- Что ж, просить Плеве вернуть Зубатова?
- Не в этом суть. Пришла пора выдвигать нашу программу, - настойчиво повторил Веженский. - Пришла пора п р о р а с т а т ь, мастер. 6
- Пан Норовский? - вахмистр краковского отделения политической полиции Австро-Венгрии, хмурый, апоплексически толстый, с синевой вокруг глаз, смотрел на поляка безо всякого выражения в глазах. Не трогало его то, что свет, пробивавшийся сквозь пыльное, зарешеченное стекло, делал лицо старика, вызванного к лейтенанту Зираху, тюремным, клетчатым, до синевы бледным.
- Вы меня окликаете уже пятый раз, господин офицер.
- Я не офицер. Я вахмистр.
- У меня дома внуки. Они там одни... Маленькие дети, господин вахмистр.
- Я понимаю и сочувствую вам, однако не могу ничем помочь: когда господин лейтенант сочтет нужным, он позовет.
- Но меня пригласили к девяти утра, а сейчас шесть вечера.
- Я все понимаю и сострадаю вам. Однако господин лейтенант Зирах занят, иначе он бы давно вас вызвал.
Вызвали Норовского лишь в восемь. В кабинете лейтенант Зирах был не один, а с Дрешновским, начальником краковской уголовной полиции. (В отличие от Петербурга, который, пыжась, тщился проводить линию, Вена себя вела хитрее: на те посты, где надо было карать поляков, - поляков же и ставила, пусть себе единокровцы губы друг другу рвут - за арбитражем к австрийцу обратятся, а чего ж еще желать господствующей народности в многонациональной монархии?)
- Садитесь, - сказал Дрешновский старику, - можете курить.
- Я не курю.
- Все политики курят.
- Я не политик.
- А что ж тогда волнуетесь?
- Я волнуюсь оттого, что внуков надобно кормить.
- Поэтому и связались с анархистами, что их надо кормить?
- Я не связан с анархистами.
- А с кем же вы связаны? Что, Доманский скрывает от вас рад занятий? Вы набираете его газету с завязанными глазами?!
- По какому праву вы поднимаете на меня голос? - спросил Норовский, пожевав медленно побелевшими губами. - Если я арестован, вы вольны запереть меня в камеру, а коли я вызван на беседу, я вправе подняться и уйти.
- Пан Норовский, не следует вам пикироваться с моим помощником, - устало вздохнул Зирах, - как-никак, но именно он следит за тем, чтобы вашу типографию не разграбили злоумышленники. Ее ведь так легко ограбить - запоры пустяковые, решеток на окнах нет. А то, что он взволнован, так это ведь понятно... Поляку по крови, верноподданному Австро-Венгерской монархии, пану Дрешновскому приходится выслушивать нарекания из столицы по поводу того, что польские анархисты из Российской империи ведут здесь, в его епархии, работу против дружественного соседа. Поставьте себя на его место! Вена, как и любая столица, требует немедленного ответа от господина Дрешновского, а что он может ответить, не побеседовав с вами?
- Я готов говорить, но не намерен сносить оскорбления.
- Ну, это не верно, - заметил Зирах, - вас никто не оскорбил. А то, что господин Дрешновский взволнован, так это извинительно, я объяснил вам причину.
- Я готов ответить на вопросы, - повторил Норовский и глянул на большие часы с боем, стоявшие в углу холодной комнаты - без обязательного портрета Франца-Иосифа над столом, без кожаного дивана, портьер и громоздкого секретера - стол, стулья, зарешеченные окна, белая изразцовая печка в углу, и больше ничего.
- Что вам известно о Доманском? - спросил Дрешновский.
- То же, что и вам.
- Вы разделяете его политические взгляды?
- Нет.
- Вы готовы подтвердить это под присягою?
- Да.
- Тогда отчего же вы продолжаете сдавать ему типографию? Он вам задолжал за пять месяцев! Вы ж до сих пор не внесли арендной платы!
