- Полагаешь, мы должны учитывать и это в нашей борьбе? - осведомился Дзержинский.
- С одной стороны, грех не учитывать разногласия между врагами - искусству политической борьбы надо учиться, мы в этом слабы, но - с другой - вправе ли мы позволять себе опускаться до такого низменного уровня, не поддающегося логическому просчету нормальных людей, каким характеризуется в о р о ч а ю щ и й с я заговор в Петербурге? Не измельчим ли мы себя? - задумчиво сказала Люксембург.
- Какой заговор?! - Ледер пожал плечами. - Менжинский рассказывал кое-какие эпизоды о том, как там сражаются п а р т и и царедворцев, чтобы приблизиться поближе к трону... Обычная возня, свойственная абсолютизму... Заговор предполагает наличие персоналий. Нужен Кромвель. Или Наполеон. В России таких нет.
- Зато Азефы есть, - жестко сказал Дзержинский. - Точнее говоря, Азеф.
- Не уподобляйся Бурцеву, - заметил Ледер. - Он чуть ли не публично обвинял Евно в провокации.
- Вполне возможно, что он поступает правильно, - ответил Дзержинский и рассказал собравшимся о том, как видел члена ЦК эсеров садившимся в экипаж Герасимова.
- Не верю, - отрезал Тышка. - Ты мог обознаться, Юзеф. Не верю, и все тут. Да, барин от революции, да, внешность отталкивает, сноб и нувориш, но ведь он рисковал готовой, когда организовывал покушение на Плеве и великого князя Сергея! Он организовал, именно он, Азеф!
- Тем не менее я бы просил передать мое сообщение Бурцеву, - упрямо возразил Дзержинский. - Я ему доверяю. И еще я прошу, - он обернулся к Люксембург, - поручить нашим товарищам в Париже разыскать на улице Мальзерб, шесть, Андрея Егоровича Турчанинова... Это бывший охранник, который очень и очень помог нам в деле с полковником Поповым, вы помните... Весьма информирован; полагаю целесообразным включить его в это дело... Как и все мы, я отношу себя к идейным противникам товарищей эсеров, однако невозможно мириться с тем, когда честнейшие подвижники революции, вроде Сазонова или Яцека Каляева, гибнут по вине провокатора...
- Хорошо, - согласилась Люксембург. - Думаю, против Турчанинова возражений не будет.
Возражений не было, согласились единогласно; только Здислав Ледер убежденно повторил:
- Но вот что касается з а г о в о р о в в Петербурге, ты не права, Роза. Не следует выдавать желаемое за действительное. Не такие же они идиоты, эти сановники, чтобы рубить сук, на котором сидят! В единстве их сила, они друг за дружку кого угодно уничтожат; милые бранятся - только тешатся...
Тем не менее Люксембург была права.
Именно после разгрома первой революции в Петербурге начал зреть заговор. Точнее говоря, заговоры, в подоплеке которых стояли сугубо личные интересы сановников, обойденных кусками пирога при дележе портфелей и сфер влияния.
...В мозгу Герасимова концепция г о с у д а р с т в е н н о г о заговора родилась не сразу; работая бок о бок со Столыпиным, он постоянно думал, как сделать карьеру; понял, что премьер прямо-таки алчет террора - в первую очередь для того, чтобы оправдать в глазах общественного мнения свой безжалостный курс; виселиц понаставили не только на Лисьем Носу, но и по всей империи: "успокоение должно быть кровавоустрашающим".
Герасимов никогда не мог забыть, как премьер вспоминал о беседе с лидером кадетов Милюковым; встретились в первые недели столыпинского правления, когда Трепов всячески поддерживал идею коалиционного министерства.
Нервно посмеиваясь, Столыпин рассказывал Герасимову (встречались, как правило, после двенадцати, когда в охранку стекалась вся информация за день) о том, что Милюков - ах, либерал, чудо что за конституционалист! - сразу же отчеканил: "Получив право руководить империей, отчитываясь за свои действия перед Думой, мы недвусмысленно скажем революционным партиям о пределе свободы. В случае нужды - если они будут гнуть свое - поставим на всех площадях гильотины - и не картонные, а вполне пригодные для трагического, но, увы, необходимого действа".
Разошлись в одном лишь: Милюков требовал: "Министры должны назначаться и утверждаться Думой".
Столыпин стоял на том, что должности министров внутренних и иностранных дел, военного и морского есть прерогатива верховной власти и на откуп Думе никогда отданы не будут.
Из-за этого Трепов, незримо поддерживавший Милюкова, проиграл все, что мог. Государь, удовлетворенный тем, что кончились б е с п о р я д к и и героем этой победы стал Столыпин, не взял дворцового коменданта Трепова на фрегат во время традиционного путешествия по шхерам; сановные "византийцы" сразу же оценили этот жест государя; со всех сторон понеслось: "Ату Трепова, ату его, шельмеца!" Трепов этого не перенес, умер от разрыва сердца.
Вместо бывшего своего любимца, столь ко времени преставившегося, государь решил пригласить в плавание московского генерал-губернатора, адмирала Федора Васильевича Дубасова, - с ним его связывали давние узы дружества. Женатый на дочери адмирала Сипягина, блестящий гардемарин Дубасов совершил кругосветное путешествие на яхте "Держава" еще в восемьсот шестьдесят четвертом году; во время русско-турецкой войны взорвал турецкий броненосец "Сейфи" - а сам-то был на маленьком катерочке "Цесаревич"; в восемьсот девяносто первом году командовал фрегатом "Владимир Мономах", на котором наследник, его высочество Николай Романов совершал плавание на Дальний Восток; в девятьсот пятом году получил звание генерал-адъютанта; по высочайшему повелению усмирил крестьян в Черниговской, Полтавской и Курской губерниях; постановлением совета государственной обороны был назначен в ноябре пятого года генерал-губернатором Москвы; расстрелял Пресню, за что жалован званием члена Государственного совета; эсер Борис Вноровский (дважды встречался с Дзержинским на квартире Каляева; фанат террора; все доводы Юзефа о том, что исход схватки решит не бомба, а противостояние идей, отвергал без спора) бросил бомбу в карету Дубасова, когда тот возвращался из Кремля к себе домой на Тверскую; адмирал отделался царапинами.
Вноровского убили на месте, - это было условие, выдвинутое Герасимову шефом боевой организации Азефом, осуществлявшим а к т с санкции и ведома охранки: любимца государя следовало нейтрализовать, явный кандидат на место Трепова, этого допустить нельзя, слишком с л а д к а я должность, носит стратегический характер - каждодневное влияние на государя.
Через три месяца Дубасов был уволен от должности генерал-губернатора и переведен в северную столицу; ждал назначения; эсеры-максималисты Воробьев и Березин бросили в него бомбу, когда адмирал гулял по Таврическому саду; снова пронесло; Березина и Воробьева повесили по приговору военно-полевого суда.
Именно тогда, выступая в Думе, депутат Родичев произнес летучую фразу:
- Хватит мучать Россию столыпинскими галстухами!
В Думе воцарилось гробовое молчание; потом все октябристы и большинство кадетов во главе с Милюковым и Гучковым поднялись и, повернувшись к правительственной трибуне, устроили овацию Петру Аркадьевичу; тот был бледен до синевы; выстоял пятиминутный шквал аплодисментов (это, кстати, было началом его конца, - не понял, что такое вызовет недовольство государя, ревнив к успеху). Милюков попросил Родичева извиниться перед Столыпиным; поначалу коллега не соглашался; Милюков нажал: "Это мнение фракции" (мнения такого не было еще, не успели о р г а н и з о в а т ь); в конце концов Родичев сдался; Столыпин, презрительно оглядев его, сказал: "Я вас прощаю"; протянутую депутатом руку не пожал, демонстративно отвернувшись; Дубасова тем не менее государь не взял на фрегат, поработал Столыпин: "За адмиралом охотятся бомбисты; ваша личность священна для народа; если рядом будет Дубасов, возможны эксцессы, которые повлекут к трагическим последствиям". Когда Герасимов получил данные перлюстрации писем высших сановников империи после овации, устроенной Столыпину в Государственной думе, когда он явственно увидел всю меру завистливой ревности, а то и ненависти к преуспевающему премьеру среди дряхлевших, бессильных, но вхожих к государю сановников, увенчанных звездами и крестами, полковник долго и многотрудно думал, как ему следует поступать дальше.
Он остановился на том, что необходим его, Герасимова, визит к государю; он должен быть представлен монарху - единственный в империи руководитель охраны, расстраивающий все козни бомбистов. Сделать это обязан Столыпин; понудить его к этому может обстоятельство чрезвычайное; каждый хочет в ы х о д и т ь на государя самолично, подпускать других - рискованно, сразу начнут интригу, сжуют за милу душу, жевать у нас друг дружку умеют, чему-чему, а этой науке учены отменно.
И Герасимов задумал постадийный план: сначала он готовит п о д н а д з о р н о е покушение на Столыпина, а затем, когда акт сорвется и тот отблагодарит его визитом к царю, начинает спектакль цареубиения. Обезвреживает и этих злодеев! Становится героем державы; должность первого товарища министра и генеральские погоны обеспечены. Затем - если визиты к царю будут продолжаться - санкционирует Азефу убийство Столыпина. Никто, кроме него, Герасимова, в кресло министра не сядет, нет достойных кандидатов: Трепов помер, фон дер Лауниц гниет в могиле, а Дубасов так запуган, что из дома не показывается.
С этим-то Александр Васильевич и поехал к Столыпину. Тот, однако, каждый свой день продумывал загодя, намечая удары, отступления, возможные коалиции, чередования взлетов и спадов; в чем, в чем, а в остром уме Петру Аркадьевичу не отказать - самородок, слов нет; Гучков, глава "оппозиции его величества", прав, называя его "русским витязем"...
Поэтому разговор Герасимова и Столыпина, состоявшийся в тот достопамятный день, представляет значительный интерес для каждого, кто вознамерится понять ситуацию той поры, царившую в империи.
