, во мне - нет, вас - нет. Ищите Дух, у меня спрашивайте, но ждите Свыше. Если свет - это истина, то тьма - понятие, порожденное отрицательной силой, Сатаной в облике добра и мести, которая не сбудется, а лишь сердце будет жечь. Проводили даму в черном с молчаливым интересом.
- Кто она? - спросил Дзержинский соседа, и ответ, сказанный шепотом, прозвучал громко - такая тишина была в гостиной:
- Психопатка. Скучно всем - вот и мудрят.
На соседа не шикнули, хотя услыхали все - верно, из тех был, кто мог себе п о з в о л я т ь.
Вышел к столу юноша, дрожащей рукою достал из кармана листочек бумаги, близоруко прищурившись, расправил его, зачитал ломким голосом:
- "Человек, поверивший в потустороннюю жизнь, то есть ставший спиритуалистом, должен относиться к нашему бытию как к временному пребыванию в досужей телесной оболочке, которую мы сбросим, переселившись в мир духов. Смысл пребывания на земле претворяется для нас в школу подготовки к существованию в голубом, высоком потустороннем мире. Там и только там будет истинная жизнь. Прозябание на серой земле - преддверие истинной жизни. В чем суть нашей подготовки? Маяки наши - это три светоча: Нежность, Изящество и Разум.
Первое - это Нежность. Об этом писал апостол Павел: "Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, - могу и горы переставлять, а не имею любви - то я ничто". Нежность - выше Любви, ибо она объемлет шире, и каждый на земле - брат и сестра, и нежность должны источать друг другу безответно и постоянно.
Второе - это Изящество в выявлении мысли, слова, человеческого духа. Изящество порождает всеобщую, мирскую нежность, становясь ее первопричиной.
Третье - это Разум, постижение истины, начал и концов. Разум порождает преклонение перед мудростью Творца. Последовательность трех стимулов спиритуалов очевидна. Высшая мудрость, осиянная Его помощью, направляет действия людей, предопределяет их судьбу, путь, избрание..."
После того как юноша, утерев со лба пот, опустился на стул, принесли блюдца, свечи затушили, начали звать духов. "Француз", поддержанный под руку Гебитнером, откланялся. На пороге спросил:
- Вы Ньютона вроде бы на польском выпускали, Вольтера, журнал издаете, неужели вам интересно э т о?
- Пусть хоть в белиберде открываются разности, - ответил Гебитнер. - Иначе в другом будут открываться, в анархии станут открывать себя, в сфере разрушения.
- Жаль капитала, - задумчиво сказал "француз", - люди-то ведь образованные, знание пропадает втуне. Круг хорош в геометрии; в общественной жизни круг, как правило, определяется эпитетом "порочный".
- Ничего более интересного, тем не менее, здесь вы сейчас не увидите, ответил Гебитнер, - спячка кругом, всеобщая спячка.
Дзержинский не сразу ответил себе: намеренно ли лгал ему Гебитнер или говорил ту правду, которую знал. Спячки не было: о глухом и постоянном протесте в рабочей среде шептались по всей империи; крестьянские бунты вспыхивали то здесь, то там, воскрешая грозные призраки Пугачева и Костюшко; ширилась организация полулегальных кружков в студенческой среде.
На заседание такого студенческого кружка Дзержинский пришел в пенсне, с тростью, достав одному ему ведомыми путями форму студента технологического института (помогли знакомые брата). К студенчеству Дзержинский шел, рискуя в значительно большей мере, но риск этот был оправдан, ибо зачитывали нелегально присланный из Швейцарии реферат Плохоцкого (Василевского), одного из теоретиков ППС, ближайшего друга Пилсудского.
Дзержинский решил: следует знать, с чем ППС выходит к студенчеству, которое может и должно сделаться резервуаром будущих агитаторов и учителей в рабочей и крестьянской среде.
Студент, читавший реферат, приходился дальним родственником Феликсу Кону, "пролетариатчику", находившемуся до сих пор в далекой сибирской ссылке. Читал он поэтому страстно, словно декламировал строки, отлитые в бронзу, - читал, сообщая написанному свое внутреннее состояние:
- Осень 1878 года ознаменовалась событиями, взволновавшими всю Варшаву: столица Царства Польского была свидетельницей массовых арестов. Польское общество с удивлением узнало, что "бредни", распространяемые "молокососами, начитавшимися сумасбродных книжек", успели проникнуть на фабрики и приобрести там немалое количество приверженцев. Социалистическое движение, скрывавшееся до сих пор от взоров публики, широко обнаружилось вследствие арестов. Общество отнеслось к социализму как к явлению "беспочвенному", наносному, чуждому.
Приезд вождя "Пролетариата" Людвика Варынского в Варшаву является эрой в истории развития польского социально-революционного движения.
При помощи уцелевших от арестов агитаторов-рабочих, среди которых особенно выделялся по своему развитию и преданности делу Генрик Дулемба, Варынский очень скоро создает прочную, быстро разрастающуюся рабочую организацию. Во время сильного брожения среди рабочих Варшавско-Венской железной дороги, вызванного прижимками администрации, организация издает воззвание, в котором формулируются требования рабочих, указывается, как они должны себя вести, чтобы повлиять на администрацию и выявить лицемерную роль правительственных властей.
Это воззвание вышло в июле 1882 года, а вскоре мы уже имеем дело с "Рабочим Комитетом", который принимает на себя роль руководителя всех организованных сил. Комитет выпускает гектографированное воззвание социально-революционной партии "Пролетариат". Содержание его таково: "Причиной нужды и гнета в современных обществах является неравенство и несправедливость при распределении богатств между различными классами. Наше общество обладает всеми чертами буржуазно-капиталистического строя, хотя отсутствие политической свободы придает ему изможденный и болезненный вид. Но это не меняет положения вещей. У нас есть привилегированные эксплуататоры чужого труда, наука и печать, продавшиеся их интересам, ощутительная нужда рабочего класса, проституция, унизительная зависимость женщин. А сверх этого ни в угнетенных массах, ни у горсти эксплуатирующих не развилось даже чувство собственного достоинства; когда одни, привыкнув к ярму покорности по отношению к более сильным, терпеливо переносят унижение, другие, поднимаясь все выше и выше, смотрят с презрением на все, что находится ниже их, льстя, однако, сильнейшим, льстя правительствам и деспотам. Принимая во внимание, что интересы эксплуатируемых не могут быть примирены с интересами эксплуататоров и никаким образом не могут следовать по одному с ними пути во имя фиктивного национального единства; принимая во внимание, что интересы городских рабочих и народа, трудящегося в деревне, являются общими интересами, польский пролетариат совершенно отделяется от привилегированных классов и вступает в борьбу с ними в качестве самостоятельного класса".
Студент отхлебнул глоток; дрожащей рукой поставил стакан на блюдце - тонко дзенькнуло стекло.
- После крупного провала, постигнувшего польскую социалистическую организацию в Петербурге, - продолжал студент, - среди уцелевшей от арестов молодежи возникла новая организация, сплотившая все социалистические силы сначала в Петербурге, а затем в Москве и в Киеве. Молодая польская интеллигенция организовала тайные типографии, транспортировала нелегальную литературу, перевозила через границу беглецов и оказывала множество услуг "Народной воле" и "Черному переделу", особенно ценных во времена жандармского охранника Судейкина.
Однако свою деятельность на русской почве польская организация считала только временной. Главной же ее задачей была подготовка к практической работе в Польше. Варынский едет в Петербург, чтобы попытаться там довести до конца дело договора с "Народной волей". Однако и на этот раз его старания не привели к положительным результатам, тем более, что Варынский наткнулся на провокатора Дегаева, что едва не окончилось трагически, так как за ним поехали в Варшаву шпионы. Только нахальному поведению филеров Варынский обязан своим спасением. Шпионы обратили на себя всеобщее внимание, и Варынский ускользнул из-под их надзора. Варынский был выхвачен из рядов партии вскоре после выхода первого номера газеты "Пролетариат". Совершенно случайный арест Варынского был сильным ударом для партии. Однако ее дела были поставлены так прочно, что исчезновение Варынского не вызвало даже временного ослабления деятельности "Пролетариата". Варынского заменяет Станислав Куницкий, ставший настоящей душой партии, объединившей вокруг себя передовую интеллигентную молодежь. Куницкий едет в Париж и при помощи тамошних эмигрантов основывает новый теоретический орган "Валька класс", редакция которого была поручена Дикштейну и Мендельсону.