- Я внесу.
- Когда?
- Этот вопрос вправе задать финансовый департамент.
- Задаст, - пообещал Зирах. - Я прослежу за этим.
- Откуда Доманский получает деньги? - продолжал п ы т а т ь Дрешновский.
- Такого рода вопросы задавать бестактно.
- Мне - вам, или вам - ему?
- И так и эдак.
- Где ваша совесть?! - воскликнул Дрешновский. - Как вам не совестно лгать мне?!
- Не смейте повышать голос!
- Я буду повышать голос до тех пор, пока вы не скажете правду! И я добьюсь правды!
- Пан Норовский, я хочу дать вам совет, - тихо сказал Зирах и, взяв из папки тоненькую линеечку, начал ударять ею в такт своим словам по зеленому сукну стола. - Вы не в том возрасте, когда можно позволять себе роскошь ссориться с властями. У вас четверо внуков. Их отец умер. Мать безумна, и вам приходится довольно много платить за ее содержание в доме убогих. Я читал ее скорбный лист - на выздоровление надежды нет. Я точен, не так ли? Хорошо, что вы не стали возражать. Власть есть власть, пан Норовский. Мы можем всё. Согласны? Всё! Доманский одинок и молод, мера его ответственности одна, ваша совсем иная. Он вправе мечтать, а вам следует думать. О хлебе насущном для внуков.
- И убогой дочери, - добавил Дрешновский.
- Словом, мы просим вас сообщать все, что вы знаете, и особенно то, что сможете узнать о намерениях, друзьях и - финансовых средствах Доманского. У нас есть основания предполагать, что он принадлежит к союзу анархистов, а наша монархия входит в международную конвенцию по борьбе с ними.
- Это ложь.
- Это правда! - воскликнул Дрешновский.
Зирах поднял руки, словно в плен сдавался:
- Как говорят в боксе? "Угол"? В угол, господа, в угол! Я буду рад, пан Норовский, если вы поможете нам опровергнуть эти подозрения. Если же вы решите уклониться - мы вправе посчитать вас сообщником Доманского. Со сводом законов знакомы?
- Нет.
- Напрасно. Каждый свой поступок, каждый шаг, любое намерение человек обязан проверять, соотносясь со статьями законоположения. Вот, извольте, параграф сорок девятый: "пособничество, укрывательство или несообщение властям о деятельности государственного преступника карается заточением в крепость на срок от шести месяцев до двух с половиной лет". Накиньте следствие - месяцев семь. Плохо, очень плохо, пан Норовский. Внуки за это время погибнут. Что поделаешь: когда идет поезд, надо соблюдать правила безопасности. Власть - тот же поезд. Благодарю вас за то, что нашли время прийти. Мы ждем вашего ответа на этой неделе, - Зирах открыл стол, достал оттуда коробку конфет и протянул Норовскому. - А это шоколад для ваших малышей. Не отказывайтесь, я сам скоро буду дедом.
Норовский вошел в квартиру запыхавшись. В комнате, где обедали, стол был отодвинут в угол, стулья сложены на кухне, а посредине, усадив на спину трех мал мала меньше - внуков, Дзержинский изображал лошадь; старший, Яцек, размахивал над головой веревкой, на которой дед развешивал стираное белье.
- У нас цирк! - крикнул Яцек и стеганул Дзержинского. - Поднимайся на копыта! Я что сказал?!
Норовский прислонился к косяку - бледный до синевы. Яцек растерянно посмотрел на Дзержинского, подошел к деду, взял его за руку, потеребил пальцы. Норовский, опустившись на колени, обнял мальчика и прижал к себе.
Мальчик увидал в кармане деда плоскую длинную коробку конфет.
- Деда шоколад принес! - закричал он.
- Это не шоколад, - ответил Норовский, - это гадость, пойди выброси в ведро.