Поначалу Герасимов - в своей неторопливой, вальяжной манере - рассказал последние новости, ознакомил премьера с содержанием перехваченного письма одного из лидеров левых кадетов доктора Шингарева, бесстрашно зачитав строки. весьма горестные, если не сказать оскорбительные, для Петра Аркадьевича: "Первый раз я встретился со Столыпиным еще во время Второй думы, когда присяжный поверенный Кобяко передал мне данные про несчастных крестьян Воронежской губернии, осужденных на смертную казнь военно-полевым судом, причем двое признались в убийстве помещика-душегуба, а остальные вину свою глухо отрицали, да и доказательств не было. Столыпин выслушал меня сухо, заметив, что я поступаю крайне легкомысленно, заступаясь за мужиков: "Вы не знаете, за кого хлопочете. Это обезумевшие звери, которых можно держать только ужасом. Если их выпустить на свободу, они перережут и меня, и вас; всех, словом, кто носит пиджак". Потом он достал из стола диаграмму, протянул ее мне: "Вот, поглядите, как вырос в империи террор, когда ваша Дума понудила верховную власть отменить военно-полевые суды, введенные мною. С каждым днем растет число убитых помещиков, городовых, стражников. Я ответственен за это. Вы не вправе требовать у меня, чтобы я остановил смертную казнь". Я ответил П. А., что никакая ответственность не может понудить уважающую себя власть обвинять и казнить ни в чем не повинных людей... Столыпин все же внял моей просьбе, но не отменил приговор, не истребовал дело к себе, а только поручил кому-то из своих чиновников снестись с воронежскими судейскими властями. С ужасом я узнал потом, что дело кончилось тем, что несчастные, благодаря моему вмешательству, просидели лишний месяц, ожидая повешения... Казнь сопровождалась каким-то горячечным бредом: палач, тюремная стража и жандармы, наблюдавшие за приведением приговора в исполнение, перепились и растеряли все трупы, покудова везли их на захоронение... Тем не менее тогда Столыпин показался мне человеком необычным: и то, как он искренно набросился на меня, и его ужасная диаграмма, и его слова о том, что он должен защищать тысячи от единиц, свидетельствовали о его огромной уверенности: лишь он может спасти государство и свободу обывателей... Но по прошествии времени мне пришлось быть у него в Елагинском дворце, на острове, по поводу члена Государственной думы Пьяных, обвиненного в убийстве провокатора. Суть дела мне изложил адвокат Кальманович, защищавший Пьяных. Провокатора, мол, заманили в избу, играть в. карты, посадили спиною к окну, из которого в него и выстрелили. Пуля пробила печень, задела даже сердце, огромный кровоподтек; провокатор, не приходя в сознание - это подтверждает и фельдшер и доктор, - скончался в больнице. Отец убитого тем не менее твердил: "Сынок перед смертью поведал, как он после выстрела обернулся и увидел, что в него стрелял Пьяных". Это было единственное показание, на основании которого депутат Думы был лишен неприкосновенности, арестован, судим военным судом и приговорен к расстрелу. Я побывал у председателя Думы Хомякова; тот, прочитав заключение экспертизы, что больной со смертельным ранением вообще ничего сказать не мог, в больнице был без сознания, тем не менее ответил, что он не в силах сделать что-то, Столыпин не хочет и слышать об отмене каких бы то ни было приговоров, и посоветовал обратиться к Гучкову, "они с премьером друзья". Гучков согласился помочь, разговаривал с П. А., но потом сказал мне: "Андрей Иванович, я бессилен. Попробуйте-ка вы обратиться к премьеру самолично". Я написал П. А. письмо с просьбою об аудиенции, он ответил согласием; я прибыл к нему, изложил суть дела, передал копию обвинительного заключения и протокол вскрытия, который объективно доказывал полную невиновность Пьяных... П. А. все внимательно просмотрел и говорит мне: "Вы ж сами в Думе вопиете, что правительство вмешивается в суд, а теперь хотите, чтобы я нарушил то, против чего вы восстаете. Как же так? И Пьяных, этот социалист-революционер, бомбы в дом священника подкладывал, знаю я его"... Я ответил, что не прошу его вмешиваться в суд, но лишь начать новое следствие по вновь открывшимся обстоятельствам. "А думаете, мне приятно, что на каждом углу кричат, что мое правительство мстит своим политическим противникам?! Мне самому это неприятно". - "Я не прошу вмешательства. Я прошу, чтобы не вешали невиновного человека". Он спросил, кто передал мне материалы дела. Я ответил. "Так ведь Кальманович сам эсер!" разгневался Столыпин, а потом вдруг, без всякого перехода рассмеялся: "Вы не знаете, какой он ловкач, этот Кальманович! В Саратове в пятом году был погром, а этот самый Кальманович снимал квартиру в подъезде, где жил помощник прокурора. Толпа шла к их дому; дворники-то заранее оповестили, в каких домах живут евреи, толпа знала, куда идти. Тогда этот ваш Кальманович звонит в полицию и говорит, что погромщики вознамерились разнести квартиру прокурора. Тут же примчался наряд. Каков шельмец, а?!" Я удивился, холодно заметив П. А., что полиция вряд ли приехала бы на место преступления, обратись Кальманович за защитой от собственного имени. Столыпин даже как-то сник, стал меньше ростом, вспомнил, видимо, что не со с в о и м говорит, а с тем русским, который не подает руки антисемитским погромщикам. Словом, предупредив, что он мне ничего не обещает, дело Пьяных все же оставил у себя. Потом я узнал, что он повелел смягчить приговор, и Пьяных, вместо того чтобы погибнуть на галстухе, получил двадцать лет шлиссельбургской каторги. Должен тебе заметить, что в этот мой визит я увидел совершенно иного Столыпина. У него уж ни прежнего тона не было, ни прежней уверенности... Царь переменил свое отношение к нему, настроения в сферах у нас меняются быстро, да и думцы охладели, понимая, что премьер далеко не всемогущий, поскольку Царское Село стало держать его на некотором отдалении - вполне демонстративно... А ведь у нас в Думе правые главным образом обращают внимание не на суть дела, а на то, как царь к кому относится, что про кого сказал, кому первому поклонился, на кого взглянул... Холопская кровь, ничего не попишешь..."
Столыпин слушал Герасимова с видимым напряжением, даже чуть откинулся, словно норовил удержаться в седле норовистого коня; волнение его выдавали пальцы, нервически вертевшие тоненький перламутровый карандашик; глаза он закрыл, чтобы собеседник не мог их видеть; они у него слишком выразительные, нельзя премьеру иметь такие глаза, или уж очки б носил, все же скрывают состояние, а так - все понятно каждому, кто может в них близко заглянуть.
- Так вот, - заключил Герасимов, - к величайшему моему сожалению, я обязан констатировать, Петр Аркадьевич, что подобных писем примерно двенадцать... И пишут это люди не простые, а те, вокруг которых формируется общественное мнение... И оно доходит до Царского Села...
- Ну и пусть, - скрежещуще, как бы против воли, ответил Столыпин. - Мы-то с вами знаем, что это все ложь...
- Это не ложь, - после долгой, томительной паузы, чуть понизив голос, ответил Герасимов, словно страшась кого-то безликого, таинственного, кто может подслушать разговор даже в этом кабинете. - Это правда. И она вам известна так же, как мне, Петр Аркадьевич...
- Не сгущаете краски?
- Отнюдь.
- Откуда пришли информации об Царском Селе?
- Из Царского Села же.
- Ну и что намерены предложить? Впрочем, - Столыпин, усмехнувшись, вздохнул, - быть может, и вы изменили обо мне свое мнение? У нас на это быстры...
- Мне хочется быть еще ближе к вам, Петр Аркадьевич, чтобы служить вам бронею против ударов в спину...
- Я долго раздумывал над тем, как мне провести через сферы производство вас в генералы и перемещение в министерство, моим заместителем, куратором всего полицейского дела империи... Но вы же знаете, Александр Васильевич, как трудно работать: каждому решению ставят препоны, интригуют, распускают сплетни... Я очень благодарен за то, что вы прочитали мне это, - Столыпин брезгливо кивнул на копию письма Шингарева. - Не каждый бы на вашем месте решился... Наша религия - умолчание неприятного, стратегия - предательство того, кто покачнулся. Спасибо вам...
Герасимов наконец выдохнул (все это время сдерживал дыхание, будто нырял в море, силясь разглядеть желтые водоросли на камнях симеизского пляжа). Снова угадал! Эх, Станиславский, Станиславский, тебе ли тягаться с нашими спектаклями? !
- Я еще не помог вам, Петр Аркадьевич. Я только вознамерился помочь.
- Каким образом? - горестно спросил Столыпин. - Мы же тонем, Александр Васильевич, медленно тонем в трясине, нас засасывающей... Все эти хитрые еврейские штучки... Коварная задумка погубить Россию...
Герасимов чуть поморщился:
- При чем здесь евреи, Петр Аркадьевич? Слава богу, что они пока еще есть у нас, - понятно, на кого сваливать собственные провалы... И помогать я вам намерен именно с помощью еврея...
- Этого еще не хватало!
- Именно так, Петр Аркадьевич, именно так... Азеф - а он, как вы догадываетесь, не туркестанец там какой или финн, а настоящая жидюга - поможет мне организовать на вас покушение... Оно будет подконтрольным с самого начала... А когда я это покушение провалю, вы доложите обо мне государю и объясните, что я есть именно тот человек, который единственно и может - под вашим, понятно, началом - навсегда гарантировать безопасность и его самого и его августейшей семьи...
Столыпин резко поднялся, походил по кабинету, остановился возле Герасимова и тихо, с пронзительной жалостью произнес:
- Какой это ужас - в л а с т ь, Александр Васильевич... Она приучает человека к неверию даже в тех, кому, кажется, нельзя не верить... Я проведу вас в товарищи министра, оттуда всего один прыжок до министерского кресла, свято место пусто не бывает, вот вы и...
Герасимов похолодел от страха, ибо Столыпин повторил его мысль; на размышление были доли секунды; принял решение единственно правильное; поднялся, сухо кивнул:
- Прошение о моей отставке я хотел бы написать здесь же, в этом кабинете, ваше высокопревосходительство.
По лицу Столыпина скользнула удовлетворенная улыбка; господи, как же он постарел за год! Морщины, бледность, веки воспалены, вот уж воистину, тяжела шапка Мономаха...
- Сядьте, Александр Васильевич, - по-прежнему тая скорбную улыбку, сказал Столыпин. - Полно вам. Уж и пошутить нельзя. Объясните, что нам даст организация покушения такого рода?
- Многое, - играя затаенную обиду, не сразу, а словно бы через силу ответил Герасимов. - Оно даст то, что именно Азеф возглавит дело и, таким образом, получит неограниченную власть над всей боевой организацией эсеров. Это - первое. Я поставлю такую слежку за боевиками, что половина из них сляжет с психическим расстройством и они сами потребуют отменить террор, как невозможный. Это - второе. Я, наконец, разорю их казну подготовкой этого акта. А ведь эсеры без денег ничего из себя не представляют - аристократы революции, господа. Это - конец бомбистам. Раз и навсегда.
Столыпин положил руку на плечо Герасимова, склонился над ним и жарко выдохнул в ухо:
- Жаль, что им придет конец. Я - что? Прогнали с должности после того, как в империи настала тишина, - и нет меня. А если бы начать подобное же дело против кого иного? Кто вечен на Руси?
- На Руси вечен лишь символ самодержавия, хозяин, государь.
- И я о том, - ответил Столыпин и, резко распрямившись, сказал: - Пойдемте чай пить, Ольга Борисовна заждалась.
Когда Герасимов поднялся, Столыпин взял его под руку и тесно приблизил к себе:
- Только встретив опасность лицом к лицу, государь даст мне право свободно работать в Финляндии и ужесточить до необходимой кондиции репрессалии против поляков. Эти две позиции я без вашей помощи не решу. Понятно?
...После того как в ЦК эсеров - с подачи Азефа - начались дискуссии по поводу возобновления организованного террора, когда горячие головы взяли верх над теоретиками, когда была единодушно проголосована резолюция о поручении члену ЦК Азефу ("честь и совесть партии") взять на себя подготовку покушения на Столыпина, он выдвинул два условия: во-первых, члены боевой организации отчитываются перед ним в каждом шаге и, во-вторых, все финансы переходят в его полное распоряжение - такое гигантское дело требует безотчетного доверия. Проголосовали: восемь - за, три - против; прошло.
Встретившись с Герасимовым (приехал на конспиративную квартиру прямо с заседания ЦК, ощущая нервическую радость из-за этого, некое приближение к ницшеанскому идеалу - всепозволенности), Азеф сразу же взял быка за рога:
- Александр Васильевич, чтобы я смог провести операцию так, как она задумывалась, отдайте кого-нибудь из генералов, иначе мне будет трудно поддерживать авторитет.
Герасимов словно бы пропустил его слова мимо ушей, только рассеянно кивнул и, подвинув бутылку шартреза, самого любимого ликера Азефа, предложил:
- Угощайтесь, Евгений Филиппович.
- Вы не ответили, Александр Васильевич. Да или нет?
- Угощайтесь же, - настойчиво повторил Герасимов, - на здоровье...
Азеф насторожился:
- Что, в доме есть еще кто?
Герасимов покачал головою, вздохнул чему-то, досадливо повторил, не отрывая взгляда от лица Азефа:
- Угощайтесь же...
Азеф наконец понял; поднялся, не спросив разрешения, прошел по квартире, вернулся, налил себе шартреза не в бокал, а в чайный стакан, жадно высосал его, загрыз яблоком и только после этого закурил дамскую тоненькую папироску с длиннющим мундштуком желтоватого китайского картона.
...В девятьсот шестом Герасимову пришлось отдать ему генерала Мина.
Георгий Александрович Мин, женатый - по злой иронии судьбы - на княгине Екатерине Сергеевне Волконской, родственнице прославленного декабриста, был героем подавления Декабрьского восстания в Москве. Накануне отправки его лейб-гвардии Семеновского полка во взбунтовавшуюся первопрестольную пришел к Дурново, просить о подкреплении. Тот покачал головой:
- Никаких подкреплений вам не нужно. Решительность нужна. Не допускайте, чтобы на улицах собирались группы даже в три человека. Коли откажутся разойтись - не сюсюкайте, а стреляйте на месте. И артиллерию разверните. Бейте не только по баррикадам, но и по домам, что стоят рядом, по фабрикам, занятым революционерами, по гостиницам, где устроили штабы революционеры.
- А если в гостиницах находятся штабы умеренных партий? - спросил Мин. Те, что придут в Думу?
- В Думе не будет партий, - отрезал Дурново. - Каждый избранный будет голосовать по собственной совести. Россия никаких партий не принимала и не примет.
(Именно тогда Герасимов впервые подумал, что министр Дурново еще меньше готов к новому этапу развития России, чем он сам.)
Мин прославился кровавым террором; восстание подавил; был переведен в свиту его императорского величества; началось стремительное восхождение новый любимец государя; Герасимов закрыл глаза на то, как Азеф готовил акт; пусть; эсерка Зинаида Васильевна Коноплянникова убила его на платформе железнодорожной станции Новый Петергоф; на допросах молчала; повесили в Шлиссельбурге.