Куницкий заключает договор с "Народной волей" от имени "Пролетариата":
"В борьбе одним из наиболее действительных средств в руках партии является террор экономический и связанный с ним политический, проявляющийся в разных формах. Свою деятельность партия распространяет везде, где большинство населения говорит по-польски и где, вместе с тем, применимы ее программа и тактика. Подготовленные путем этой борьбы и сорганизованные на почве ее боевые силы будут в свое время употреблены как пособие к ниспровержению существующего правительства и к захвату власти Центральным Комитетом".
Кто идет на бой с угнетателями рабочего класса, - учил Куницкий, - тот прекрасно понимает, что ему ежеминутно грозит цитадель или Сибирь. Если он не чувствует в себе достаточного запаса сил, чтобы бороться на жизнь и смерть, пусть лучше отстранится. Лучше пусть нас будет меньше, но пусть между нами не будет предателей! Пусть каждый помнит, что всякого, кто будет предавать по каким бы то ни было побуждениям: из страха или из-за личных выгод, на свободе или в тюрьме, безусловно ожидает смерть. Устранение шпионов было единственным проявлением "террористической" деятельности партии "Пролетариат". Ни один из планов покушений на высших должностных лиц - планов, существовавших и разрабатываемых партией, не был приведен в исполнение...
"Пролетариат" закончил свое существование, так как почти все его члены были в цитадели, где им пришлось томиться очень долго, прежде чем их судьба была окончательно решена. "Пролетариат" был разгромлен, но идея польского социализма жива и поныне!
Студент шел на свое место под овацию: молодежь, она конспирации не учена, чувств скрывать не умеет, да и читал товарищ хорошо, будто о живых братьях столько с в о е г о чувства вкладывал в строки чужого реферата.
...Дзержинский выходил с собрания кружка в задумчивости. Ударенный умом резким и быстрым, истинным умом политика, Дзержинский, слушая реферат, отметил, что Василевский словно бы слыхом не слыхал о главном, что определяло "Пролетариат", - о его интернациональной последовательности; документы эти словно бы проходили мимо него, оставленные безо всяких комментариев. Дзержинский отметил, что Василевский всюду подчеркивал - "Польское социалистическое движение", объединяя таким образом идеи "Пролетариата" с идеями ППС, а ведь разные были это идеи - и по своей внутренней, духовной структуре, и по внешним, тактическим взглядам. Отметил он, что, повествуя о подвижниках "Пролетариата", Василевский ставил на первое место "интеллигентную молодежь", а уж потом поминал рабочих; о крестьянах говорил мимоходом; выделял, что в России польские революционеры работали временно. Ни слова не было сказано и о том, что именно русское революционное движение, интернациональное по своей сути, было дрожжами, на которых поднялся польский пролетариат. Отметил Дзержинский и то, что реферат Василевского звучал как реквием по усопшему, реквием, который никак не был связан с задачами настоящего момента, тогда как к настоящему моменту подход у того же Василевского с Пилсудским был совершенно противоположен подходу Люксембург, Дзержинского, Барского и Мархлевского с Ганецким и Уншлихтом. ППС уже давно шла на разрыв с рабочим движением России, против польско-русского революционного союза, все более четко делала ставку на вооруженное национальное выступление, отрицая важность, нужность разъяснительной, пропагандистской работы; они играли в заговор, тогда как социал-демократия требовала не бланкистских "штучек", а железной дисциплины, сплоченности и точного теоретического фундамента, без которого все возможные действия обратились бы в стихию, шум, в кровь, ураган - в ничто, одним словом. * * *
...На квартиру в буржуазном районе, которую нашел Матушевский ("одолжил" на вечер приятель Максимилиана Люксембурга, брата Розы, присяжный поверенный Збигнев Ляшковский), подпольщики приходили по одному, поздней ночью. Рассаживались вокруг длинного кухонного стола, обменивались быстрыми, тихими фразами, взглядывали на Дзержинского, который стоял у кафельной печки, кутаясь в длинный серый плед.
Когда Матушевский закрыл дверь на засов, стало ясно - полный сбор.
- Товарищи, - тихо сказал Матушевский, - заседание Варшавского комитета партии считаю открытым. Слово предоставляю Юзефу.
Дзержинский чуть кашлянул, прикрыв рот рукою, страшась, что выплюнет сейчас черный, кровавый катышек: на людях совестно. Ладонь ощутила горячее, быстрое дыхание.
- Я даже кашляю шепотом, - неожиданно для всех громко, сказал Дзержинский. - И не совестно нам здесь, за толстыми дверями, говорить шепотом, товарищи? Как в норах, право...
Вацлав, первым встретивший Дзержинского у Ванды в рабочем районе, на Смочей, полез за табаком:
- Перепуганы люди после недавних арестов. А страх - он всегда тихий.
- Мы знаем, на что идем, - продолжал Дзержинский, - и если мы будем самих себя таиться - нас никто не услышит. Мы должны говорить ясно, просто, убедительно, громко. И обязательно честно - иначе не поверят нам рабочие, не поверят! И о том, что хорошо у нас, и о том, что плохо, об успехах, провалах, о будущем и прошлом мы обязаны говорить открыто, ничего не скрывая, не замазывая, не обходя трудностей борьбы. Промолчать порой очень удобно, но отнюдь не всегда то, что удобно, - разумно. Сегодняшнее удобство может обернуться завтрашней трагедией, неверием, отказом от революции, пассивностью, предательством! Удобно молчат наши газеты, удобно молчат или открыто лгут министры, хозяева, помещики, сытые ксендзы и добренькие профессора. Громко и честно можно говорить только в нашей партийной прессе. Если будет газета, провал одного, десятерых, сотни революционеров - не страшен: правда, единожды сказанная, не исчезнет, наше дело продолжат новые борцы. Я был оторван от работы два года. Прошу высказаться: что сейчас - с точки зрения каждого самое важное, на что необходимо откликнуться немедленно?
- Так ведь нет у нас газеты, - сказал член комитета Людвиг, приехавший из Домбровского угольного бассейна, - и откуда ей быть, Юзеф, когда полиция всевластвует, народ испуган...
- Народ испуган, - ответил Дзержинский, - но гнет эксплуатации таков, что долго молчать люди не смогут. Их ежечасно и ежедневно доводят до отчаяния, они ищут выход, они понимают, что жить так, как живут сейчас, нельзя далее! Полиция всевластвует именно потому, что в е с ь рабочий народ пока еще н е з н а е т, как бороться, какие требования выдвигать, с чем соглашаться, а с чем нет, - во имя того, чтобы ж и т ь, а не прозябать! Газету мы создадим честную, социалистическую, рабочую газету, - упрямо, словно самому себе, отрубил Дзержинский. - Именно поэтому я прошу высказываться: какие вопросы сейчас интересуют рабочих в первую голову?
- Профсоюзы, - сказал Авантура. - Как их организовать? Что можно требовать от хозяев по законам?
- Где ты здесь видел законы? - спросила Софья. Дзержинский заметил:
- Итак, тема первая: о профсоюзной работе; немедленная агитация за те законы, которые будут - хотя бы частично - охранять труд рабочих. Однако следует иметь в виду: при нынешних условиях любой закон будет куцым и всегда обернутым на пользу и выгоду хозяев. Значит, мы станем обсуждать программу-минимум, настаивая на программе-максимум, то есть на революционной, социалистической профсоюзной организации. Дальше?
- Организационная структура партии, - сказал Мацей Грыбас, типограф. - С этим у нас полная мешанина.
- О партийной дисциплине, - сформулировал Дзержинский. - Дальше?
- Медицинская помощь, - сказал Пробощ. - Ее нет.
- И просвещение, - добавил Малина, с металлического завода.
- Социальное страхование.