- Я же видал такие коробки в витринах, дед...
- Выброси в ведро, - повторил Норовский.
Яцек взял коробку, прижал ее к груди и вышел на кухню. Слышно было, как коробка ударилась об оцинкованную жесть мусорного ведра. Мальчик вернулся в комнату - нахохлившийся, как воробышек.
- Наездники, марш в кроватки! Спать! - сказал Дзержинский. - Деда устал, у него сердечко болит!
Он поднял Яцека на руки, шепнул:
- Ты у нас старший, смотри, чтобы маленькие на бочок легли и не шалили, ладно? А я дедушку чаем напою и дам ему лекарства.
Дети ушли - тихие, испуганные.
- Что? - спросил Дзержинский. - Плохо? Пойдемте, чай горячий еще, мы давно вас ждем.
- Утром оставался суп в тагане.
- Мы и его съели, и на завтра сварили. Давайте руку. Пальцы-то ледяные. Где запропастились? Я Франтишка просил поехать в больницу, решил, не у Марыси ли вы. Пошли на кухню.
Норовский сел у плиты, обхватил стакан плоскими пальцами, в которые навечно въелась типографская краска, согнулся над шатким кухонным столом, голову опустил на грудь.
- Может, достать капель? - спросил Дзержинский. - Вы очень бледны.
- Ничего. Пройдет. Надо согреться.
- Пейте чай.
- Я пью.
- Наколоть сахара? Я принес головку сахара. Хотите?
- Что, денег достали?
- Нет. Мне подарили. Когда начинает болеть грудь, надо делать жженый сахар. Сейчас я здоров - мальчикам принес.
- Что у вас с грудью?
- Меня посадили первый раз, когда было девятнадцать, и сильно избили. Я очнулся на полу и почувствовал, будто к плитам примерз. Вот с тех пор. Вы пейте, пейте...
- Не устали с детьми?
- Ну что вы! Они у вас чудные. Я завидую вам.
- Не надо завидовать...
- Я добро.
- Не верю. Зависть - всегда плохо.
- Нет. Добрая зависть помогает миру обновлять самое себя. Это не соперничество, не состязание, это новое качество, это чисто. - Дзержинский подвинул старику стакан чая и ванильные сухари. - В будущем - хочу верить зависть исчезнет. Мне кажется, зависть - приобретенное человеком качество, это не врожденное; это от неравенства, трусости, забитости, от тьмы.
- Сколько вам?
- Двадцать семь.
- Что?!
- Двадцать семь.
- Смотритесь на все сорок.
- Устал. Отдохну - снова буду самим собой.
- Все проходит, кроме усталости.
Дзержинский улыбнулся:
- Можно заносить на скрижали.
Норовский сжал стакан, задержал его у рта, потом с размаху бросил его об пол; высверкнуло быстрым сине-красно-белым.
- Я был в полиции, Доманский. Они хотят, чтобы я стал мерзавцем.
"Дорогая Альдона!
Спасибо за твои сердечные слова. Действительно, я чувствую себя довольно плохо. Хуже всего то, что на меня теперь нашла апатия и мне не хочется ничего делать. Единственно, о чем я мечтаю, это о том, чтобы выехать куда-нибудь в деревню, но это лишь мечты, - я должен оставаться здесь и продолжать свою жизнь. Никто меня к этому не понуждает, это лишь моя внутренняя потребность. Жизнь отняла у меня в борьбе одно за другим почти все, что я вынес из дома, из семьи, со школьной скамьи, и осталась во мне лишь одна пружина воли, которая толкает меня с неумолимой силой... Крепко поцелуй от меня деток своих. Тебя также крепко целую. С каким наслаждением я обнял бы наши леса и луга, дом, сосны во дворе и в саду и все наши родные места! по если я вернусь, то ведь и они не такие, как прежде, и я так изменился. Столько лет прошло, столько лет жизни, страданий, радостей и горя... Будьте здоровы. Крепко вас обнимаю.