Рассказав Герасимову в лицах о прошедшем только что заседании ЦК, Азеф много смеялся, шутил, пил стакан за стаканом, потом вдруг тяжело обвалился на хрупкую спинку ампирного диванчика и, протрезвев, тихо сказал:
- А ведь за мною смерть каждый миг ходит... Я ее вижу, когда резко оборачиваюсь... И всегда в разных обличьях: то Сазонов, то Яцек Каляев, то Зиночка Коноплянникова... Брошу я все, полковник, брошу и уеду за границу, силы на исходе...
Тем не менее Азеф задание выполнил; начал готовить а к т против Столыпина; Герасимов поставил молодых филеров наблюдать за всеми участниками боевой организации; дал приказ п р и л е п л я т ь с я к объекту и не отступать ни на шаг; боевиков это повергало в смятение; началось, как и полагал Герасимов, брожение; Азеф нажимал: "В нужный миг мы оторвемся от слежки, подвижничество угодно революции, кровь врага - очищение России; если потребуется отдать жизнь - я первым отдам ее во имя революции"; деньги тратил не считая; примерно третью часть переводил в Италию, на свой счет; Савинков, чудом бежавший из камеры смертников севастопольской тюрьмы, первым открыто сказал, что акт целесообразнее отменить; следует продумать новые методы борьбы с самодержавием, выработать стратегию, отвечающую нынешнему моменту.
Через месяц Герасимов передал Столыпину - для доклада государю - запись решения ЦК о временном роспуске боевой организации и п р и о с т а н о в л е н и и исполнения смертного приговора премьеру.
Столыпин доложил государю о "поразительной по своему мужеству" работе Герасимова; тот пожелал увидеть "героя".
Переступив порог монаршего кабинета, Герасимов - впервые в жизни - ощутил сладостный ужас; его потрясла молодость царя, всего тридцать шесть лет; на всю жизнь запомнил малиновую куртку офицера стрелкового полка, шелковый кушак такого же цвета, короткие темно-зеленые шаровары и очень высокие сапоги.
Подивился такту самодержца: согласно дворцовому церемониалу, полковник не имеет права сидеть в присутствии августейшей особы, даже если бы государь соизволил его пригласить в кресло; не пригласил, но и сам не сел; всю полуторачасовую беседу провели стоя возле окна.
- Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию, полковник? Велика ль опасность? Почему нельзя было предотвратить покушение на фон дер Лауница и незабвенного Мина так же, как вы сейчас предотвратили покушение на Петра Аркадьевича?
- Одной из главных помех, ваше величество, - ответил Герасимов, - является свободная конституция, предоставленная год назад Финляндии. Именно там засели ныне террористы, там у них склады оружия, явки, конспиративные квартиры... А ведь это всего в двух часах езды от столицы... Финская полиция относится к нам враждебно... Работать невероятно трудно...
- Какая досада, - откликнулся государь. - Я завтра же переговорю с Петром Аркадьевичем, что можно сделать, дабы положить конец такому невыносимому положению...
- Да и Польша, ваше величество... Необходимо еще больше ужесточить меры охраны порядка в Привислинском крае...
- Но ведь это легче сделать, чем в Финляндии, - ответил государь. - Если же будут какие затруднения, делу легко помочь, подготовьте записку Столыпину, он ее рассмотрит благожелательно...
Герасимов ликовал: генеральские погоны - вот они, рядышком, протяни руку твои.
...Назавтра Столыпин сказал, что государь соизволил отметить в кругу министров: "Герасимов тот именно человек, который находится на настоящем месте".
- Поздравляю, Александр Васильевич, - улыбнулся Столыпин, - готовьте генеральский мундир.
Однако же именно после аудиенции у царя все, кто был вхож в Царское Село, начали ж е в а т ь полковника: "болтун, красуется, сулит мир и благоволение, а террор по-прежнему процветает в империи"; представление Столыпина о присвоении ему генеральского звания оказалось под сукном; началась обычная дворцовая интрига; пересуды, советы со старцами; застопорило.
Столыпин утешал - "пробьем"; был счастлив, когда Герасимов арестовал максималистов, отколовшихся от Азефа; те, во главе с Зильбербегом, действительно таились в Финляндии; агентура - после того как Герасимов получил свободу поступка - легко их в ы т о п т а л а; схватили, повесили в крепости; он же, Петр Аркадьевич, отправил шифрограмму и в Варшаву: "По высочайшему повелению требую безжалостно уничтожить все оставшиеся очаги революции; применять крайнюю степень устрашения".
По всей Польше началась новая волна повальных арестов, обысков и облав.
В одну из таких и попал Дзержинский; борьбу против Азефа продолжал из камеры Варшавской цитадели... "Вот почему революция неминуема!"
"Всего две недели я вне живого мира, а кажется, будто прошли целые столетия...
Сегодня я получил эту тетрадь, чернила и перо. Хочу вести дневник, говорить с самим собою, углубиться в жизнь, чтобы извлечь из этого все возможное и для самого себя, а может быть, хоть немного и для тех друзей, которые думают обо мне и болеют за меня душой.
Завтра Первое мая. В охранке какой-то офицер, сладко улыбаясь, спросил меня: "Знаете, что перед этим праздником мы забираем очень много ваших, Дзержинский?"
Сегодня зашел ко мне полковник Иваненко, жандарм, с целью узнать, убежденный ли я "эсдек", и, в случае чего, предложить пойти на службу к ним... "Может быть, вы разочаровались?" Я спросил его, не слышал ли он когда-либо голоса совести и не чувствовал хоть когда-нибудь, что защищает дурное дело...
В том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель - рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченной под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин уговаривал в течение десяти часов, обещая в награду за предательство освободить его, - и он сделался предателем. К делу было привлечено двадцать семь человек, в том числе семнадцатилетние юноши и девушки. Я вижу его на прогулке; он ходит угрюмый, пришибленный и, насколько я смог заметить, никогда не разговаривает с товарищем по прогулке и ни с кем не перестукивается...
...Где выход из ада теперешней жизни, в которой господствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход - в идее жизни, базирующейся на гармонии, жизни полной, охватывающей все общество, все человечество; выход - в идее социализма, идее солидарности трудящихся. Эта идея уже близится к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время для этого уже настало. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это в настоящее время насущнейшая из задач социал-демократии, задач той горсточки, которая уцелеет.
Социализм должен перестать быть только научным предвидением будущего. Он должен сделаться факелом, зажигающим в сердцах людей непреодолимую веру и энергию...
Небольшая, но идейно сильная горсть людей объединит вокруг себя массы, даст именно то, чего им недостает, что оживит их, вселит в них новую надежду, рассеет страшную атмосферу недоверия и жажду кровавой мести, которая обращается против самого же народа.
Правительство убийц не повернет жизнь в старое русло. Не пропадет даром пролитая кровь ни в чем не повинных людей, голод и страдания народных масс, плач детей и отчаяние матерей...
...Уже поздно... Я хочу вести здесь правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что кажется - все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего "я", и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо.
...Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога... Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться, бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром.
Опять был у меня полковник Иваненко. Увидав его, я задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить: дело передано в военный суд, обвинительный акт уже послан мне; расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверял, что будь его воля, он бы устроил в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе.
Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня, ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение, испытывая ощущение, предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие... "Безумие и ужас" - так назвал войну Андреев; но жизнь - это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах.
...Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре из тринадцати человек заковано семь. Заковывают из жажды мести, из жажды крови... Эту жажду стремятся утолить те, что находятся вверху...
...Я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу было видно, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только кривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный, на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: "Эх, я забыл дать вам ремень" (для поддерживания кандалов) - и повел его дальше.
...Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, "записная книжка"; голос у меня дрожал, я отвык от людей.
Адвокат заметил: "Вы изнервничались". Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла.
Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, - возвращается кошмарная действительность.
...В ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь и, чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. "Готовят виселицу", - мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову... Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что кто-нибудь сегодня будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль.
Неужели те же жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, - неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие?! Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб все покончить и перестать терзаться.
...Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: "Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года". Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни.
Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства...
Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество людей в Варшаве, Сосковце, Люблине и других городах". Друг супротив друга 1
"Директору департамента полиции
Его Превосходительству Трусевичу М. И.
Милостивый государь Максимилиан Иванович! Интересующий департамент и петербургское охранное отделение Феликс (Юзеф) Дзержинский ("Доманский", "Астроном", "Переплетчик", "Рацишевский", "Красивый", "Пан", "Дроздецкий", "Быстрый") находится в настоящее время в Десятом павильоне Варшавской цитадели, в одиночной камере, на строгом режиме; закован в ручные кандалы. Поскольку означенный Дзержинский славится в кругах социал-демократии как один из наиболее опытных конспираторов (руководил делом постановки наблюдения за лицами, подозревавшимися революционерами в сношениях с охраною), мы предприняли меры к тому, чтобы единственным каналом его возможной связи с "волей" оказался наш сотрудник. Для этой цели в Десятый павильон был направлен агент охранного отделения "Астров". Его арест объяснялся тем, что он, будучи членом ППС и человеком, близким к государственному преступнику Юзефу Пилсудскому, выступал с противуправительственными статьями в повременной печати, однако с бомбистами ППС не связан, что дает надежду на оправдание, если следователь прокуратуры решит передать его дело в судебную палату.
"Астров" получил возможность сойтись с Дзержинским во время ежедневных пятнадцатиминутных прогулок в тюремном дворике; расписание прогулок было подкорректировано комендантом цитадели таким образом, чтобы встреча "Астрова" и Дзержинского не вызвала никаких подозрений последнего.
Лишь на седьмой день знакомства, когда "Астров" сообщил, что его везут в суд, Дзержинский поинтересовался, не может ли он передать на волю весточку. "Астров" ответил, что возможен обыск; "боюсь оказаться невольным соучастником провала ваших товарищей, если жандармы найдут послание". На что Дзержинский сказал: "Это письмо не товарищам, а моей сестре; хочется написать правду о том, как мы здесь живем; вы же знаете, что даже письма родным цензурируются, и все, что не устраивает палачей, вычеркивается черной тушью". - "Хорошо, я подумаю", - ответил "Астров", ибо был проинструктирован полковником Иваненко, что с Дзержинским необходима игра; слишком быстрое согласие может лишь насторожить его, как и чересчур резкий отказ.
К вопросу о переброске письма на волю Дзержинский более не возвращался. Накануне "поездки на суд" означенный "Астров" сказал "товарищу по борьбе", что он готов рискнуть, но письмо должно быть написано так, чтобы в случае его, "Астрова", обыска никто не понял, от кого весточка и кому направлена, ибо такого рода поступок наказуется - по тюремному расписанию о порядках заключением в карцер.
Дзержинский пообещал быть предельно осторожным, пошутив при этом, что в карцерах он провел много месяцев, "привык, словно к таинству исповеди; в казематах думается особенно хорошо; сытость враг мысли; великая литература скорби, бунта, бури и натиска рождалась именно тогда, когда творцы были лишены комфорта, необходимого для защиты эволюционного развития".
На вопрос "Астрова", как ему узнать того, кому нужно передать письмо, Дзержинский ответил, что передавать не надо - следует всего лишь обронить папироску, в которую закатана весточка, у входа в суд, когда создастся обычная в таких ситуациях толчея; сестра будет предупреждена, поднимет.
Из этого я сделал вывод, что Дзержинский уже обладает каналом связи, по которому он поддерживает контакт с "волей".
Получив "папироску", "Астров" передал ее нам; была сделана копия с письма Дзержинского "сестре", затем "папироску" вернули нашему сотруднику.
За "Астровым", когда его "везли" в Судебную палату, было поставлено тщательное наблюдение; он сделал все, как и предписывал Дзержинский, однако филерам - что весьма странно и мистериозно - не удалось установить личность человека, поднявшего "папироску".
Следствие по этому поводу ведется.
Прилагаю копию текста письма Дзержинского "сестре". "Дорогая, когда я последний раз тебя видел, ты обещала узнать все, что можно, о толстяке [Азеф. (Примеч. авт.)].
Судьба нашего толстого любимца так тревожит меня! Ведь его невинные шалости могут принести беду десяткам окружающих его юношей... Не пугай его, не вздумай говорить с ним, взывая к здравому смыслу: шалуны [провокаторы. (Примеч. авт.)], ступив раз на стезю забубенной жизни, вспять вернуться не могут. Если бы ты написала мне что-то о нем, я бы, возможно, - посоветовавшись с моими соседями по несчастью, людьми высоко интеллигентными и многознающими, - мог дать тебе какой-то совет даже из этого ужасного, сырого, уничтожающего человека каземата... Думаю, что ты уже получила ответ от Влодека [В.Л.Бурцев, охотник за провокаторами. (Примеч. авт.)], он подобен лекарю, знает исток и пересеченность всех недугов. Можешь сослаться на меня, хотя, думаю, моя фамилия ему не очень-то понравится, ибо он всегда враждовал с моими друзьями... Пошли ему фотографию дяди Герасима [А.В.Герасимов, начальник петербургской охраны. (Примеч. авт.)], нашего кучера. Я бы тоже хотел получить фотографию дяди Герасима, чтобы затем отправить ее Анджею [А.Е.Турчанинов, быв. чиновник варшавской охраны, перешедший к революционерам. (Прим. авт.)].