- Труд малолетних на фабриках.
- Запрещение стачек.
- Оплата труда.
Дзержинский вдруг улыбнулся.
- Очень хорошо, - сказал он. - Все вы с разных сторон били в одну цель: агитация за революцию! Никто и ничто не решит поставленных нами вопросов, кроме как революция пролетариев. Восстают те, кого лишают п р а в а. Мы лишены прав ныне. Мы их станем добиваться вместе с нашими русскими товарищами всеми методами: легальными и нелегальными. Я уезжаю за границу и приеду - я обещаю это - с первым номером н а ш е й газеты. 17
Пока Владимир Карлович Ноттен печатал на гектографе в квартире Гуровской вместе с давнишним приятелем, истинным противником царизма, наборщиком Родзаевским, свою запрещенную работу - рассказ о судьбе Боженки Штопаньской, покончившей вместе с малыми братьями жизнь в быстрине Вислы, наряд охраны "нелегальную типографию", оборудованную на деньги подполковника Шевякова, не трогал, а лишь наблюдал. Арестовали Ноттена через двадцать минут после того, как ушел Родзаевский, и за пять часов перед тем, как должна была вернуться Елена Казимировна Гуровская.
Гуровская была отправлена Шевяковым на ту квартиру, где остановилась на два дня Альдона Булгак, урожденная Дзержинская; та, наивно полагал Шевяков, могла знать, где Матушевский, а уж если брат обнаружится в Варшаве, то к кому, как не к ней, придет он.
Пяти часов, считал Шевяков, хватит на то, чтобы обработать Ноттена: агентура присматривалась к поэту, характер его был изучен, проанализирован, расписан по отдельным графам: "жаден - нет", "жесток - нет", "честен - да", "храбр - не очень", "честолюбив - весьма", "любит ли Гуровскую - да". Вот на этих двух последних пунктах и решил сыграть Шевяков, хотя Глазов был настроен пессимистически, полагая, что и года для изучения человека недостаточно, а уж если речь идет о художнике - тем более.
- Глеб Витальевич, - посмеялся Шевяков добродушно, - в нашем альянсе, так сказать, вам отведена роль режиссера, вы уж мне исполнительство оставьте, я в актерстве поднаторел.
- Режиссура протестует против торопливости, а вы все равно свое гнете. Хорош актер...
Тем не менее Шевяков настоял, и Ноттена привезли в охранку.
Надев профессорские очки из филерского реквизита, Шевяков сел напротив журналиста:
- Владимир Карлович, отпираться бесполезно, потому как взяли мы вас с уликами. Вы понимаете это?
- Понимаю, - ответил Ноттен, терзая свои руки.
- По статье сто второй уголовного законоположения нелегальная социалистическая типография, владение ею, покрывательство, а равно, так сказать, пользование влечет за собою арест, суд и ссылку в Восточную Сибирь на срок до семи лет. Это вы тоже понимаете?
- Это я понимаю тоже, однако речь упирается в то, какого рода прокламации вы нашли в такой типографии? Возмутительного содержания? Социалистической направленности?
Шевяков не ожидал вопроса, кашлянул, поискал глаза ротмистра Глазова, но тот безучастно сидел в уголке и чистил ногти лезвием перочинного, с перламутровыми накладками, ножичка.
...Ноттен тем временем ощутил, что попал в точку. Поэтому, хотя руки он по-прежнему терзал, в глазах его уже не было того ужаса, который появился, когда в квартиру Геленки вошли жандармы.
Он утвердился в правоте своей догадки, увидав п е р е г л я д допрашивавшего его дуборыла с тем, длиннолицым, который сидел в углу: дураку надо сто вопросов и сто ответов ставить, умный, да к тому же пишущий, поймет и без слов - кожею своей, нервами.
- Тут дело не в возмутительном содержании, Владимир Карлович, - ответил Шевяков, рассердившись больше на Глазова, - дело в том, что через несколько часов я сюда под конвоем Елену Казимировну доставлю и дам вам очную ставку, и обоих вас заточу в тюрьму. Право мое держать вас год под следствием, а там уж суд разберется.
- Вы угрожаете мне самоуправством?
- Не торопитесь со мной ссориться, Ноттен, - Шевяков ударил кулаком по столу, но по реакции Ноттена понял, что опоздал - с р а з у надо было кулаком по столу бить и ногами на поэта топать: сейчас поздно. Осел, болван, зачем Глазова не послушал, типографию, выходит, провалил, всю затею д а л е к у ю сломал в зародыше!
- Оставьте нас, - попросил вдруг Глазов, и Шевяков вздрогнул: хотя голос ротмистра казался бесстрастным, но заложено было в нем сейчас то о с о б е н н о е, что заставило подполковника увидеть себя со стороны маленьким-маленьким и жалким со своими глупыми очками, про которые жена говорила: "други зыркалки".
Шевяков просидел за столом мгновение дольше того, чем следовало, ибо подспудно, вне зависимости от ощущения собственной малости, кто-то второй, большой и властный, словно бы удерживал его, нашептывая: "Гаркни! Прогони вон!", понимая при этом, что не гаркнет на ротмистра и не погонит вон, а сам уйдет.
И - ушел.
Глазов проводил глазами Шевякова и жестом пригласил Ноттена сесть напротив него, в мягкое кресло, недавно заново обитое мягкой красной кожей.
- В погонах разбираетесь? - спросил Глазов тем же тихим голосом, не отрывая глаз от перламутрового ножичка.
- В некоторой мере.
- Какой у меня чин?
- Ротмистр.
- Именно. А у него? - он кивнул на дверь.
- Штабс-капитан.
- Нет. Подполковник.
- Что из этого следует?
- Да ничего... Просто поинтересовался: в какой мере вы готовились к встрече с офицерами охранного отделения.
- Позвольте закурить?
- Бога ради.
- У меня папиросы отобрали при обыске.
- Это мы поправим, - Глазов легко поднялся и, неслышно ступая, подошел к двери, сильно распахнул ее, зная заранее, что ударит Шевякова, который подслушивал; скрыл усмешку и сказал - будто какой шавке: - Ну-ка, распорядись, чтобы господин подполковник прислал нам папирос.
Вернувшись, он поманил к себе Ноттена и прошептал:
- Вы - согласитесь.
- Что?!
- Тише. Он подслушивает. Вы согласитесь ему служить.
Ноттен покачал головой и с м о г улыбнуться.
- Согласитесь, - настойчиво повторил Глазов. - Если вы пришли в революцию не в бирюльки играть, а бороться, - согласитесь. Запомните адрес Матушевского: Волчья улица, дом пять. Матушевский - социал-демократ, знакомый Елены Казимировны. Вы ему скажите правду, скажите, что были арестованы и согласились работать на подполковника Владимира Ивановича Шевякова. Понятно? Когда будете туда идти, имейте в виду: за вами могут следить. Вас окружат людьми Шевякова, ваши добрые знакомцы станут отныне доносить ему о каждом вашем шаге, слове, поступке. Двойников мы уничтожаем. Революционеры - тоже. Если вы скажете Шевякову о моем предложении, он в силу своей духовной структуры вам не поверит, он о б я з а н поверить мне. Это вам, видимо, ясно?
- Это мне ясно совершенно. Однако, если Матушевский спросит, кто дал рекомендацию согласиться служить охране, что мне ответить?
- Ротмистр Глазов, ответите, Глеб Витальевич, дал вам такую рекомендацию.
- А коли откажусь?
- Тоже путь. Подержат вас с Гуровской в тюрьме, дадут три года ссылки, сбежите через годик, коли не прикончат, станете в Швейцарии жить. Ежели все же решите отказаться, адрес Матушевского забудьте, ладно? Его ищут.
- Я вам вот что скажу, ротмистр. Не надо считать, что перед вами сидит ничего не понимающий человек. Вернется ваш подполковник, я что, так-таки прямо ему и отвечу: "Согласен"? Он ведь мне ничего не предлагал!
- Тише. Хорошо мыслите, Ноттен, очень рапирно, я бы сказал, мыслите.
- И потом - какая будет выгода революции, согласись я с вашим предложением?