Ваш тот же".
...Дзержинский письмо не подписал, потому что опустил его в ящик уже на территории Варшавской губернии, перейдя нелегально границу - в который уже раз...
Шевяков предложил Глазову присесть, достал из ящика стола пачку сигарет:
- Попробуйте, Глеб Витальевич, германские. Гартинг прислал в подарок. Дарить начал, - усмехнулся Шевяков. - Это хорошо, когда дарят - силу, значит, признали. В России слабым не дарят.
- А вдруг какой слабый силу наберет? Не простит сильному-то, сомнет.
- Значит, дурак сильный, коли позволил тому, кто под собой, высунуться. Умом, так сказать, обделен. Ладно, эмпиреи сие... - Шевяков помолчал, пролистывая бумаги, а потом тихо поинтересовался: - Чего ж не поправляете? Надо ведь по-ученому "эмпиреи" выговаривать...
- Силу берегу, - ответил Глазов. - Вашему совету следую.
- Это хорошо. Это - пригодится, - согласился Шевяков. - Я вас вот зачем позвал, Глеб Витальевич... Я хочу вам сеточку показать. Пока еще она ячеею крупна, даже щука проскочит, надобно подмельчить. Глядите: вот Краков. Там типография Дзержинского. На улице Коллонтая. Дом шесть. Я было задумал ее пожечь, но Феликс Эдмундович там теперь сам изволит жить - заместо ночного сторожа, австрияки пугнули, видно. В Берлин когда ездит, к Люксембург поселяет наборщика Франтишека или дед Норовский с внуками поддежуривает. Значит, жечь не тоже - шум, так сказать, лишний шум. Бить - так наверняка и без свидетелей. В Берлине с ним тоже трудно сладить - депутат рейхстага Бебель его обожает, глазом теплеет, ставит в пример. Так что, думаю, бить типографию в Кракове надобно здесь, у нас, в России, в Варшаве, Лодзи и Домброве. Сблаговолите озаботить своих сотрудников вопросом: где и через кого Дзержинский после ареста Грыбаса распространяет газету. Надобно не только партийцев взять под неусыпное наблюдение, но и симпатиков. Надобно бросить все лучшие силы на заарестование Дзержинского, а сделать это можно здесь во-первых, и, во-вторых, в г у с т ы х рабочих районах.
Изъяв Дзержинского, мы в ы п у с к "Червового Штандара" приостановим, серьезно приостановим - он там пружина, он - главное действующее лицо. Задача, так сказать, ясна? Ну, и слава богу.
Поселок рудокопов в Домброве был страшен: покосившиеся дома, грязь, пьянка, по ночам - непроглядная темень, тишина, и только ухает сердце района шахта, живая могила, сырость и смрад.
Дзержинский шел от станции по полю, с трудом вытаскивая ноги из чавкающей жижи: дорогу контролировали городовые, рабочий край без надзора оставлять негоже, днем и ночью за фабричными глаз надобен, они как солома, если умело подпалить.
Возле крайнего дома Дзержинский остановился, вытер пот со лба и долго отмывал грязь с высоких калош. Вода в луже пахла углем, здесь все пахло углем, даже пот и кровь.
Услыхав условный стук в окно, Людвиг Козловский взметнулся со скрипучей узенькой кроватки, прошлепал к двери, распахнул, сказал быстро:
- Проходи. Я уж волноваться начал - жандармы в последнее время зачастили.
- Свет зажжешь? Мне бы калоши снять - наслежу.
- Не. Свет зажигать опасно: донесут, что по ночам гости ходят.
- Тогда подвинь стул какой - пол не хочу топтать.
- Стул, - хмыкнул Людвиг, - откуда ж у меня стул? Табуретку дам, это можно.
Дзержинский снял калоши, прошел в маленькую горницу - на второй кровати, возле печки, тихонько посапывали старики Козловские.