И пожалуйста, не страшись за меня. Несмотря на ужасные условия в Десятом павильоне, я чувствую себя неплохо, ибо знаю, что обвинять меня не в чем. Судить за идею? Возможно ли такое в двадцатом веке?! Хотя в нашей империи возможно все. Но это ненадолго. Все трещит и рушится, дни террора сочтены, так или иначе. Мысль бессмертна - в отличие от плоти.
Целую тебя, моя бесценная сестрица [Р. Люксембург. (Примеч. авт.)], целуй братьев и деток.
Береги себя, мой верный и нежный друг.
Ты всегда в моем сердце.
Твой Юзеф".
Не правда ли, милостивый государь Нил Петрович, на первый взгляд это письмо не представляет следственного интереса? Однако, вчитываясь в него, я подумал, отчего Дзержинский подписывает письмо сестре, примерной католичке из вполне консервативной семьи, относящейся к преступной деятельности брата с осуждением, своим революционным псевдонимом?
Оперативная работа, проведенная со знакомыми Альдоны Эдмундовны Дзержинской-Булгак, подтвердила, что ей совершенно неизвестны псевдонимы брата, под которыми тот скрывался в подполье.
Мы продолжаем расследование, но я считаю целесообразным уже сейчас, не дожидаясь более полных результатов, проинформировать Вас о произошедшем, полагая, что "толстяк" и "Герасим" вполне могут принадлежать к числу особо опасных преступников, как и некая "сестра Юзефа".
Вашего превосходительства покорный слуга
полковник 3аварзин".
Отправив это письмо, Павел Павлович Заварзин, начальник варшавской охранки, не мог предположить, какую реакцию оно вызовет в Петербурге, оказавшись на столе директора департамента полиции Максимилиана Ивановича Трусевича.
...Как всякий ветреный человек легкого характера, Трусевич думал легко и быстро, был доверчив и тянулся к тому хорошему, что порою придумывал для себя в собеседнике: "Чем больше в мире будет выявлено добра, тем легче объяснить заблудшим, на что они замахиваются и чего могут лишиться".
Именно эта его черта, а также хлестаковская склонность щегольнуть осведомленностью обо всем, что творится в "смрадном революционном подполье, у нынешних "Бесов", в свое время поставили его карьеру на грань краха, и виновником этого возможного краха был именно полковник Герасимов.
Дело обстояло следующим образом: из-за Азефа, предложившего ЦК социалистов-революционеров приостановить а к т ы на время работы Думы, идеалисты партии пошли на раскол, объявив о создании группы "максималистов" во главе с крестьянином Саратовской губернии Медведь-Соколовым, истинным самородком, человеком с хваткой, лишенным страха и фанатично преданным идее террора. (Именно с него Савинков, взяв псевдоним Ропшин, напишет потом образ эсера Эпштейна в своем рассказе "То, чего не было"; тот говорил своему знакомцу: "Нужно сделать генеральную чистку человечества... Потребен массовый террор! Универсальный, всеобъемлющий, беспощадный! Есть две расы людей: эксплуататоры и эксплуатируемые. Раса эксплуататоров наследственно зла, хищна и жадна. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить. Всех до последнего. Если их сто тысяч, надо уничтожить сто тысяч. Если их миллион, надо истребить миллион. Если же их сто миллионов - что ж, изничтожим сто миллионов! Несчастье в том, что люди не умеют освободиться от предрассудков. Почему-то все боятся свободы... Все думают о законах... А где они, эти законы? Я смеюсь над ними! Я сам себе закон! Читали Ницше? "Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга".)
Первым а к т о м, который провели "максималисты" Медведя, была экспроприация Московского общества взаимного кредита; взяли восемьсот тысяч, начали с т а в и т ь склады оружия, типографии, печатали прокламации, г у д е л и вовсю.
Герасимов нервничал, дело пахло порохом; Столыпин не считал нужным скрывать озабоченность б е с к о н т р о л ь н о й группой бомбистов; только Трусевич был спокоен и как-то даже затаенно счастлив; премьер недоумевал; директор департамента полиции успокаивал его: "Дайте мне еще недельку, Петр Аркадьевич, и я порадую вас приятнейшим известием..."
И действительно, ровно через неделю Трусевич позвонил Герасимову и попросил его приехать в департамент по возможности срочно. Несмотря на то что Герасимов Трусевичу подчинялся не впрямую, приехал сразу же.
- Александр Васильевич, - начал Трусевич торжественно, - я просил бы вас немедленно отзвонить в охрану и запросить ваших помощников: нет ли в картотеках каких-либо материалов по эсеру Соломону Рыссу?
- Если бы, вызывая к себе, вы позволили мне сделать это самому, а не помощникам, я бы прибыл часом позже, но со всеми документами, - сухо ответил Герасимов.
(Так бы и отдал ты мне эти документы, сукин сын, подумал Трусевич; дудки; звони отсюда, спрашивай при мне, контроль - всему делу голова.)
- Да ведь ко мне только-только поступила информация из Киева, - ответил Трусевич, - обрадовался, из головы выскочило... Ничего, попьем чайку, поговорим о том о сем, а ваши пока поглядят. Звоните, - и Трусевич требовательно подвинул ему телефонную трубку.
Герасимов все понял, - когда кругом интриги и подсидки, рождается обостренное чувствование происходящего.
Взяв трубку, назвал барышне с телефонной станции номер своего адъютанта на Мойке.
- Франц Георгиевич, я сейчас на Фонтанке (фамилию Трусевича не назвал, конспирировал постоянно; потом, впрочем, пожалел об этом). - Меня интересуют материалы, какие есть по "Роману", "Ы", двум "Семенам" и "Ульяне". Поняли? Максималист. Отзвоните аппарату семнадцать двадцать два, я здесь.
- Возможно ли передавать данные по телефону? - несколько озадаченно спросил адъютант. - Все-таки дело касается...
Герасимов поднял глаза на Трусевича:
- Мой адъютант интересуется, можно ли такого рода сведения передавать по телефону.
- Конечно, нельзя. Пусть подвезет.
- А то, что я фамилию интересующего вас лица назвал? - усмехнулся Герасимов. - Это как? Ничего?
- Все барышни на телефонной станции постоянно проверяются нами, Александр Васильевич. Да и вами, убежден, тоже. Нельзя же всего бояться! В конце концов, мы хозяева империи, а не бомбисты.
- Франц Георгиевич, - не скрывая улыбки, сказал Герасимов адъютанту, - по телефону передавать нельзя. Если, паче чаяния, найдут, пусть доставят сюда незамедлительно.
(Слова "п а ч е ч а я н и я" были паролем; адъютант тем и ценен, что понимает взгляд, интонацию и построение фразы шефа; через полчаса отзвонил в кабинет Трусевича, попросив передать Александру Васильевичу, что в "архивах охраны интересующих его превосходительство документов не обнаружили".)
Документы, однако, были: Азеф сообщил, что некий Рысс является ближайшим помощником Медведя-Соколова и возглавляет группу прикрытия террора в организации эсеров-максималистов; весьма опасен; участвовал в нескольких а к т а х; сейчас сидит в киевской тюрьме; ждет смертной казни за ограбление артельщика, чьи деньги должны были перейти в фонд партии.
Походив по кабинету, Трусевич сказал:
- Нет так нет... А - жаль. Я полагал, что у вас должно быть что-то интересное в сусеках. Коли так, какой смысл посвящать вас в подробности? Однако хочу предупредить, чтобы ни одного ареста среди максималистов ваши люди не проводили. Отныне я их беру на себя.
Трусевич сказал так, поскольку неделю назад Рысс обратился к начальнику киевской охранки Еремину и предложил свои услуги в освещении максималистов, поставив непременным условием организацию его побега из тюрьмы. При этом он присовокупил, что ни с кем, кроме Еремина и, если понадобится, Трусевича, в контакт входить не будет.
Трусевич приказал организовать побег; во время с п е к т а к л я убили тюремщика; заигрались, да и суматоха была, обычная для неповоротливой карательной системы, когда департамент полиции таился от охранки, та - от тюремной администрации, тотальное недоверие друг к другу, ржавчина, разъедавшая громоздкую машину царской администрации.
(Чтобы еще надежнее прикрыть нового провокатора, Трусевич приказал отдать под суд трех тюремных стражников за халатность; бедолаг закатали в каторжные работы; освободили только через два года, когда один уже был с п р и б а б а х о м, плохо соображал и все время плакал, а второй заработал в рудниках чахотку.)
Еремин, получивший, благодаря показаниям Рысса, повышение (тот, однако, о т д а л общие сведения, ни одной явки не назвал, клялся, что оторван от максималистов, обещал все выяснить в столице), был назначен "заместителем заведывающего секретным отделом департамента полиции", то есть стал х о з я и н о м всей наиболее доверенной агентуры, - привез провокатора в Петербург.
Трусевич беседовал с Рыссом на конспиративной квартире два дня; проникся к нему полным доверием, положил оклад содержания сто рублей в месяц, поручил приискать квартиру; после этого сообщил Столыпину, что просит никому не разрешать т р о г а т ь максималистов: "спугнут всю партию, а я ее в ближайшее время прихлопну, всех заберу скопом".
Поселившись на свободе, Рысс сразу же снесся с максималисткой Климовой, сказав ей: "Делайте все, что хотите, я Трусевича вожу за нос, но имейте в виду, времени мало, он может обо всем догадаться".
Трусевич ликовал, ежедневно делал доклады Столыпину, но через неделю после появления Рысса в Петербурге трое максималистов, переодетых в офицерские формы, приехали в резиденцию премьера на Елагин остров.
- Срочные депеши Петру Аркадьевичу, - сказал старший, кивнув на портфели, которые были у его спутников.
Один из филеров заподозрил неладное, попытался вырвать портфель; тогда три боевика, прокричав лозунги эсеров, бросили портфели себе под ноги; раздался взрыв, дача окуталась клубами дыма; погибло двадцать семь человек, ранено около восьмидесяти; Столыпин отделался царапиной.
Первым на Елагин остров приехал Герасимов, следом - Трусевич; сразу же заявил, что этот акт - дело рук боевиков ППС, "проклятые поляки, Пилсудский".
- Это не Пилсудский, - скрипуче возразил Герасимов; они стояли в саду, возле искореженной ограды, - премьер, директор департамента полиции и начальник охранки. - Его людей в столице нет. Это, Максимилиан Иванович, максималисты.
- Нет, - воскликнул Трусевич, моляще глянув на Столыпина (Герасимов сразу понял, что премьер в курсе работы нового агента директора департамента; даже здесь интрига; хорош же Столыпин, побоялся сказать мне правду; и этот добром не кончит: нельзя делать несколько ставок). - Нет и еще раз нет! Смотрите по польским каналам, Александр Васильевич! Максималисты у меня под контролем.
Столыпин промолчал, а мог бы сказать то, что обязан был сказать Герасимову.
Вернувшись в охранку, Герасимов вызвал полковника Глазова:
- Милейший, вы с полковником Комиссаровым печатали погромные прокламации в этом здании? Да или нет? Молодец, что молчите. От гнева премьера Витте, который бы сломал вам жизнь, вас спасли мои друзья и я. Да, именно так, я, Глеб Витальевич. Так вот, извольте напечатать сто прокламаций - где хотите, но только чтобы об этом знали два человека - вы и тот, кто это для вас сделает, с текстом следующего содержания: "Мы, боевики-максималисты, принимаем на себя ответственность за покушение на главного российского вешателя Столыпина". Прокламации должны быть разбросаны на Невском, Литейном, у Путилова, а десять отправлены в редакции ведущих газет.
Назавтра Столыпин вызвал Герасимова, кивнул на прокламацию, лежавшую перед ним, и спросил:
- Читали максималистов? Так вот, я хочу, чтобы вы, лично вы встретились с этим самым Рыссом. С глазу на глаз. И сообщили мне свое мнение.
- Я могу сказать об этом Трусевичу?
Подумав секунду, Столыпин ответил:
- Да, пожалуй, что это надо сделать... Он близок к министру Щегловитову, а этот юридический змей вхож к государю с черного хода...