- Большая.
- Именно?
- Революционеры будут знать, чего мы хотим, кем интересуемся, что замышляем. Коли согласитесь, я дам вам пистолетик. Он хоть и дамский, но с двадцати шагов бьет наповал. Увидите слежку, поймете, что привели за собой филеров к Матушевскому - бейте. Последнюю пулю советую оставить себе: за убийство филера вас повесят. Это противно: большинство обреченных превращаются в слезливых, безнравственных животных. Последнее - он, кажется, идет - кличку себе возьмете "Красовский". Запомнили? Со мной встреч не ищите - найду сам, если что-то надо будет передать товарищам.
- Красовский? Есть профессор Красовский, - заметил Ноттен.
- Есть.
- Бред какой-то, - сказал Ноттен. - Ничего не понимаю.
- Что ж тут не понимать? Все ясно, как божий день: попались по дурости, потому что кустарем работать глупо. Надо искать выход. Вы бы его не нашли, не будь здесь меня.
- Какой вам-то смысл?
- Каждому свое.
- Что же "ваше"?
- Не обо мне речь. Я свое знаю. О себе подумайте. Сейчас в изящной словесности трудно: даровитых много, и все вокруг жареного вьются. Но все же Словацкий - один, Горький - один, Сенкевич - один. И все. Личностью себя проявить в литературе не так-то просто. А то, что я предлагаю, - ого! Грохот пройдет по миру, имя на скрижали занесут. Только торопиться не следует. И мое имя - в контексте нашего разговора - поминать никогда не надо. Погубите вы этим меня, заживо убьете. А его имя, Шевякова, - поминайте. Таких, как он, Глазов прислушался, - надо жать к ногтю. Тише...
Шевяков вошел хмурый, с пачкой папирос в руке:
- Вы унтера Кацинского присылали ко мне за табаком?
- Да, - ответил Глазов, подняв глаза. Он сразу же увидел красноту на лбу подполковника (хорошо еще не шишка, он ему дверью-то от души з а е х а л), закашлялся, чтобы сдержать смех. Спрятав ножичек в карман, не переставая кашлять, Глазов сказал: - Мы тут с Владимиром Карловичем побеседовали дружески - я думаю, он ваше предложение примет. Как, Владимир Карлович? Ради любимой женщины, а?
Тот снова начал терзать руки, потом уронил голову на грудь - дурак не поймет, что играет, ответил тихо:
- Я должен подумать.
После того, как "Красовский" ушел, Шевяков потянулся к внутреннему телефонному аппарату, но Глазов остановил его:
- Не надо.
- То есть как?
- Вы же видели его. Спугнете человека - получите двойника. Второй раз всю идею со своей торопливостью испортите. А сие - непоправимо. Завтра обложите его, куда он денется?
Глазов играл свою игру - если он, именно он, возьмет Дзержинского и директор Департамента полиции Лопухин узнает об атом, тогда можно проситься на прием, тогда придет время умно п р о д а т ь свои разноцветные папочки интеллигентному человеку - тот оценит.
Один Матушевский или даже вместе с Тшедецкой ему не так нужны; сейчас ему надобен Дзержинский. Только не переторопить события - тогда н а д о л г о ничего не будет. О его личной охоте за Дзержинским не знает никто; он с Шевяковым сейчас, он открыт для коллеги, он помогает ему типографию с т а в и т ь, новое дело д у т ь. Но сам он ждет Дзержинского: сорвется там - отломится здесь. Ждать, словом, надо, ждать, таиться, играть, хитрить, будь все трижды неладно!
- Я к пану Матушевскому, - тихо шепнул Ноттен в глухую дверь, - я Владимир Нот...
- Вы ошиблись, милостивый государь, - ответил Матушевский, стремительно глянув на Дзержинского, который стоял рядом (только-только вернулись с заседания, неужели всех взяли?!). - Здесь нет никакого Матушевского.
- Послушайте, пожалуйста, - продолжал шептать Ноттен. - Я - Ноттен, писатель Ноттен...
- Впусти, - шепнул Дзержинский.
- Надо сжечь прокламации. Там прокламации, - таким же быстрым шепотом ответил Матушевский.
- Впусти, - повторил Дзержинский, кончив рассматривать Ноттена в хитрую дверную дырочку. - По-моему, он один.
"Перехватив" на пустынной улице Гуровскую, которая чуть лишь не за полночь распрощалась с Альдоной Булгак (Дзержинский так и не появился в доме, где остановилась сестра, вопреки ожиданиям охранки, а если бы и появился, Елена Казимировна была намерена ему во всем открыться, предупредить об опасности и спросить, как ей вести себя с жандармами на будущее), Шевяков решил провести с нею решающую беседу до того, как она встретит Ноттена - чем черт не шутит, вдруг поэтишко брякнет?
Шевяков привез удивленную Елену Казимировну во двор маленького коттеджа, пропустил Гуровскую в темную переднюю, провел через большой зал, освещенный одной лишь свечой, в кабинет. Тут он принимал агентуру, на которую было решено с т а в и т ь. Обставлена его конспиративная квартира была странно: мебель карельской березы, хрупкая, светлая, была явно чужеродной здесь, место ей в девичьей комнате, а не у полицейского чина, но выбирать Шевякову не приходилось: после очередного погрома вывезли из дома купца Гирша, потом уголовные арестанты отремонтировали поломанные стулья в тюремной столярной мастерской, и ночью гарнитур был привезен сюда. Шевякову гарнитур нравился он любил маленькие и хрупкие вещи.
- Присаживайтесь, Елена Казимировна. Теперь мы с вами здесь будем встречаться, чего ж народу возле Охранного отделения глаза мозолить - глядишь, кто знакомый увидит. Записку о ваших берлинских "товарищах" мы еще раз прочитали, сравнили с тем, что у нас есть, хорошая вышла записочка, все сходится, - Шевяков достал из секретера деньги, положил их на столик перед Гуровской, кашлянул. - Здесь пятьдесят рублей. Аванс, так сказать, несмотря на досадную неудачу с Дзержинским.
Он видел, что женщина не знает, как ей отнестись к происходящему. Наклонившись через столик, Шевяков потянул к себе ее ридикюль:
- Позволите?
Открыв ридикюль, он опустил в потрепанный, ж а л к и й шелк ассигнации и, наслаждаясь, хрустко закрыл защелки, сделанные в виде двух собачьих мордочек.
- Маленькая формальность, - сказал он, сыграв растерянное смущение, придется написать расписочку. Вот здесь, на этом листике: "За выполненную работу мною получено пятьдесят рублей". Уж извините, но такой порядок - отчет и с меня требуют.
Шевяков проследил за тем, как Гуровская, ожесточившись отчего-то, вывела подпись, легко у нее из-под пера листочек забрал, аккуратно, по-купечески сложил его и спрятал в карман.
- Выпить чего не желаете? Водочка есть, финьшампань, шартрез.
- Я не пью.
- Капельку-то можно? Или опасаетесь, что Владимир Карлович заподозрит неладное?
- У меня ограничено время, так что я, пожалуй, пойду.
- Одна минуточка, Елена Казимировна, одна минуточка. Тут вот какое дело... То, что вы нам берлинские адреса дали, это замечательно и прекрасно. Адреса Дзержинского вы написали верные, но мы их, говоря откровенно, знали и раньше. А вот с Матушевским, Каспшаком и Мацеем Грыбасом - с партийными типографами как?
- Я их не встречала.
- Надо встретиться.
- Мне пора возвращаться в Берлин.
- Это я понимаю, только постарайтесь перед отъездом отдать мне этих людей.
- То есть как?
- Они преступники, Елена Казимировна. Террористы. Швырнут бомбу - пойдут на виселицу. А ежели мы их обезопасим сейчас с вашей помощью, они отсидят ссылку и вернутся домой: тех, кто отказался от преступной деятельности, мы не обижаем.
- Вы говорите неправду: социал-демократы отвергают террор.
- А боевые группы-то все ж есть? Есть. До поры до времени отвергают, до поры, Елена Казимировна.
- Даже если это и было бы правдой, я никогда не стану вашей сообщницей в том, чтоб людей прятать за решетку.