- Садись к столу, сейчас накрою поесть, - сказал Людвиг.
- Тише, разбудишь.
- Не, они за день умаялись, можно с пушки палить.
- Мне бы помыться - взмок, пока шел полем.
- Пойдем.
Дзержинский положил рубашку на подоконник, Людвиг полил водою из кружки ему на руки и, глядя, как мылся его товарищ, покачал головой:
- В шахту ты не лазаешь, а тощий, страх смотреть.
- Не тощий - жилистый, - заметил Дзержинский, - такие, как я, живут долго.
- Садись теперь, мамаша картошки наварила, рассыпчатая картошка. Не взыщи - мяса нет, деньги только завтра будут давать.
- Взыщу, - пообещал Дзержинский. - Какие новости?
- Плохие.
- Почему?
- Знаешь, я человек подневольный, а все равно спокойно не могу смотреть, сколько безобразий на руднике творится. Врут все друг дружке, начальник обманывает хозяина, тот - губернатора, а все вместе - нас. Иногда думаю, Юзеф, развяжи нам руки, позволь работать по-настоящему - горы б своротили, горы!
- Важно, что вы знаете, к а к надо делать. Когда революция победит, когда для себя станете работать, когда сами будете распределять труд и плату за него - вот тогда это ваше знание пригодится. Ты сказал - "плохие новости"... Это обычные новости, что хозяин платит не по правде, а для своей наживы. Я обеспокоился: может, аресты?
- Арестов пока не было. Но шпиков что-то много, ищут, нюхают, ведут р а з г о в о р ы в корчмах, щупают... Завтра, тем не менее, собираем комитет. В штольне - туда не подойти чужому. Я уже сказал Гембореку и Броньскому. Газета, конечно, помогает, только устали ждать люди, Юзеф, сколько времени обещаем: "Подымется народ рабочий, погонит хозяев да бюрократов", а он все молчит да молчит. А за границей дискуссии идут: кто прав - пролетариатчик, анархист, социал-демократ, эндек, пэпээс...
- Это что-то не туда, - сказал Дзержинский. - Во-первых, революцию нельзя ждать, Людвиг, ее приближать надо. Газетою, стачкой, вооруженной борьбой. Во-вторых, революцию можно делать только в том случае, если выработана доктрина - без этого получится бунт, темный бунт, и на голову рабочим сядет новая сволочь, воспользовавшись результатами нашей борьбы. Ладно, завтра в штольне поговорим. Раздай товарищам "Червоны Штандар" - пусть будут готовы к дискуссии.
Дзержинский обвел глазами собравшихся в шахте; быстрые блики пламени выхватывали из темноты лица шахтеров - белые глаза и белые зубы. Было слышно, как гулкая капель отсчитывала время.
- Вот так, товарищи, - откашлявшись, продолжил Дзержинский, - всякого рода разговоры о том, что мы, социал-демократы Польши, являющиеся отрядом общерусской социал-демократии, неправильно поступаем, выворачивая, как некоторые считают, наши внутренние болячки, нашу открытую полемику с товарищами из пэпээс на всеобщее обозрение, к радости, по словам Генриха, царских сатрапов, - не выдерживают никакой критики.
- Выдерживают критику, - откликнулся тот, кто, видно, и был Генрихом, очень даже выдерживают. Над нами смеются даже мастеровые из народных демократов: "Время начинать открытую борьбу за свободу, на баррикады пора, а вы теории разводите".