Трусевич, однако, наотрез отказался о т д а т ь Рысса; после бурного объяснения с Герасимовым отправился к Столыпину, и тот - к вящему удивлению полковника - поддержал директора департамента:
- Не гневайтесь, Александр Васильевич. Поразмыслив трезво, я решил оставить Рысса за Трусевичем. Коли Максимилиан Иванович это затеял, пусть и доведет до конца. Не надо вам проводить аресты, пусть это сделает тот, кто с самого начала держал руку на пульсе операции.
Герасимов ответил, что указания премьера для него есть истина в последней инстанции, но, вернувшись в охрану, отдал устный приказ: начать слежку за всеми максималистами независимо от Трусевича.
Путем сложной, многоступенчатой комбинации он подвел к Медведю-Соколову своего агента Глеба Иванова; дал ему санкцию на всё, вплоть до участия в а к т а х и экспроприациях; тот работал отменно, стал личным адъютантом Медведя; через него Герасимов о р г а н и з о в а л информацию о том, что Рысс намерен убить Трусевича во время встречи на конспиративной квартире; материал был столь убедителен, что Трусевич испугался, перестал выходить из департамента без двух филеров и наконец устало предложил Герасимову самому п о р а б о т а т ь с максималистами.
После экспроприации банка в Фонарном переулке Медведь-Соколов был схвачен; вместе с ним арестовали большинство его товарищей; спустя несколько дней повесили.
А когда Рысс был арестован в Донецке, куда бежал из Петербурга (взяли его на экспроприации), он прямо сказал, что нанялся в провокаторы самолично и действительно был им, но лишь во имя конечного торжества революции: "Я вас ненавижу, пощады от меня не ждите; если даруете жизнь, я, во всяком случае, вас не пощажу, когда вырвусь на волю".
Его повесили, а Трусевич с той поры - неписаным предписанием Столыпина был отстранен от работы с особо секретной агентурой; первый шаг к отставке; с трудом удержался, задействовав все свои связи, в первую очередь главного мракобеса - министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.
...И вот сейчас, вчитываясь в документ о Дзержинском, присланный начальником варшавской охраны, Максимилиан Иванович споткнулся на "Герасиме"; что-то зацепило; сначала даже не понял что. А потом, когда в шестой уже раз пробегал слово "толстяк", опуская его без внимания, вдруг резко поднялся из-за стола, стукнул себя ладонью по лбу и прошептал:
- Господи, да это ж Герасимов с Азефом!
Через два дня, когда были подняты все агентурные дела по Дзержинскому, директор департамента полиции убедился, что "сестрою" Юзефа, скорее всего, была государственная преступница Розалия Люксембург.
Ну, держись, Герасимов, подумал он со сладостным, ликующим злорадством, держись, голубь! Отольются тебе мои слезы, ох отольются!
И вместо того чтобы объявить тревогу: коронный агент империи в опасности, близок к провалу, з а с в е ч е н человеком, славившимся среди революционеров разоблачением провокаторов, - Трусевич и пальцем не пошевелил, резолюции на записке Заварзина не поставил, рассеянно сказав адъютанту, чтобы документ отправили в архив.
После этого попросил одного из своих верных помощников снестись с сотрудником варшавской охраны полковником Иваненко и, сепаратно от Заварзина, завязать с ним доверительные отношения с целью получения исчерпывающей информации о Дзержинском. 2
"Донесение прокурора Варшавского окр. суда на имя прокурора Варшавской суд. палаты
от 19 июля 1908 г. No1634
Арестантское
Прокурору Варшавской судебной палаты от прокурора Варшавского окружного суда
Представление
5 апреля сего года, в городе Варшаве, при ликвидации отдельных групп социал-демократической партии королевства Польского и Литвы, чинами охранного отделения был задержан на улице и арестован мещанин города Вильно Феликс Эдмундов Дзержинский, который, состоя, по агентурным сведениям, одним из наиболее видных членов комитета социал-демократии королевства Польского и Литвы, принимал деятельное участие в организации партийных съездов, кольпортаже нелегальной литературы и т. д.
Приведенные сведения агентуры в достаточной степени подтвердились, так как по личному обыску у Дзержинского была обнаружена рукопись с кратким, в виде заметок, отчетом заседания варшавской партийной конференции от 4 апреля сего года по новому стилю. Одновременно у Дзержинского были взяты по обыску и другие рукописные документы, пока еще не разобранные.
По производившемуся в прошлом году при Варшавском губернском жандармском управлении дознанию о Владиславе Файнштейне, Леоне Ландау и других лицах названный Дзержинский привлекался в качестве обвиняемого в принадлежности к социал-демократической партии королевства Польского и Литвы и, по представлении залога в сумме 1.000 рублей, был освобожден из-под стражи по причине чахоточного кровотечения, затем скрылся, но его дело и поныне находится в производстве варшавской судебной палаты.
Ввиду таких данных, изобличающих Дзержинского в продолжении своей преступной деятельности и в нынешнем году, при Варшавском губернском жандармском управлении 15 сего июля возбуждено в порядке 1035 ст. уст. ун. суд. дознание по обвинению названного Феликса Эдмундова Дзержинского в преступном деянии, предусмотренном 102 ст. угол. улож.
Об изложении доношу вашему превосходительству.
Копия этого донесения сего числа за No1635 представлена мною господину министру юстиции.
И. д. прокурора Варшавского окружного суда И. Арцыбкин.
И. о. секретаря В. фон Бикоф. "Перепад настроений"
Вскоре после аудиенции у государя Герасимов вызвал шифрованным письмом Азефа из Италии; тот отдыхал в Сорренто, впервые изменив полюбившейся ему Ривьере.
"Милый Евгений Филиппович, был бы весьма признателен, найди Вы возможность незамедлительно выехать в Россию, дело касается меня лично. Отслужу сторицей. Искренне Ваш".
Азеф письмо сжег, отзвонил своей подруге, жившей наискосок от того отеля, где снимал апартаменты для семьи, и отправился в ресторан Дона Джузеппе (лучшая рыба и великолепное вино "Лямбруска" - красно-пузырчатое, нектар, с п о с о б с т в у е т); весь вечер был грустен, совершенно не пьянел; попросил шартрезу; в ресторане не оказалось; будь неладна треклятая европейская заорганизованность; в России, с ее бардаком, - лучше: обязательно что-нибудь неучтенное, лишнее, забытое заваляется где-нибудь на полках - только поискать; Дон Джузеппе отправил экипаж в "Бристоль"; привезли бутылку зеленого ликера прошлого века; только в три часа ночи р а с п у с т и л о; ощутил желание; подругу свою (немочку из Берлина) любил исступленно; кричал зайцем; уснул обессиленный, пустой; наутро, не заходя в отель к семье, выехал в Рим, а оттуда в Россию.
...Герасимов долго тряс его руку, даже огладил плечи; пригласил к столу, уставленному яствами из ночного ресторана "Альказар", где обычно г у л я л Савинков, подвинул любимцу шартрез, тот покачал головою, кивнул на водку; выпил рюмку, отодвинул ее, мала; налил в фужер, выцедил с жадностью, пожевал канапушку с икрою и только после этого, утерев пот, появившийся на висках, спросил:
- Что случилось?
- Случилось то, что я хочу просить вас, Евгений Филиппович, взять на себя организацию цареубийства.
- А бога пощадим? - зло усмехнулся Азеф. - Или его тоже - бомбою?
- Можно и бога, - в тон ему ответил Герасимов, - но, как и царя, под моим контролем.
- Как вы себе все это представляете? - спросил Азеф. - Цель? Какова конечная цель предприятия?
- Покончить раз и навсегда с террором. И после этого отпустить вас с богом на покой.
Азеф поморщился:
- Ах, Александр Васильевич, Александр Васильевич, да что же это такое со всеми нами творится?! Отчего не верим друг другу?! Долго ли продержимся, ежели будем таиться, будто мыши, даже тех, кто нам всего ближе?! Не империя мы, а какое-то стомильонное сообщество дипломатов низшего класса! Те точно так же трусливы, но их хоть понять можно - карьеру делают... Говорите прямо: вам надобна игра, чтоб укрепить свои позиции и лишний раз попугать трон?
Герасимов зашелся деланным смехом, в который уже раз испугавшись пронзительного ума Азефа; вроде Шорниковой, все сечет, только та чувствует, а этот, нехристь, считает.
Азеф налил себе еще один фужер водки, выпил одним длинным глотком; ну и ну; закурил, впился кроличьими глазами в лицо Герасимова. Тот смеяться перестал, ответил тихо:
- Это нам обоим надо, Евгений Филиппович. Покудова я на коне, и вы в порядке. Последний раз вы ведь из России вывезли пятьдесят тысяч золотом денежки боевой организации. И - на здоровье! Я радуюсь, когда человек вашего уровня живет так, как считает нужным. Новое предприятие позволит вам взять с собою в Италию еще больше.
Азеф вздохнул:
- Ноги б унести... Следили за мной? Откуда сведения о золоте? Имеете перекрестную агентуру?
- Я - нет. А Трусевич - да.
- Имя агента?
- Не знаю. Клянусь памятью родителей. Право, сказал бы. Он, этот департаментский, мне тоже стоит поперек дороги.
Герасимов лгал; агентом была Зинаида Жуженко, адъютант боевика Сладкопевцева и его любовница; работала в Москве, с Климовичем, начальником охранки первопрестольной; недавно о т д а л а ему свою подругу Фрумкину; та готовила покушение; Зиночка сама пришила террористке потаенный карман, чтоб револьвер не был заметен, целовала перед а к т о м, а сообщение о месте и дате уже лежало на жандармском столе.
- Предложения? - спросил Азеф, достав из кармана тяжелый серебряный портсигар. - Что вы предлагаете?
- Воссоздать боевую организацию. Понятно, под вашим началом. Нацелить ее на цареубийство.
- Так все же будем Николашу убирать? - тихо, как-то даже ликующе спросил Азеф. - Или - снова игра?
- Спаси господь, - вздохнул Герасимов. - Священная особа, надежда наша, как можно...
- Вы меня интонациями не путайте, Александр Васильевич. А то ведь разорву монарха в клочья. Вы мне однозначно скажите: игра или всерьез?
Герасимов, ужаснувшись тому, что в голове его загрохотало слово "всерьез", взмахнул даже руками:
- Евгений Филиппович, окститесь!
- Ни один мой человек не будет арестован?
- Ни один. Ни в коем случае.
- Вы понимаете, что арест хоть одного из той группы, которую я создам, будет стоить мне жизни?
- Понимаю прекраснейшим образом.
Азеф поднялся, походил по зале, потом, склонившись над Герасимовым, спросил:
- А я новым Наумовым, паче случая, не окажусь?
Герасимов захолодел: Азеф тронул то, чего он постоянно и затаенно боялся.
Дело было в начале девятьсот седьмого, когда из Царского позвонил генерал Дедюлин, самый близкий государыне человек, и, нервничая, попросил "милого Александра Васильевича" срочно приехать; Герасимов выехал незамедлительно.
- Два месяца тому назад, - начал Дедюлин, пригласив полковника погулять по парку, - казак царского конвоя Ратимов доложил своему командиру князю Трубецкому, что с ним познакомился сын начальника дворцовой почтово-телеграфной станции Владимир Наумов. Встречались несколько раз, говорили о том о сем, а потом молодой Наумов возьми да и дай казаку прочитать возмутительные прокламации. Ратимов бросился к Трубецкому. Князь поставил в известность начальника охраны государя Спиридовича. Вы ведь с ним в давнем дружестве, правда? Ну а тот предложил казаку связей с Наумовым не прерывать, а, наоборот, еще больше сдружиться.
- Зачем? - спросил Герасимов, - Такие игры в Царском Селе рискованны, по-моему, надобно немедленно брать этого самого Наумова.
- Ну, я в подробности не входил, - сразу же отработал в сторону Дедюлин. Видимо, Спиридович хотел выявить подлинные намерения молодого Наумова, мало ли что тот читает, сейчас все на гниль падки... Словом, Ратимов, с санкции генерала Спиридовича, попросил Наумова свести его с боевой группой эсеров в Петербурге. И тот вроде бы согласился... Вот почему я и пригласил вас: мы-то ведь только здесь, в Царском, сильны, а столица, а тем паче империя - словно бы другое государство.
Через час Герасимов встретился с Ратимовым. Беседовали долго.
Вместо того чтобы арестовать Наумова, полковник решил поставить грандиозную провокацию - с согласия Дедюлина и Спиридовича; понудил Ратимова поклясться перед иконами, что тот сказал правду; казак забожился; после этого поручил ему ехать в Петербург и просить Наумова поскорее организовать встречу с бомбистами.
Поскольку Азеф знал всех членов боевой группы максималиста Зильберберга, отошедшего от его организации из-за споров по поводу методов террора, Герасимов имел все явки, поставил за ними постоянное наблюдение; конвойный казак Ратимов шел, таким образом, на встречу к п о д к о н т р о л ь н о м у эсеру, сопровождаемый тем не менее тремя филерами: два от Герасимова и один от Спиридовича.