- Елена Казимировна, солнце мое, не надо, не след вам так со мной говорить.
- Я могу с вами прервать все отношения и не разговаривать - вовсе.
- Как это?! Прервать? Это теперь нельзя. Мы тех, кто предает, подвергаем суровому наказанию, Елена Казимировна. И бежать вам некуда. Мы ж в Берлине, по тому адресу, который вы дали, одного из ваших товарищей н а щ у п а л и. Провели, так сказать, до границы и посадили в тюрьму. С литературой. Так что пути вам назад нет. Мы ведь рукастые, если станете двурушничать, расписку вашу покажем товарищам и копию письма с тем адресом, по которому ваш знакомый раньше проживал, а теперь к нам переселился.
- Но это же... Это шантаж!
- Это не шантаж, а оформление сотрудничества. А вот нас шантажировать одной рукой им писать, а другой - нам, этого я не позволю. И хотите мой добрый совет получить, Елена Казимировна? Вы себе правду скажите, это не успокаиваю я вас, а открываю глаза: то, что вы нам помогаете, - вы и своим друзьям помогаете. Да, да! Какая горячая голова увлечется, мозги себе задурит разными там идеями, а нам потом его под веревку ставь! Ишь герой! У нас у всех тоже сердца-то есть, не каменные, так сказать. Лучше завиральную идею в начале пресечь, чтобы спасти молодую жизнь, чем упустить из виду болезнь. Что-то главные партийцы сюда не очень ездят, под крылышком у Либкнехта сидят!
- Ездят!
- Кто? - подался вперед Шевяков.
Гуровская молчала.
- Ладно, - сказал Шевяков проникновенным голосом, - рано или поздно вы меня поймете. Я не тороплю, нет, не тороплю... Сами убедитесь, что я прав, когда встретите тех, кто из ссылки вернулся. А тех, кого не уберегли, кто под петлю попал, - о тех пожалеете, поплачете, так сказать, горючими слезами. И о Дзержинском стенать будете: с его-то характером до последнего греха - один шаг. А спасти можно, оттого что здесь он сейчас, в Польше. Постарайтесь помочь нам сохранить ему жизнь. Как на духу повторяю - сохранить жизнь. 18
Возница был угрюмый, с обвислыми усами, одетый, несмотря на жару, в теплую куртку. Подняв воротник, он смотрел в черную ленту дороги и, угадывая камни, колдобины и лужи, сдерживал коня злым окриком.
Дзержинский спал, уткнувшись затылком в уголок скрипучей повозки. Юлия Гольдман, глядя, как затылок его ударялся то и дело об дерево, осторожно просунула ладонь под голову, и Дзержинский, повернувшись щекой, зачмокал во сне, словно младенец. Тень слабой улыбки пронеслась по его лицу, Юлия почувствовала, как он проснулся, хотела было руку убрать, но Дзержинский чуть прижал щекою ее ладонь.
Он любил ее руки еще с времен их первых встреч в Вильне, когда она привела к нему в кружок своего младшего брата, четырнадцатилетнего Леона.
"Теперь уж "товарищ Либер", один из руководителей "Бунда", - подумал Дзержинский. - Помнит ли, что я ему дал псевдоним "Либер" - "Дорогой"? Он всегда, споря с немецкими и еврейскими товарищами, начинал в отличие от остальных не с "геноссе", а обязательно - "либер геноссе", "дорогой товарищ".
Дзержинский помнил ее руки, когда она пришла в тюрьму, на свидание к нему - никто не пришел, лишь она одна, хотя рисковала многим.
Он не мог тогда прикоснуться к ним - смотрел сквозь две решетки, но ощущал глазами, кожей, всем существом своим, как добры ее быстрые, мягкие пальцы, как волнуются они, бегая по сетке, словно по клавишам, когда Юлия играла Шопена.
Сейчас он ощущал ее ладонь, и было сладостно ему, и он не хотел открывать глаза, ибо этика их отношений потребовала бы от него иной - чуть суховатой, подчеркнуто товарищеской - манеры общения с Юлией, а он не хотел этого и не знал, как можно вести себя иначе: с девятнадцати лет по тюрьмам, этапам, ссылкам, нелегальным явкам - когда учиться иному, нежному, когда?
- У вас такое усталое лицо, госпо...
- Ди... - медленно добавил Дзержинский.
- Что?
- "Господи". Договаривайте, если начали. Скоро приедем?
- Через полчаса.
- Можно еще подремать?
- Конечно. Я разбужу. Спите.
- Вам не тяжело?
- Нет, вовсе нет.
- У вас линия жизни долгая, я раньше никогда ее так близко не ощущал.
- О, да...
- И характер покладистый.
- Папа говорил, что у меня мамин характер, - улыбнулась Юлия.
- У мамы был хороший характер?
- Нет. Ужасный. Я ее очень люблю, но характер ужасный. Чудесный человек добрый, нежный, умный...
- Так не бывает.
Юлия молча покачала головой.
- Надо спорить, если не согласны, - сказал Дзержинский, не открывая глаз.
- Вы как филин.
- Я не филин. Я по вашей руке догадался - линии чувствую.
- Спите.
- Хорошо.
- Леон давно не писал?
- Давно.
- Как он себя чувствует?
- Работы много.
- У кого ее сейчас мало?
Юлия тихонько кашлянула, быстро потянулась к сумке, почувствовав, что начинается приступ. Одной рукой сумку было открыть трудно, и она, чтобы не тревожить Дзержинского, сдерживала кашель сколько могла, а потом задохнулась хрипом, и Дзержинский встрепенулся, открыл глаза и увидел ее изменившееся, побелевшее лицо.
Когда приступ кончился, Юлия сказала:
- Простите...
Смутившись своего хриплого, вроде бы испитого голоса, она заставила себя улыбнуться, оправдывающе произнесла:
- Это иногда со мной бывает.
- Чахотка, - сказал тихо Дзержинский. - Давно?
- О, нет, что вы! Это не чахотка. Простуда.
- Так. Туда поедешь ты. Я остаюсь, Юля.
- Феликс, ты же обязан подчиняться дисциплине, - Юлия снова осторожно откашлялась, сохраняя при этом улыбку, и было на это до того больно смотреть, что Дзержинский отвернулся.
Юлия тронула его руку:
- Мне очень неловко перед тобой. Прости, пожалуйста, Феликс.
Возница остановил коней и пробурчал:
- Эй... Приехали.
Юлия тороплиго сказала:
- Здесь надо быстро, Феликс. До встречи.
Дзержинский, по-прежнему не глядя на нее, пожал ее руку, потом взял ту, которой она держала его голову, поцеловал ладонь и молча вылез из повозки.
В корчме Казимежа Новаковского было, как всегда, шумно, пьяно, смешливо какие только люди не собирались в этом маленьком, приграничном с Пруссией польском местечке! Контрабандисты, спекулянты, коммивояжеры, шившиеся вокруг международных поездов, пьянчужки; охотники - в камышах садилось много уток и гусей, по полям можно было т о п т а т ь зайца и фазана; торговцы лесом и рыбой, богатые крестьяне, знавшие р а з н и ц у цен на кружева, чай и ситец в Пруссии и Королевстве Польском, жившем по разлаписто-неуправляемым, туго поворотливым законам Российской империи; жандармы из корпуса, отвечавшие за пограничную стражу, картежники с каменными лицами и с воротничками из жесткого, сероватого целлулоида.
Дзержинский знал, что в одиннадцать часов, когда шум, по словам Винценты, будет отчаянный, когда каждый станет принадлежать только своему столу и своей компании, когда все окутается табачным дымом и хозяин, Казимеж Новаковский, выпьет которую по счету рюмку воды, изображая, что это водка, в корчму войдет маленький, чернобородый Адам, остановится возле пана Казимежа и громко спросит:
- Фазанов мне Владислав не оставлял?
Это был пароль.
Потом Адам должен сесть к вешалке, взяв у пана Казимежа большую кружку с черным пивом, и сделать два глотка. После этого Дзержинский мог подойти к нему и сказать:
- Если у вас будут фазаны, я бы с радостью купил их для моего друга Юровского.