- У талантливого всегда много врагов, - ответил Дзержинский, - явных и незримых. То улюлюканье, которое сейчас раздается в наш адрес со стороны социалистов, свидетельствует о точности нашей позиции, о ее, коли хотите, талантливости. "Над нами смеются социалисты Пилсудского"! Нашли кого бояться! "Мы слышим звуки одобренья не в сладком лепете хвалы, - а в диких звуках озлобленья!" - так писал друг нашего Мицкевича. Чего мы требуем? Понимания той истины, что сами по себе, вне и без совместной борьбы с русскими рабочими, свободы не добьемся. Понимания того, что проповедь ненависти к России - не просто глупа, но преступна. Сто миллионов наших русских братьев угнетают те же люди, которые мучают нас. Понимания того, что восстание стомиллионного народа против самодержавия и окажется тем путем, по которому мы вместе с ним придем к свободе. Это стратегия. Это, понятно, неприложимо к тем товарищам из ППС, которые, желая - на словах - добра полякам, на деле приносят, а в будущем принесут еще больше горя, ибо разочарование - самая страшная форма отчаяния и безнадежности. А что, как не отчаяние, может породить разгром "чисто польского" восстания против царизма? Чего же мы требуем от членов нашей партии? Истинного сообщества единомышленников, а не дискуссионных передряг. Мы требуем определить позицию: не индивидуальный террор, а постоянная, повседневная, пусть внешне незаметная, агитация и пропаганда против самодержавия, бесправия, гнета. Каковы задачи партийной агитации и пропаганды? Объяснять неустанно, что рабочий класс может и должен завоевать власть, и только он, рабочий класс, является выразителем воли большинства - если не сейчас, то, во всяком случае, в ближайшем будущем. Второе: объяснять неустанно крестьянину, что шляхетские идеи "лиги народовой" о "холопской" республике, о том, что мелкий землевладелец будет определять будущее, - суть пережевывание давно умерших иллюзий русских народовольцев. Оставим в стороне великодержавно-бесклассовое определение термина "народ", поговорим о сути...
- Можно и о термине "народ", - не согласился Генрих.
- Хорошо. Извольте. "Народ" - это вы, товарищ Генрих, это Прухняк, это Людвиг, Ежи, я, это губернатор Скален, хозяин рудника Вацлав Лапиньский, это урядник Иванов, писатели Сенкевич, Прус, Ожешко, изобретатель Мария Складовска, художник Пернацкий, это граф Любомирский, это революционер Мацей Грыбас, ожидающий в тюрьме суда. Фамилий я могу привести много, и за каждой приводимой мною фамилией есть свой социальный смысл, или, говоря жестче, интерес. Важно: смыкается ли интерес конкретного человека с интересами миллионов поляков, русских, литовцев? Перед термином "народ" не следует становиться на карачки, народ состоит из людей, а люди вне экономической структуры общества - немыслимы. А сегодняшняя неразвитость экономики империи рождает среди некоторых людей теории воскрешения примитивных, дедовских, идеалистических образчиков социализма, такого социализма, который не в силах выскочить за рамки мелкобуржуазных реформ, - это, если хотите, бумеранг и против нашего будущего. А ближайшее будущее - развитие капитализма, в недрах которого заложен социализм.
- Значит, получается, - Генрих продолжал ставить колючие вопросы, - мы со своими стачками похожи на мартышек, которые русским и польским буржуям из огня таскают каштаны?