Принимал Ратимова эсер Синявский - за ним постоянно смотрели люди Герасимова, знали каждый его шаг, сидели, что называется, на закорках - куда тот, туда и слежка.
Во время первой беседы Ратимов у б е ж д а л Синявского, что покушение возможно, рисовал планы прогулок государя в парке, давал советы, как туда проникнуть, - словом, п р о в о ц и р о в а л (производное от английского глагола "ту провок", то есть "побуждать") и всячески торопил с проведением а к т а.
Синявский долго раздумывал, соглашаться ли на вторую встречу; какое-то сомнение жило в нем; горячность, однако, возобладала, назначил свидание; решив проверить конвойца, спросил в лоб:
- А вы на себя осуществление акта возьмете? Мы снабдим вас оружием, деньгами и документами, обеспечим бегство, отправим за границу... Как?
Ратимов был заранее проинструктирован Герасимовым, что именно такое предложение, скорее всего, и последует; советовал не отвергать, но и не соглашаться: "Тяни время, играй колеблющегося, не бойся показать страх, все люди - люди, каждый петли боится... Посули им слать телеграммы о предстоящих выездах государя, о времени визитов великого князя Николая Николаевича и Столыпина... Если клюнет, запиши адрес, с кем связываться, а еще лучше - пусть Синявский сам его тебе напишет".
Синявский адреса писать не стал, но назвал улицу, дом и имя, кому такие телеграммы должны быть отправлены.
Назавтра Герасимов поручил своим людям отправить телеграмму, дождался, когда эсер-боевик из группы максималистов расписался в получении, и тут же провел налет на квартиру; телеграмма оказалась главной уликой для предания арестованных суду военного трибунала.
Первым Герасимов вызвал на допрос Наумова-младшего.
- Вы понимаете, что вас ждет петля?! - закричал он, стукнув кулаком по столу. - Вы понимаете, что я с самого начала знал все от Ратимова?! Объясняться с вами у меня нет времени! Либо даете чистосердечные показания, и я спасаю вас от смерти, либо пеняйте на себя! Вам - погибель, отцу высылка, мать умрет с голода! Решайте сразу, ждать не намерен.
Наумов п о т е к, дал показания; прошли новые аресты; восемнадцать человек предстали перед военно-полевым судом.
ЦК социалистов-революционеров принял резолюцию, что партия не имела никакого отношения к этому делу; смахивает на провокацию охранки; лучшие защитники России - Маклаков, Муравьев, Соколов, Зарудный - приняли на себя защиту обвиняемых; Наумов на суде отказался от прежних показаний, видя, как мужественно и гордо держатся другие обвиняемые; это позволило Герасимову снестись с помощником военного прокурора Ильиным:
- В отношении Наумова у вас теперь развязаны руки. Он повел себя как двойной предатель. Я не хлопочу за него более, принимайте решение, какое сочтете нужным, я в нем теперь не заинтересован.
В суд был вызван историк Мякотин; от Азефа охранке было известно, что он является членом эсеровского ЦК; арестовать его, однако, было невозможно, - это бы провалило Азефа.
Мякотин выступил с блистательной речью:
- Да, социалисты-революционеры никогда не отказывались и не отказываются от того, что именно их б о е в к а казнила великого князя Сергея, министра Плеве, министра Боголепова, генерала Мина, губернатора Гершельмана... Партия признавала то, что было ею сделано, - бесстрашно и открыто. И если сейчас ЦК социалистов-революционеров категорически отвергает свою причастность к попытке провести акт, то этому нельзя не верить!
Судьи дрогнули: имя Мякотина было известно многим и пользовалось серьезным авторитетом; широко, с размахом поставленная провокация оказалась на грани краха.
Помощник военного прокурора Ильин предложил вызвать в заседание суда Герасимова, как главного эксперта по революционным партиям.
Герасимов, узнав о предложении Ильина, растерялся. Его появление перед глазами родственников арестованных, адвокатуры, приглашенных, расконспирировало бы его совершенно, понудив отойти от дел; не отойди сам, бомбисты наверняка разделаются в течение недели - он не государь или там Столыпин, которых стережет сотня филеров; разнесут на куски, хоронить будет нечего.
- Хотите, чтобы меня кто-нибудь заменил в этом кабинете? - мягко улыбнувшись, вздохнул Герасимов. - Чем я вас прогневал?
- Да господи, Александр Васильевич, как можно?! - Ильин искренне удивился. - О чем вы?
- О том, что появись я в публичном месте, головы мне не сносить. Нет, нет, я ничего не боюсь, человек я одинокий, существую, а не живу, но ведь чувство долга-то во мне вертикально, им и определяю все свои поступки...
- Хорошо, хорошо, все понимаю, - по-прежнему волнуясь, ответил Ильин. - Но мы ведь можем провести выездное заседание, прямо здесь, в здании охраны, на Мойке! Родственников не пустим, только одни адвокаты! Иначе дело повиснет! Провал!
Герасимов перекрасил волосы и надел черные очки; показания давал, сидя на стуле и положивши "больную" ногу на спинку стула, стоявшего перед ним, адвокаты могли видеть лишь его затылок; подсудимых он не боялся, знал, что большинство повесят, а остальных укатают на каторжные работы - оттуда не выходят...
Правозащитник Маклаков демонстративно вышел из зала заседания, когда Герасимов потребовал, чтобы ЦК эсеров предъявил военному суду протоколы, в которых есть записи о том, что а к т против царя и Столыпина отменен раз и навсегда; либеральная пресса улюлюкала: "Правосудие в охранке"; тем не менее Синявский, Наумов и Никитенко были повешены на Лисьем Носу седьмого сентября девятьсот седьмого года; остальных закатали в каторгу; перед казнью Наумов плакал и молил о пощаде: "Мне лично Александр Васильевич обещал помилование, господа! Пригласите его сюда! Я хочу посмотреть ему в глаза"; Синявский брезгливо поморщился: "Как вам не совестно, Наумов! Не унижайте себя перед палачами! Вы же доставляете им лишнюю радость!"
...Через неделю после той достопамятной ночи, когда Азеф вновь начал раскручивать дело террора, боевики убедились, что на этот раз все кончится успехом - так серьезен и продуман был план цареубийства.
Азеф в сопровождении адъютанта Карповича (в свое время он - по поручению эсеров - убил министра Боголепова; поскольку был тогда еще зеленым юношей, вместо казни получил двадцать лет каторжных работ в рудниках; организовали побег, примкнул к боевикам) изучал маршруты следования царского поезда, вышагивал проспекты, по которым двигался кортеж Николая, когда тот посещал северную столицу, высматривал проходные дворы, заставлял боевиков репетировать каждое движение, шаг, жест; дело двигалось к концу, как случилось непредвиденное: молодой филер с цепкой зрительной памятью увидел на Невском разыскиваемого департаментом Карповича, вместе с городовым схватил его и приволок в охранку.
Как раз в это время Герасимов говорил по телефону с Царским Селом:
- Нет, государю завтра ехать в город нельзя. - Голос его был звенящим, приказным (по просьбе Столыпина царь согласился во всем следовать советам Александра Васильевича: "гроза бомбистов, знает свою работу, все развивается по плану, однако мы не смеем рисковать жизнью вашего величества"). - Его величество может прибыть в столицу лишь завтра, после полудня. (В это время Азеф уберет с улиц своих изуверов, все договорено заранее.)
Герасимов испытывал острое ощущение собственного могущества, когда по одному его слову изменялись г о с у д а р с т в е н н ы е планы, переносились встречи с министрами, высшими сановниками империи, главами посольств; один его звонок - и все насмарку; ох и радость же быть всесильным, ох и счастье!
Градоначальник звонил в ужасе:
- Мне сообщили, что сегодня государь неожиданно появился на Невском, это правда?!
- Да, истинная правда, ваше превосходительство.
- Нельзя так, Александр Васильевич! Я же не могу нести ответственность за безопасность его величества!
- Не беспокойтесь, - ликовал Герасимов, - всю ответственность - с санкции двора - я взял на себя.
Когда ему сообщили об аресте Карповича, полковник пришел в ужас: вся его игра шла насмарку.
И действительно, вечером этого же дня на конспиративную квартиру, где Герасимов порою принимал барышень (с тех пор как жена перебежала к коллеге, полковнику Комиссарову, о женитьбе не мог думать без содрогания; вызывал девиц из лучших борделей, чистенькие, по-французскому могут, начитанны и приятны в беседах), ворвался Азеф.
- Вы что, - прямо-таки зарычал он, - погубить меня хотите?! Вы понимаете, что наделали?! Шутки Рачковского намерены шутить?! Все! Довольно! Сегодня же уезжаю к е... матери! Расхлебывайте сами! Вашего паршивого царя подорвут, как пить дать! Не умеете работать - на себя и пеняйте! Если арестован Карпович, а я на свободе, значит, я его вам отдал! Хватит! Остолопы! Не умеете ценить тех, кто вас же спасает от бомб! Научитесь! Разгильдяйская империя, бардак, а в бардаке еще бардак! Только в бардаке хоть есть порядок, а вы скрежещете, как разваливающийся паровоз! И фанаберитесь при этом: "Мы - великая держава! Мы великая империя!" Дерьмо вы, а не империя! Не хочу служить смердящему трупу!
Герасимова подмывало ударить Азефа в висок медным подсвечником; ну гадина, ну мерзавец, на что замахиваешься, нехристь?! АН - нельзя! Что он без него может? Ничего он без этого паразита не может; не он у меня в руках, а я! Господи, милостивый господи, спаси и сохрани!
- В течение недели я устрою Карповичу побег, - сухо сказал Герасимов, дождавшись того мгновенья, когда Азеф замолчит хоть на миг. - Даю слово.
Рано утром Герасимов был в охранке; из з у б р о в никого не пригласил: отправил экипаж за полковником Глазовым; тихоня; такие и нужны в серьезном деле; дай кость - руку оближут.
Не посвящая Глазова в существо дела, спросил:
- Как бы вы на моем месте поступили с государственным преступником, находящимся в розыскных листах департамента полиции, который случайно попался?
Чуть прикрыв рот ладошкой, Глазов осторожно кашлянул (провинциал, подумал Герасимов; если вовремя не скрутить - опасен; люди из глубинки наверх прут, сметая всех на пути; столицу меряют уездными мерками, норовят сделать ее привычной для себя, не желая подтянуться до ее уровня, да и как подтянешься, если культуры не хватает?) и осторожно поинтересовался:
- Видимо, вы ведете речь о человеке, который может представлять интерес? Объект вербовки?
- Нет. Этот человек не пойдет на вербовку.
- Но в нем заинтересован департамент полиции?
- Бесспорно.
- А взяли мы, охрана?
- Именно так.
Глазов покачал головой:
- Задача не из легких. Отдавать, конечно, жалко. Словно бы каштаны для господина Трусевича из огня таскаем.
- Ну, это вы перестаньте, - отрезал Герасимов, внутренне порадовавшись ответу Глазова. - Не пристало нам делить врагов на "своих" и "чужих". Враг общий. Коварный и сильный. Пощады от него ждать не приходится... Дружество, полковник, только дружество всех подразделений политической охраны даст победу... Меня интересует другое... Я задумал комбинацию... И, согласно плану, целесообразно устроить побег человеку, арестованному нами...
- Он взят по своему документу? - поинтересовался Глазов; вопрос ставил осторожно, словно кот, - л а п к о й без коготков.
Ах, умен, шельмец, подумал Герасимов, эк все соображает; с ним нужен глаз да глаз!
- Да, - солгал Герасимов, - по своему. А что?
- Если бы чужому, - ответил Глазов, догадавшись уже, что речь шла о Карповиче, - то можно обвинить в проживании по подложному паспорту и отправить в тот город, где арестант рожден. Для опознания личности. Ну, а по дороге чин, который будет везти его в пересыльную тюрьму для э т а п а, может зайти в лавку, табаку купить...
- Ах, если бы он был с чужим паспортом, - снова вздохнул Герасимов. Ладно, Глеб Витальевич (по имени-отчеству назвал впервые; новая и н т о н а ц и я отношений; цени, Глазов; жди повышения; Россия ждать умеет, чему-чему, а этому научена, сколько веков з а в т р а к а м и кормят, а она все равно до девятьсот пятого года верила и ждала, чудо что за империя, нет такой второй на земле!), спасибо. Мне приятно с вами работать.
В тот же день самый доверенный офицер шефа охранки, получив инструкции от Герасимова, вывел Карповича из камеры, посадил в пролетку, пожаловавшись, что пришлось взять частника: "все свои в разъезде"; объяснил, что везет его в пересылку, для отправки на родину, для опознания личности; по дороге мучительно зевал и плевался - играл тяжелую похмелку.