Эта партийная фамилия Матушевского была отзывом: Адам помогал переправлять нелегальную литературу, когда жандармы начинали особенно усиленно ш у р о в а т ь пассажиров на границе.
(- У них есть провокатор, - провожая Дзержинского, сказал Матушевский. Они слишком хорошо чуют запах наших книжек.
- И заграничная агентура, - добавил Дзержинский. - Мы, к сожалению, обращаем на нее мало внимания, а она в Берлине имеет большие связи - товарищи в Александровской тюрьме говорили мне...)
Пробило одиннадцать часов; Адама все еще не было, хотя дым щипал глаза, и Дзержинский с трудом сдерживал подступавший к горлу кашель, опасаясь больше всего, что снова, как там, на островке, в Сибири, ощутит тепло крови и не сможет скрыть ее, а здесь кровь сразу заметят, а откуда чахоточный - это яснее ясного для всех собравшихся: тут каждый второй служит на охранку, полицию, корпус жандармов, железнодорожную службу - сколько их, проклятых этих служб, в России-то?!
"Винценты сказал, что Адам помогает нам не столько за деньги, сколько из-за симпатии, - продолжал думать Дзержинский. - Контрабандист и симпатия к социалистам? Впрочем, вполне возможно: не ради ж интереса он жизнью рискует, таская через реку шерсть, зеркала и шевиот. Дали б человеку возможность кормить семью на честный труд - разве б пошел на преступление закона? Человека всегда подводят к грани; жизненные обстоятельства принуждают его преступить черту - этот Рубикон, обычный, маленький, житейский - пострашнее Рубикона Цезаря. Там - честолюбивое желание властвовать, здесь - старание прокормить семью. Наказывают проигравших и там и здесь одинаково, а какова разница в истоке преступления черты?"
Адам пришел в одиннадцать двадцать три.
В одиннадцать пятьдесят они пересекли запретную зону.
В одиннадцать пятьдесят семь тропку, по которой они шли, перегородили четверо: в руках поблескивали длинно отточенные ножи.
- Деньги, барахло, какое под куртками намотано, кидай к ногам, - сказал тот, что стоял в тени, - маленький, худенький, по голосу подросток. - Шум поднимете - перья пустим в ребра.
- Денег нет, - сказал Адам. - Что ж на своих-то, братья?
- Мы - не твои, - отрезал маленький. - Барин - ты, ты, длинный, выворачивай карманы.
- У меня есть двадцать девять рублей и восемнадцать марок, - ответил Дзержинский.
- Политик, - радостно сказал кто-то из бандитов. - Идейный, "граф", просто самый настоящий идейный. Нам за него отвалят, "граф", отвалят!
- Сними шляпу, - приказал маленький Дзержинскому.
Тот шляпу снял, прищурился яростно: попасться так глупо!
- Повернись к луне, - так же бесстрастно приказывал маленький, которого называли "графом". - Я хочу посмотреть на тебя.
Дзержинский повернулся к луне, сказав:
- И на этом кончим комедию, ладно?
- Ты в мае в Александровке красный флаг поднимал? - спросил "граф".
- Это тебя бил Лятоскович? - изумился Дзержинский.
- Ты поднимал флаг? - снова спросил "граф".
- Я!
- Пустите их, - сказал "граф", Анджей, брат Боженки. - Иди, Дзержинский. Воры помнят добро. Иди.
- Сколько тебе лет?
- Мне тысяча девятьсот два года от рождества Христова, - ответил "граф" и скрылся в камышах. Следом за ним исчезли остальные - без споров или вопросов. Шум слышался мгновение, потом стихло все, будто случившееся только что было миражем, вымыслом, дурным сном. 1903-1904 гг. 1
Новорожденный век подрастал, год шумливо грохотал за годом; юный "трехлеток" удивлял человечество, разучившееся уже, казалось, удивляться: хирург Боташов заявил о возможности операций на сердце, за что был изгнан из императорской военно-медицинской академии как шарлатан; инженер Попов обивал пороги военных ведомств, предлагая начать эксперименты, связанные с передачей голоса на дальние расстояния, но всюду получал отказ: "Нас не проведешь, голубчик, где ж это видано, чтоб голос из Москвы услышали в Берлине?! Дураков нет, на государственной службе люди сидят грамотные, нас вокруг пальца не обкрутишь"; жадно искал субсидий на изыскания, связанные с новой тормозной системой, путеец Матросов, - его гнали отовсюду, презрительно разглядывая бритое, а потому подозрительное лицо - какой нормальный человек бороду и усы стрижет? Ясное дело, социалист!
Ушлые газетные критики звонили во все колокола тревогу: вместо столь дорогого интеллигентному сердцу мелодизма стали рваться на подмостки распущенные хулиганы, дерзко именовавшие себя композиторами, всякие там Рахманиновы да Скрябины, - ничего своего нет за душою, одно подражание западным Равелям и прочим Дебюсси!
Того, кто по-своему, не на показ или эгоистично ("после меня хоть потоп") думал о судьбе России, подвергали гонению и травле, разрешенной, более того, поощряемой власть предержащими.
Несмотря на свирепые жандармские расправы, Россию потрясали крестьянские бунты, рабочие фабрик бросали работу, объявляя стачки; этому не могли помешать ни аресты, ни голод, ни полицейские штрейкбрехеры; бурлили университеты, особенно студенты, которые пришли в храмы науки на последние гроши, не порвав еще связи с теми, чьей кровью и потом капитал расширял "первоначальное накопление", начавшееся в России с опозданием в добрых две сотни лет, а потому особенно яростное, увертливое, прикрываемое словесами об "общем благе", классовой гармонии и русском единородстве. Родство-то было единое, в этом спору нет, только миллионы русских жили в бараках и темных, дымных избах, в "азиатчине и дикости", а сотни таких же вроде бы по крови "радели о будущем" в мраморных залах своих дворцов.
Когда прорывался сквозь свирепые полицейские запреты отчаянный вопрос: "Отчего же так? почему по-разному живем? до каких пор? кто повинен?" - ответ был готов заранее, отпечатан, размножен, вызубрен: "Виноваты социалисты, жиды, полячишки, смутьяны и прочие книжники". Однако поскольку повторялось это изо дня в день на протяжении многих десятилетий, а пропасть между власть имущими и угнетаемыми росла угрожающе, несмотря на аресты социалистов, ссылки "книжников и смутьянов", несмотря на ограничительные национальные цензы, народ постепенно переставал верить в спасительные слова официальных разъяснений. Люди искали правды, люди требовали, чтобы им объяснили истинную причину, которая рвала общество на сотни богатых и миллионы нищих.
Ленин (о нем и его партии вообще не поминали - не то что письменно, даже в разговоре запрещалось) напечатал в "Искре" "Письмо к земцам".
"Приводим полностью гектографированное письмо к земским деятелям, которое ходило по рукам... - писал Ленин: - "...Длинный ряд печальных и возмутительных фактов, молчаливыми свидетелями которых мы были за последнее время, мрачной тучей тяготеет над общественной совестью, и перед каждым интеллигентным человеком ребром ставится роковой вопрос: возможно ли далее политически бездействовать и пассивно участвовать в прогрессирующем обнищании и развращении родины! Хронические неурожаи и непосильное податное бремя в вида выкупных платежей и неокладных сборов буквально разорили народ, вырождая его физически.
Фактическое же лишение крестьянства всякого признака самоуправления, мелочная опека официальных и добровольных представителей "твердой власти" и искусственная умственная голодовка, в которой держат народ непрошеные блюстители "самобытных и законных начал", ослабляют его духовную мощь, его самодеятельность и энергию.