- Думаете, нам, мелюзге, легко в охране жить? - горько жаловался Карповичу. - Дудки-с. Оклад нищенский, а опасности подстерегают кругом. Думаете, мне хороших людей в радость арестовывать? То-то и оно, сердце болит. А - поди откажись! Присягу принимал. Заложники мы все... У семьи, общества, верховной власти... Не пошевелиться... Гипс кругом... Перекусить не хотите? Я угощу. Мне пивка надобно выпить, голова раскалывается. Вон и трактир хороший, пошли, не отказывайтесь...
В трактире офицер заказал себе два пива, арестанту - жареного картофеля с луком и салом; первую кружку выпил залпом, сыграл дурноту, поднялся, побежал в туалет; там приник к щелочке: Карпович спокойно доедал картофель, изредка оглядываясь; людей в трактире было тьма, постоянно хлопала входная дверь; да уходи же ты, черт, взмолился офицер; Карпович, словно бы услышав его мольбу, медленно поднялся и начал расхаживать по трактиру, потом шмыгнул на улицу; только б не вернулся, дьявол, подумал офицер.
Бедненький, думал между тем Карпович, п р о с к в о з и в два проходных двора, погонят теперь охранника со службы, нарушил присягу, упустил меня, бедолага...
Вскорости оказался в безопасности - на квартире Азефа; тот, предупрежденный Герасимовым, сыграл изумление, пустил слезу; прижал к груди, прошептав: "Герой, ну, ты герой, Карпович! Прямо из охранки сбежать - такого еще не было! Ну, слава богу, теперь за дело! Месть тиранам!"
...Через два дня Азеф сообщил Герасимову - умел благодарить за услугу, что в Петербурге появились люди из Северного боевого летучего отряда; работают сепаратно, ЦК не подчиняются, поступают на свой страх и риск, опираясь на низовые комитеты партии, особенно где много студенческой молодежи; "это не наш с вами спектакль, эти пугать не намерены, они будут и впрямь взрывать и стрелять; об них мог бы и не сообщать - не мои, но за Карповича я к вам сердцем проникся, Александр Васильевич. Ищите их, бейте тревогу, эти люди опасны".
- А фамилии-то у этих людей какие? - спросил Герасимов.
- Псевдонимы у них, Александр Васильевич, псевдонимы...
- Например?
- Руководителя зовут "Карл". Пока он на свободе, спокойным себя не чувствуйте, этот человек готов на все, умен и оборотист...
- Сделайте милость, Евгений Филиппович, повстречайтесь с ним, пожалуйста, а?
Азеф поехал в Финляндию, фотографий достать не смог, во внешнем портрете путался: "нос прямой, глаза голубые", пойди возьми такого, полстолицы придется хватать; тем не менее сообщил, что "Карл" готовит взрыв Государственного совета, а в нем заседают все те сановники, из кого государь тасует колоду министров - не Милюкова же с Гучковым пускать к власти!
- "Карл" посещает заседания Государственного совета, - заключил Азеф, как всегда о т д а в а я главное в самом конце беседы, - под видом иностранного корреспондента...
Зацепка.
"Карла" удалось взять; участник событий девятьсот пятого года; фамилия Трауберг.
Повесили.
Его группа тем не менее продолжала подготовку новых актов - в ответ на бесконечные смертные приговоры, выносившиеся в империи военно-полевыми судами; если в Петербурге, Москве и Киеве левая печать и адвокаты, имевшие выходы на членов Государственной думы, хоть что-то делали для защиты невиновных, то в провинции террор власти был пьяным, слепым в своей ненависти, малограмотным, а потому пугающимся всего того, что было непривычным или попросту не до конца понятным. Поэтому арестовывали, а порою и казнили за все то, что хоть как-то выпадало из привычных, дремучих стереотипов.
Через несколько дней Азеф сообщил, что группа готовит а к т против великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.
Герасимов немедленно установил дополнительные филерские посты возле дворца великого князя и дома Щегловитова.
Азеф принес новое известие: акт приурочен к новогоднему приему во дворце государя; Герасимов отправился к великому князю и министр}, просил их отказаться от поездки в Царское.
- Да кто где хозяин?! - возмутился Николай Николаевич. - Я в моей империи или мерзавцы бомбисты? Лучше я погибну, чем откажусь быть на приеме у государя!
Герасимов бросился к Столыпину; тот незамедлительно поехал к царю; государь повелел Николаю Николаевичу оставаться во дворце; тот нехотя подчинился; Герасимов поставил условие, чтобы великий князь и Щегловитов впредь никуда не выезжали, пока бомбисты не будут схвачены.
Герасимов торопил Азефа, встречался с ним каждый день; наконец тот принес долгожданную новость: на заседании ЦК кто-то раздраженно заметил: "Сколько раз можно откладывать акт?! Пусть Распутина поторопится, у всех нервы на пределе!"
По счастью для охранки, член ЦК назвал женщину ее подлинной фамилией, а не кличкой; агенты нашли Распутину в дешевеньком пансионате, подселили туда двух сотрудников, которые просверлили дырочки в тонкой фанерной стене, круглосуточно наблюдая за революционеркой; ничего интересного не замечали; зато филеры наружного наблюдения обратили внимание на любопытную деталь: каждое утро Распутина приходила в собор Казанской божьей матери, покупала копеечную мягкую свечку, ставила ее перед образом и начинала истово молиться, касаясь выпуклым, морщинистым лбом (провела девять лет в каторге, постарела раньше времени) холодных каменных плит.
Получивши эти сведения, Герасимов удивился, сам поехал в собор, долго смотрел за Распутиной; диву давался - верующая бомбистка; потом заметил, как к ней подошли девушка и молодой мужчина, поставили свечки и тоже начали бить лбы, подолгу замирая в поклоне; господи, ахнул полковник, да они ж переговариваются друг с дружкой и передают что-то!
Герасимов ждать далее не мог, приказал забрать всех, кто м о л и л с я вместе с Распутиной; троих взяли во время их дежурства возле щегловитовского дома; "влюбленная", щебетавшая с юношей, сумела отскочить, когда ее хватали, выхватила браунинг и начала стрелять; обезоружили; третий бомбист крикнул филерам:
- Осторожнее! Я обложен динамитом! Если станете применять силу - взорвутся все дома вокруг, погибнут ни в чем не повинные люди!
Бомбиста привели в охранку, осторожно раздели; действительно, он был опоясан шнурами, что вели к запалам на спине и груди; девушка, которая открыла стрельбу, оказалась двадцатилетней Лидочкой Стуре, ее "возлюбленный" террорист Синегуб; бомбист должен был - в случае неудачи коллег - броситься под карету, в которой мог ехать министр юстиции; звали его Всеволод Либединцев; выдающийся русский астроном, он работал в Италии, прочили блистательное будущее; записки, найденные после его ареста, поражали смелостью мысли - он был на грани рождения новой концепции галактик.
...Через неделю девять арестованных террористов были преданы военно-полевому суду; семерых приговорили к повешению; Лидочка Стуре, поднимаясь на эшафот, повела себя, как Зина Коноплянникова, которая была повешена за убийство генерала Мина, - прочитала строки Пушкина: "Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья напишут наши имена!"
Прокурор Ильин, присутствовавший на казни, приехал к Герасимову белый до синевы.
- Мы их никогда не одолеем, - сказал он, с трудом разлепив спекшиеся губы. - Это люди идеи, герои. А мы - трусы. Видим, куда нас тащит тупая бюрократия, и - молчим...
Герасимов достал из серванта бутылку "смирновской", налил два фужера и, поднявшись, тихо произнес:
- За упокой их души, Владимир Гаврилович...
(Читая "Рассказ о семи повешенных" поднадзорного литератора Леонида Андреева, вспомнил слова Ильина, поежился, ощутив холодок на спине; нет, о будущем действительно лучше не думать - катимся в пропасть; одна охрана ничего не сделает, надо в с е менять в корне; воистину, люди без права на свободное слово и дело - обречены, а у нас все можно в империи, кроме как свободно поступать и говорить.)
С Азефом - после того как тот отдал Герасимову столь богатый у л о в полковник встречался реже; двор был потрясен произошедшим; интриги против Столыпина прекратились, - так бывало всегда, если царь по-настоящему пугался.
Вопрос дозирования страха во имя сохранения самодержавия сделался главным стержнем внутренней политики.
В то время как запад Европы стремительно наращивал экономический потенциал, империя словно бы нарочно сдерживала самое себя, погруженная в хитросплетения византийского царедворства, главная цель которого состояла в том, чтобы удержать занятые позиции в системе бюрократического противостояния различных групп, которые аморфно, потаенно и трусливо боролись за место возле трона, сулившее реальные материальные блага.
- Александр Васильевич, - сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, - поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками: еду отдыхать; видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.
- Все будет сделано, Евгений Филиппович, езжайте спокойно, но во избежание дурства, - знаете, где живем, от случайности никто не гарантирован, - часть золота переведите во французские бумаги, они вполне надежны. Потребуется всегда реализуете в живые франки.
- Хорошо, - ответил Азеф. - Спасибо за совет. В случае чего - я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?
- На полгода, - ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России - иудой, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук; парадокс: бывало ли такое в истории человечества?! "Вот почему революция неминуема!"
С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще: только-только исполнилось девятнадцать; ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
- Во всем виноваты москали, "Переплетчик", - повторял Марек, - только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы, поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
- Русские начали пятый год, - возразил Дзержинский. - Мы поддержали. Первыми. Не обманывай себя, Марек, не надо.
Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением; как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его "Национальную гордость великороссов"; никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин, чуть как-то сконфуженно даже, заметил:
- Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности... Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал: а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого! Ни декабристов, ни народовольцев... Я уж не говорю о Радищеве... А ведь его повесть "Путешествие из Петербурга в Москву" - первый манифест русской революции... Обязательно почитайте... Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами...
...Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева; через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил "Путешествие" за ночь; после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
Некоторые главы Дзержинский прочитал раза три, прежде чем взялся за перо; в конечном счете, подумал он, Пушкин писал "из Шенье", а Мицкевич "из Байрона", я имею право на то, чтобы сделать этот текст понятным Мареку Квициньскому; он постоянно видел лицо юноши перед собою; неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить.
"...Заснув, я грезил... Мне представилось, что я царь, шах, хан, король... нечто, сидящее во власти на престоле, - переводил Дзержинский, - ...С робким подобострастием и взоры мои ловящи, стояли вокруг престола моего чины государственные...
- Да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки... Он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе. Он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие... Он милосерд, правдив, закон его для всех равен, он почитает себя первым его служителем.
...Только одна старая женщина не рукоплескала мне, но смотрела с осуждением.
- Подойди, - сказала она неожиданно. - Я - врач, присланный к тебе и тебе подобным. Я должна очистить твое зрение.
Некая невидимая сила понудила меня подойти к ней.
- У тебя на обоих глазах огромные бельма, - она сняла с моих глаз толстую пелену. - Ты был слеп, а столь решительно обо всем судил. Я - Истина. Всевышний, тронутый страданиями твоего народа, прислал меня с небесных кругов. Я вернула тебе зрение. Теперь ты познаешь своих верных подданных, которые вдали от тебя. Они не тебя любят, зато любят отечество. Их призови себе в друзья. Если из народной среды возникнет муж, порицающий дела твои, знай, что то есть твой друг искренний".
Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась казематом?!
Особенно полюбившийся отрывок из "Подберезья" Дзержинский пытался перевести белым стихом; понял, что нельзя; "Путешествие" - это русский "Екклезиаст", надо и д т и за текстом:
"В этом мире все приходит на прежнюю ступень, ибо в каждом разрушении есть свое начало, - переводил он на польский. - Животное родится для того, чтобы произвести себе подобных, потом умереть и уступить им свое место; кочевники собираются в городе, основывают царства, мужают, славятся, слабеют, изнемогают, разрушаются.
Места пребывания их не видно; даже имена их погибнут.
Если потомкам нашим предстоит заблуждение, если, оставя естественность, гоняться будут за мечтаниями, то весьма полезный бы был труд писателя, показавшего шествие разума из тьмы веков... Блажен писатель, если творением своим мог просветить хотя единого, блажен, если в едином хотя сердце посеял добродетель... Где мудрые Солоновы и Ликурговы законы, утверждавшие вольность Афин и Спарты? В книгах. А на месте их пребывания пасутся рабы жезлом самовластья. Где пышная Троя, где Карфаген? Едва ли видно то место, где гордо они стояли... Область Новогородская простиралась за Волгу. Сие вольное государство стояло в Ганзейском союзе. Старинная поговорка: "кто может стать против бога и великого Новагорода - тот воистину могуч и силен". Торговля была причиною его возвышения. Внутренние несогласия и хищный сосед совершили его падение... На память мне пришел поступок царя Ивана Васильевича. Какое он имел право свирепствовать против новогородцев? Какое он имел право присваивать вольный город? Оттого ли, что первые российские князья жили здесь? Или что сам он п и с а л с я царем всея Руси? Или что новогородцы были славенского племени? На что право, когда действует сила? Может ли существовать право, когда нет силы на приведение его в действительность? ...Кто пал мертв или обезоружен, тот и виновен... Нужда, желание безопасности и сохранности созидают царства; разрушают их несогласие, ухищрение и сила..."
(В главе "Зайцово" Дзержинский долго бился над переводом одного лишь абзаца: не в бровь, а в глаз писал Радищев, что за глыба, право, какая мощь, устремленность, юмор!)
"Привязанность к своей отчизне нередко основание имеет в тщеславии. Человек низкого состояния, добившийся в знатность, или бедняк, приобретший богатство, сотрясши всю стыдливости застенчивость, последний и слабейший корень добродетели, предпочитает место своего рождения на распростертие своея пышности и гордыни. Человек родится в мир равен во всем другому... человек без отношения к обществу есть существо, ни от кого не зависящее в своих деяниях. Но он кладет оным преграду, соглашается не во всем своей единой повиноваться воле, становится послушен велениям себе подобного, словом, становится гражданином... Почто поставляет над собою власть? ...Для своея пользы, скажет рассудок... для своея пользы, скажет мудрое законоположение. Следственно, где нет его пользы быть гражданином, там он и не гражданин".
Ночью работать не решился: дежурил поганец стражник; постоянно подсматривает в глазок; завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился; работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному с л о в у мастера:
"Я получил вашу мать в супруги. Но какое было побуждение нашея любви: услаждение плоти и духа. Вкушая веселие, природой повеленное, о вас мы не мыслили. Произведение самого себя льстило тщеславию; рождение ваше было новый и чувственный союз... Сколь мало обязаны вы мне за рождение, толико же обязаны и за воскормление. Скажут, обязаны вы мне за учение... Не моей ли я в том искал пользы? Похвалы, воздаваемые доброму вашему поведению, отражаются на меня. Хваля вас, меня хвалят... Не ропщите, ежели будете небрежны в собраниях; вспомните, что вы бегаете быстро, что плаваете, не утомляяся, подымаете тяжести без натуги, умеете водить соху, вскопать гряду, владеете косою и топором, стругом и долотом; умеете ездить верхом, стрелять. Не опечальтеся, что вы скакать не умеете, как скоморохи. Ведайте, что лучшее плясание ничего не представляет величественного. Но вы умеете изображать животных и неодушевленных; изображать черты царя природы, человека. В живописи найдете вы истинное услаждение не токмо чувств, но и разума. Я вас научил музыке, дабы дрожащая струна, согласно вашим нервам, возбуждала дремлющее сердце; ибо музыка, приводя внутренность в движение, делает мягкосердие в нас привычкою. Научил я вас и варварскому искусству сражаться мечом... Но сие искусство да пребудет в вас мертво, доколе собственная сохранность того не востребует. Помните всегда, что на утоление голода нужен только кусок хлеба и ковш воды... Чрезвычайность во страсти есть гибель; бесстрастие есть нравственная смерть... Если в обществе нравы и обычаи не противны закону, если закон не полагает добродетели преткновений в ее шествии, то исполнение правил общежития есть легко. Но где таковое общество существует? Не дерзай никогда исполнять обычая в предосуждении закона. Закон, каков ни худ, есть связь общества. И если бы сам государь велел тебе нарушить закон, не повинуйся ему..."
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского; пальцы юноши были ледяными - тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
- Почитай, - шепнул Дзержинский.
- Что это?
- Почитай, - повторил Дзержинский. - Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
- Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
- Нет.
- Почему ты так уверенно говоришь, "Переплетчик"? - юноша потянулся к Дзержинскому - ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
- Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся:
- Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
- С точки зрения ксендза, я говорю ересь. Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
- А ну, прекратить разговоры!
...Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать; работа - это спасение; тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка - то есть поиска пути к свободе.
"Земледельцы и днесь между нами рабы, - переводил он Радищева, - мы в них не познаем сограждан, нам равных, забыли в них человека. Кормилец нашея тощеты насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит. Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания... называться блаженным?.. Человек, в начинаниях своих двигаемый корыстью, приемлет то, что может ему служить на пользу, и удаляется того, в чем он пользы не обретает. Следуя этому естественному побуждению, все начинаемое для себя, все, что делаем без принуждения, делаем с прилежанием, рачением, хорошо. Напротив, то, что рождено несвободой, то, что совершаем не для своей пользы, делаем оплошно, лениво, криво и косо. Таких мы находим земледельцев в нашем государстве. Нива у них чужая, плоды с нее им не принадлежат, потому и обрабатываем ее лениво. Сравни эту ниву с той, хоть и тощей, но данной владельцем на прокормление крестьянину! Не жалеет он труда, ничто не отвлекает его от работы, часы, отведенные на отдых, проводит в трудах, ибо делает это для себя. Такая нива приносит плоды, плоды же других земледелателей мертвеют, а были б живы и насыщали граждан, если бы возделывание нивы было свободно. ...Если принужденная работа дает меньше плода, то не достигающие своея цели земные произведения толико же препятствуют размножения народа. Где есть нечего, там... умрут от истощения. Тако нива рабства, неполный давая плод, мертвит граждан..." "Не ведаете ли, любезные наши сограждане, какая нам предстоит гибель... Поток (свободы), загражденный в стремлении своем, тем сильнее... чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наша, во узах нами содержимые. Ждут участи и часа. Колокол ударяет... Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее... мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем".
И это было написано до того еще, как во Франции высверкнули первые зарницы революции, подумал Дзержинский. Воистину, нет пророка в отечестве своем! Как мало сейчас пишут в России о Радищеве, как поверхностно его читают... В гимназиях на него если и не запрет, то лишь поверхностное упоминание, а ведь именно в классе должно родиться уважительное отношение к тому, кто высветил собою последнюю четверть восемнадцатого века, сделался русским энциклопедистом, подготовил почву декабристам, предсказал девятьсот пятый год, восстание рабов, лишенных прав на землю и свободную работу... Впрочем, Франция теперь о пророках своих говорит на весь мир... А сколько лет прошло с той поры, как они стали о них говорить, спросил он себя. Их революция свершилась за сто двадцать лет перед нашей; Коммуна заявила себя практически в те же годы, когда Россия отменила рабство. В Америке белые еще продавали черных злодейство и гнусь, но ведь в России сорок лет назад белый продавал белого...
(Главу "Торжок" Дзержинский переводил ликуя: какой неудержимый напор свободомыслия в стране, задавленной самовластьем, какая бесшабашная храбрость, сколь высоко ощущение собственного достоинства! Как же не умеют наши профессора читать чужие книги - зажаты в собственном мирке, нет полета. Страшно, когда люди, которые, казалось бы, призваны формировать мнение, лишены истинных знаний! Нет ничего ужаснее для народа, если авторами расхожих идей становятся малокомпетентные люди.)
"Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, что ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетние, незрелые разумы, которые собою править не могут. Если же всегда пребудут няньки и опекуны, то ребенок долго ходить будет на помочах и совершенный на возрасте будет каляка. ...Таковы бывают везде следствия обыкновенной ценсуры, и чем она строже, тем следствия ее пагубнее. Послушаем Гердера" (Дзержинский знал, что этот немецкий поэт и философ опубликовал незадолго перед выходом в свет книги Радищева свою работу "О влиянии правительства на науки и наук на правительство"; помнил, как Люксембург говорила Лео Тышке: "Надо бы это перевести на польский, там и поныне много взрывного). "Наилучший способ поощрять доброе (утверждал Гердер. - Ю. С.), есть... свобода в помышлениях... Книга, проходящая десять ценсур, прежде нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции... в царстве мысли и духа не может никакая земная власть давать решений... не может того правительство, менее еще его ценсор, в клобуке ли он или с темляком. В царстве истины он не судия... Исправление может только совершиться просвещением... Чем государство основательнее в своих правилах, тем менее может оно... стрястися от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя; тем более благоволит оно в свободе мыслей и в свободе писаний, а от нее под конец прибыль, конечно, будет истине. Губители бывают подозрительны; тайные злодеи робки. Явный муж, творяй правду... Правитель государства да будет беспристрастен во мнениях, дабы мог объяти мнения всех, и оные в государстве своем дозволять, просвещать и наклонять к общему добру: оттого-то истинно великие государи столь редки".
"Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред..." "Такого же роду ценсор не дозволял, сказывают, печатать те сочинения, где упоминалося о боге, говоря: "я с ним дела никакого не имею. Если в каком-либо сочинении порочили народные нравы того или другого государства, он недозволенным сие почитал, говоря: Россия имеет тракт дружбы с ним".
"Слова не всегда суть деяния, размышления же не есть преступления... Какой вред может быть, если книги в печати будут без клейма полицейского?". "Действие более развратит, нежели слово... Ценсура печатаемого принадлежит обществу, равно как одобрение театральному сочинению дает публика... Завеса поднялась, взоры всех устремились к действованию; нравится - плещут; не нравится - стучат и свищут... Если свободно всякому мыслить и мысли свои объявлять всем беспрекословно, то... все, что будет придумано, изобретено, то будет известно; великое будет велико, истина не затмится". "Если мы скажем и утвердим ясными доводами, что ценсура с инквизицией принадлежат к одному корню... то мы хотя ничего не скажем нового, но из мрака... времен извлечем... ясное доказательство, что священнослужители были всегда изобретатели оков, которыми отягчался разум человеческий".
(Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него надо начинать изучение русского освободительного движения.)
"Народ афинский, - продолжил он перевод, - священнослужителями возбужденный... в безумии своем предал смерти, на неизгладимое во веки себе поношение, вочеловеченную истину - Сократа".
"Император Диоклетиан книги священного писания велел предать сожжению. Но христианский закон, одержав победу над мучительством, покорил самих мучителей, и ныне остается во свидетельство неложное, что гонение на мысли и мнения не токмо не в силах оные истребить, но укоренят их и распространят...
В то время, как боязливое недоверие побудило монахов учредить ценсуру и мысль истреблять в ее рождении, в то самое время дерзал Колумб... Кеплер предузнавал бытие притяжательной в природе силы, Ньютоном доказанной; в то же время родился начертавший в пространстве путь небесным телам Коперник".
(Дзержинский сделал пометку на полях: "первое в истории Восточной Европы требование конституции; в противовес "мнениям", потребен закон, который, служа защитой личности, есть гарант общей пользы для всех сограждан".)
Великая мысль рождала иногда невежество... Книгопечатание родило ценсуру.
"Древнейшее о ценсуре узаконение... находим в I486 году, изданное в самом том городе, где изобретено книгопечатание... "Указ о неиздании книг греческих, латинских и пр. на народном языке без предварительного ученых удостоверения, 1486 года, Бертольд, божиею милостью святыя Маинцкия епархии архиепископ, в Германии архиканцлер и курфирст.
...повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на немецкий язык [без] дозволения на печатание... от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Маинце от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословия, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности...
Если кто сие наше попечительное постановление презрит... - тем самым подвергнет себя осуждению на проклятие..."
"Неистовые! ...заблуждением хотите просвещать народы... Какая вам польза, что властвовати будете над невеждами..." (Поразительно, подумал вдруг Дзержинский, что именно в Германии впервые в мире была учреждена цензура, а последние двести лет как раз немцы и заняли ведущее положение при русском дворе; Екатерина, сославшая Радищева в каторгу, была немкой, по-русски писала с ошибками...
В русских государях практически не осталось русской крови, их жены были вывезены из Европы, со своими, русскими, не роднились; народом, как и при иге, правят люди иной культуры, языка, мировосприятия; лозунг "православие, самодержавие, народность" выдвинули те, которых рождали католички; "самодержавие" воспринимали через более понятный им "абсолютизм", а уж и про "народность" говорить нечего: письма друг дружке пишут на каком угодно языке, только не на русском, грамматике не учены; Салтыкова-Щедрина, Лескова и Успенского оттого боятся, что понять не могут, слишком уж русские...
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна; заколочено; сырость, духота, смрад; начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом... Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил з в е р с т в о - то есть запрет на мысль, выраженную словом... Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем, - именно так, история дает возможные модели будущего, - ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется; порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как У нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи "Я помню чудное мгновенье", и хватит... "Записки о пугачевском бунте" - ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?