Производительные силы страны нагло расхищаются отечественными и иноземными деятелями при милостивом содействии играющих судьбами родины авантюристов. Тщетно "благодетельное правительство" рядом одно другому противоречащих и наскоро придуманных мероприятий силится заменить живую и планомерную борьбу экономических групп страны. Попечительное "содействие" и "усмотрение" бессильны перед зловещими предтечами хозяйственного и финансового банкротства России: земледельческим, промышленным и денежным кризисами - блестящими результатами политики случая и авантюры. Печать задушена и лишена возможности пролить свет хотя бы на часть преступлений, ежечасно совершаемых защитниками порядка над свободой и честью русских граждан. Один произвол, бессмысленный и жестокий, властно возвышает свой голос и царит на всем необъятном пространстве разоренной, униженном и оскорбленной родной земли, не встречая нигде должного отпора..."
Это очень поучительное письмо, - заключал Ленин. - Оно показывает, как даже людей, мало способных к борьбе и всего более поглощенных мелкой практической работой, сама жизнь заставляет выступать п р о т и в самодержавного правительства...
Мы не знаем пока, какой успех имело воззвание старых земцев, но почин их кажется нам во всяком случае заслуживающим полной поддержки...
Пошлем же привет новым протестантам, - а следовательно, и новым нашим союзникам. Поможем им.
Вы видите: они бедны; они выступают только с маленьким листком, изданным хуже рабочих и студенческих листков. Мы богаты. Опубликуем его печатно. Огласим новую пощечину царям-Обмановым. Эта пощечина тем интереснее, чем "солиднее" люди, ее дающие.
Вы видите: они слабы; у них так мало связей в народе, что их письмо ходит по рукам, точно и в самом деле копия с частного письма. Мы - сильны, мы можем и должны пустить
это письмо "в народ" и прежде всего в среду пролетариата, готового к борьбе и начавшего уже борьбу за свободу всего народа.
Вы видите: они робки... Покажем же им пример борьбы...
Будемте читать рабочим на кружковых собраниях о земстве и его отношении к правительству, будемте пускать листки по поводу земских протестов, будем готовиться к тому, чтобы на всякое поругание сколько-нибудь честной земщины царским правительством пролетариат мог ответить демонстрациями против помпадуров-губернаторов, башибузуков-жандармов, и иезуитов-цензоров. Партия пролетариата должна научиться преследовать и травить в с я к о г о слугу самодержавия за в с я к о е насилие и бесчинство против какого бы то ни было общественного слоя, какой бы то ни было нации или расы".
Слова ленинской правды, подобно семенам, падали в почву, подготовленную всем строем русской жизни, зажатой царской бюрократией, тупой, необразованной, а потому всего страшившейся; обманываемой пьяными попами; "обложенной" со всех сторон "патриотами черной сотни", для которых был лишь один идеал - "то, что раньше"; будущего страшились, опять-таки из-за темноты своей, а ведь где не думают о будущем - там предают не только настоящее, но и древность отдают в заклад, ту самую, которую представляют неким идеалом... Но разве прошлое может быть идеалом будущего, разве возможно жить по "отсчету наоборот"?!
Чего, казалось бы, проще: отдай, государь-батюшка, стареньким предводителям дворянств малую возможность влиять на малое же, но с соблюдением милых их либеральным сердцам французских "штучек" - чтоб можно было и собраться, и покритиковать, и попикироваться, чтоб можно было дать интервью, пожурить "нижние этажи" власти, намекнуть на этажи верхние, но таким намеком, который будет понятен лишь своим же, в л а д е ю щ и м, чтобы, одним словом, в противовес бюрократической машине организовался некий парламентский механизм, где можно было бы обсуждать и вносить предложения, как п о с о в р е м е н н е е сохранять привычное, капельку его модернизуя, не замахиваясь, спаси господь, на устои "самодержавия, православия и народности".
Чего, казалось бы, проще: отдай, царь-батюшка, либеральничающим промышленникам и финансистам хоть малую толику влияния на д е л о, позволь им самим решать, где, как и почем строить, держи их подле себя в качестве совещательного совета, чтобы к их слову прислушивался и министр финансов, и министр иностранных дел - они ж чиновники, они могут лишь п р о в о д и т ь, а эти-то денежки вкладывают, свои, кровные, а ты поди сумей их выжать, сумей подмазать губернатора, облапошить министра, обвести управляющего Департаментом, подкатиться к члену государственного совета, повалить конкурента, сунуть прессе, а при этом еще с рабочими управляться, держать в ежовых рукавицах, выплачивая им тысячную долю того, что они своим трудом отчуждают в бронированные сейфы банков.
Нет, не отдавал государь ничего тем, кто мог бы у д е р ж а т ь по-новому.
Чем объяснить это? Инерцией страха? Неумением приспосабливаться к развитию? Ленью? Желанием сохранить все так, как было раньше? Но раньше-то не было рабочего класса! Раньше не было лабораторий и университетов, где затевали т е м н о е всякие там Лебедевы, Тимирязевы, Павловы, Бахи, Мечниковы, Менделеевы, Сеченовы, Циолковские (этот хоть, блаженный, уехал в Калугу, в глушь - там пусть себе крылья строит, там - не страшно). Не было раньше той сцепленности - рабочие руки и поиск ученых, а ведь именно такого рода надежная сцепленность гарантировала более или менее стабильное государственное могущество - до тех пор, естественно, пока законы развивающегося капитала не сталкивали интересы Ротшильдов, Круппов, Морганов и Рябушинских в кровавую бойню.
Видимо, Николай II не то чтобы не хотел понять всего этого, - он не мог этого понять, поскольку образование получил келейное, домашнее; языкам был учен, латынь читал, но был лишен з н а н и я общественного, широкого, а потому балансировал между разностями мнений, полагая, что высшее призвание самодержца в том и заключается, чтобы балансом разностей сохранять существующее. Впрочем, получи он университетское образование, самое что ни на есть широкое, и в том, пожалуй, случае он бы все делал, дабы с о х р а н и т ь привычное; куда ни крути - самый богатый человек империи, ему все позволено, как же эдакого не держаться, как же не опасаться, что отберут?!
Старались всеми силами сохранить, законсервировать сельскую общину, полагая, будто ее замкнутость обережет крестьян от "зловредных влияний", не желая понять, что новый век, со всеми его техническими новшествами, окажется сильнее того уклада, где сообща голодали, сообща гнули спину на помещика, помирали только поврозь; общим было горе - счастья не было.
Пытались делать ставку на то основополагавшее общину, что превращало ее в замкнутый цикл - "решим кругом", "посидим рядком, поговорим ладком", "не надо сор из избы выносить"; эти горькие пословицы, возраст которых исчислялся столетиями, давали бюрократии надежду на с т а р о с т ь, на тех, кто помнил, как пороли крепостных, кто страх всосал с молоком матери, кто боялся окрика и внушал детям: "Тише надо жить, тише, не высовываться".
Община надежно сохраняла Россию от вторжения капиталистического, прогрессивного по сравнению с ней, земледелия. Но при этом, охраняя свою с а м о с т ь, русская община лишила крестьянина, да и не только его, тех общественных качеств, которые были присущи всем последовавшим за общинным землепользованием формациям. Не было в России истинного феодализма, не было, значит, и рыцарства, то есть гипертрофированного чувства собственной значимости. Не было классического капитализма; не было, таким образом, з а к о н о в, ибо капиталист на закон - дока, он под ним, под законом, с мужика и рабочего шкуру сдирает и пять потов гонит ради своей прибыли. Но - по закону же! По закону, утвержденному парламентами, рейхстагами, палатами депутатов, конгрессами и сенатами! Миновал Россию, ее хозяйственный уклад, империализм то есть кровавая и н и ц и а т и в а, переходящая в преступление, но, тем не менее, и преступления-то были инициативные, напирающие, резкие!
Все эти ипостаси общественного развития пришли в Россию с громадным опозданием, но - пришли все же.
Прорубая тайгу, ложились версты железных дорог: государство, одной рукой опиравшееся на "идеологию темноты", второй рукой невольно разрешало "свет". Самодержавие вынуждено было понять, что без стальных магистралей не соберешь в единый кулак огромную державу. Хотелось бы, конечно, сохранить ямщицкие прогоны, да вот беда: подвели к русским границам со всех сторон рельсы, провели, окаянные, и даже через Персию и Кавказ стали тянуться, и кто?! лучший друг, любезный брат Вильгельм, кайзер прусский!
Парадокс самодержавия таился в его постоянной ущербной раздвоенности, в желании удержать, сохранить любой ценой старое, но, оказывается, старое это, столь милое сердцу, удержать можно только с помощью ненавистного, угрожающего, непонятного н о в о г о.
Происходило образование новых общностей, в первую голову промышленных, где надо было не к дедам прислушиваться, а к молодым инженерам. По ночам, в бараках рабочие внимали дерзким словам агитаторов, апостолов от социализма.
Разрушался уклад, сокрушаемый всевластным продвижением капитала. Самодержавие подвергалось давлению с двух сторон: те, которых угнетали, требовали хлеба, чтобы выжить; те, кто угнетал, заботились о патронаже сверхприбылям.
Шатался от полуночных веселий московский "Яр", северная столица жила шалой жизнью, засыпая лишь поутру; внешне все казалось незыблемым и прочным, но изнутри, незаметно и постоянно, как весенние ручьи в мартовском лесу, разрушалось старое, привычное, казавшееся устоявшимся; воздух был наполнен ожиданием нового; перемены, которых ждали классы общества, различные в главном, были едины в одном: "Дальше так быть не может".
Время китайских стен кончилось: двадцатый век раздвинул границы, расшатал их, сделав мир, волею людей труда и разума, маленьким и общим - со всеми его заботами, страхами и надеждами.
Старые мудрецы и юркие авантюристы, окружавшие трон, общались с блаженными, доносчиками, спекулянтами, агентами охранки, послами, попами, не умевшими прочесть священное писание; авантюристы жадно искали ту идею, которая могла бы к а р ь е р н о выделить их в глазах государыни (она императором верховодит, главное - ей в масть угадать); и получилось так, что д о л г а я задумка графа Балашова, издателя, землевладельца, державшего капиталы в Лионском банке, идея о том, что "хорошая война" встряхнет и объединит общество, была близка к реализации: вовсю шла подготовка к "шапкозакидательской" битве на дальневосточной окраине.
В этой предгрозовой сумятице, чреватой преддверием раската, только Ленин и его партия, обращаясь к русским рабочим, называли путь, единственно радеющий о национальной гордости великороссов, единственно определяющий реальную, а не химерическую перспективу развития исстрадавшегося народа, который силою и обманом понуждали угнетать другие народы и терпеть при этом своих единокровных, жестоких и трусливых, а потому особенно опасных угнетателей.
...Збигнев Норовский пропустил Дзержинского в полутемную, сырую комнату.
- Вот здесь, - сказал он. - Погодите, я зажгу свет.
Он запалил фитиль в большой керосиновой лампе-"молнии", поднял ее и, осветив потекшие стены, заржавевшие типографские станки, листки бурой бумаги на цементном полу, сказал:
- Это все можно убрать за день. Наймете людей - вылижут.
- Тут в два счета чахотку наживешь.
- Я не нажил. Выпустил запрещенных русскими Мицкевича и Словацкого - а живой.
- Вы же не стояли у набора.
- А где же я стоял, по-вашему? Но я не навязываю - найдите помещение лучше. С вас такие деньги заломят - ой-ой! Пойдемте, я покажу комнату шеф-редактора.
Он прошел мимо станков, поднялся по разбухшей от сырости деревянной лестнице, толкнул ногой склизлую дверь: в маленькой комнатке было большое, во всю стену, окно, выходившее на реку. Отсюда был виден Вавель, громадный краковский замок, возвышавшийся над городом, и два моста, переброшенные через коричневую, мутную воду.
- Как кабинет? Здесь можно сочинять поэзию, которая останется на века! тяжело отдуваясь, сказал Норовский. - Такой вид чего-нибудь да стоит!
- Сколько вы хотите за аренду?
- Сколько я хочу за аренду? - переспросил Норовский. - Это зависит от того, что вы здесь намерены печатать, пан Доманский.
- Какое отношение это имеет к оплате?
- Прямое. Если вы начинающий поэт и решите печатать вирши, я возьму одну плату, - начал перечислять Норовский, - если вы, к примеру, задумаете выпускать крапленые игральные карты и не станете регистрироваться в австрийской полиции, я запрошу совсем другую цену; если вы хотите издавать для контрабандной спекуляции учебники на польском языке, запрещенном в школах Польши, я пойду советоваться к юристу.
- А если я хочу выпускать ту литературу, которая поможет Польше учить своих детей на родном языке? - спросил Дзержинский.
- Тогда я вообще не сдам вам помещение.
- Почему?
- Потому что мы никогда не сможем учить наших детей польскому языку в школах, покуда есть Россия, Пруссия и Австро-Венгрия.
- Смотря какая Россия, какая Пруссия и какая Австро-Венгрия.
- Не тешьте себя иллюзиями, пан Доманский: только малое меняется; большое всегда останется большим. После восстания я отгрохотал на русской каторге три года, а потом два года мотался по здешним тюрьмам: австрияки меня посчитали русским лазутчиком.
- Вы были повстанцем шестьдесят третьего года?
- Знамена, пьяный ветер свободы, лозунги... Где все это? Будто и не было. Каждому на жизнь дается только одна революция, потом наступает горькое похмелье. Лучше приспосабливаться, пан Доманский, лучше приспосабливаться. Пусть другие начинают: примкнуть никогда не поздно; отойти - сложней. Все наши беды проистекают оттого, что не умеем сдерживать порывы, не ценим устоявшееся; н а д е ж н о с т ь не сознаем за высшее благо.
- Ну, хорошо, а если я не внемлю вашим советам? - сказал Дзержинский. Сколько вы с меня заломите?
- С террором дело не связано? С призывами против русского царя?
- С призывами против русского царя связано, с террором - нет.
- Не хочу лишних хлопот. Царское Село заявит протест Вене, а отвечать придется Збигневу Норовскому: сильные мира сего расплачиваются за свой идиотизм жизнями маленьких людей, пан Доманский.
- Никто не будет знать, что мы здесь работаем. Если захотите, можно будет предъявить властям несколько книг. Мы издадим книги о том, как живут наши братья в Варшаве...
- Кто станет писать такие книги для вашей типографии? Такие книги издадут в Вене, у "Момзена и Фриша", а не у вас, пан Доманский. Или в Берлине - там помогут социалисты Либкнехта. Чем вы станете платить за хорошие книги о плохой жизни?
- Неужели вам не хочется помочь? Это ведь так просто - помочь. А как п о л н о вам станет жить, пан Норовский, если вы постоянно будете ощущать, что помогли. Отчего так счастлива кормящая мать? Оттого, что п о м о г а е т. Поэтому у нее глаза особенные, других таких нет.
- Как я понимаю, денег у вас мало?
- Денег у нас пока нет, - ответил Дзержинский. - Но они будут. Мы уплатим вам.
- Сколько человек станет здесь работать?
- Один.
- Кто?
- Я.
- Вы наборщик?
- Нет. Я пишу.
- Все пишут. Кто будет набирать? Верстать? Печатать?
- Дам объявление.
- Он даст объявление! Кто пойдет умирать в этот компресс?! - Старик вздохнул. - Конечно, в этот компресс пойдет один Норовский. Но за деньги! Понятно?! Я помогу, но за деньги! Жадный Норовский без денег не помогает, потому что у него на шее четверо внуков-сирот! И убогая дочь! Или вам не понятно, отчего я такой жадный?!
Норовский отошел к окну, уперся руками в раму.
- Зачем вы пришли? - тихо спросил он. - Мне было так спокойно эти годы. Зачем только вы пришли, хотел бы я знать? И зачем я остался таким же дураком в шестьдесят, каким был в двадцать?
- Это потому, что вы живете, пан Норовский. Живете, а не существуете.
...Следующие три дня Дзержинский, после того как кончал помогать рабочим, приглашенным Норовским для уборки помещения, садился за книги, газеты, письма из Королевства. Он должен был до конца точно понять, каким обязан стать первый номер газеты польских пролетариев. Из всей массы материалов - нищета рабочих, отсутствие какого бы то ни было законодательства, бесправие крестьян, всевластие русской администрации в Варшаве - надо было отобрать главные, определяющие лицо будущей газеты.