- Если вы желаете сравнивать себя с мартышкой, то вам никто не заказывает этого, но мы, сознательные польские социал-демократы не ерничаем и словесами попусту не швыряемся. Социалисты, следующие за товарищами Плохацким и Пилсудским, повторяют денно и нощно, что поляки, восстав, добьются национальной свободы. Не добьются. Семь миллионов не смогут противостоять ста, особенно если национальному противополагается национальное. Во времена революции Костюшко и Домбровского польское шляхетство являло собою силу значительную, особенно когда поднимались крестьяне. Но это было сто лет назад, это было сорок лет назад! Сейчас роль шляхты нулевая, она не в л и я е т на процессы, происходящие в стране. Вы - влияете, вы, рабочие! Все ныне зависит от вас - от польских, украинских, латышских, финских, грузинских, литовских, от вас, объединенных с русскими рабочими единой мыслью: "Не бывать конца страданью, если нет конца терпенью!" Конец всеобщему терпенью - начало революции. Но какой будет она, революция наша? Я был бы лжецом, если сказал вам, что революция видится мне немедленной и всеисцеляющей. Видимо, революция пройдет несколько фаз, прежде чем завершится нашей, пролетарской. Если внимательно относиться к предмету истории, то можно вывести определенную закономерность: на первых порах плодами народного восстания пользуются наиболее сильные, наиболее организованные, наиболее образованные. Мы - сильны, но мы только сейчас по-настоящему организовываемся, отделяя от себя то, что нам мешает, толкает на ложный путь, мы только-только начинаем - в рамках рабочих кружков - вести образовательную работу, к которой с таким презрением относятся товарищи социалисты. Воспользоваться плодами общенародного восстания трудящихся империи могут - скорее всего - люди д е л а, буржуазия. Революция, в таком случае, будет буржуазно-демократической. Как мы отнесемся к такого рода революции? Я хочу обратиться к русским "искровцам". Они утверждают, что рабочий класс в России страдает не столько от капитализма, сколько от недостатка развития капитализма. Поэтому буржуазная революция выгодна пролетариату больше, чем самой буржуазии. Это первый шаг пролетариата к истинной революции - через ускоренное развитие капитализма. Надо при этом всегда помнить, что разрушительная сила революции во многом зависит от того, как сильно было подавлено стремление к свободе и насколько велико противоречие между дряхлой, отжившей "надстройкой" и животворящими силами эпохи.
- Так какая же будет резолюция? - спросил Генрих. - "Да здравствует буржуазия!"?
Кто-то из шахтеров выкрикнул:
- Ты что, нарочно из себя строишь несмышленого?
- Он упрямый, Юзеф!
- Вопрос ясен!
Дзержинский чуть поднял руку.
- Нет, вопрос не ясен. Либо товарищ согласится с нами, с нашей программой, либо он должен выдвинуть свою. Третьего не дано. Третий путь - это отход от борьбы, это бегство. Или - или.
Генрих поднялся, оглядел товарищей с открытым недоумением:
- Как же так получается? Я говорю, что буржуй из нас сосет кровь, валяет нас и мутузит, а мы - подавай ему власть на блюде? И вы на меня за это прете? И вы...
Людвиг прервал Генриха:
- Ты что, понять не хочешь, о чем речь идет? Или как? Юзеф объяснял, что у царя власть отнять труднее, чем у капиталиста - русского ли, польского - все равно. Мы - на первом этапе - поддержим буржуя, потребовав от него за наше союзничество условия, и он на наши условия пойдет. Тогда мы сможем заседать не в шахте, а в доме. Тогда мы стачку будем объявлять не власти, а хозяину. Тогда мы станем объединяться в профсоюзы не тайно, а явно, открыто. Тогда мы свои газеты будем не под землею читать, а покупать в киоске! Чтоб в гору подняться, надо первый шаг сделать. Вот про что Юзеф толкует, а ты уперся, как коняга зашоренная.
- Это в порядке вещей, что товарищ открыто высказывает свое несогласие, свою критику нашей платформы, - заметил Дзержинский. - Хуже, если бы он молчал, в душе с нами не соглашаясь. Такая половинчатость, когда на словах поддерживают, а в душе клянут, порождает всеобщую ложь, ту самую, против которой мы, социал-демократы, боремся. Я хочу, чтобы товарищ Генрих еще раз порассуждал вместе с нами. Смотрите, что сейчас происходит в России и здесь у нас, в Польше. Кто критикует самодержавную бюрократию, кто платит деньги буржуазным журналистам, чтобы те публиковали статьи с требованием одних лишь экономических реформ? Мы с вами? Конечно, нет. Во-первых, экономические реформы нас не устроят, а во-вторых, - Дзержинский усмехнулся, - денег на такого рода расходы нет. Платят капиталисты, заводчики, либеральные помещики, которые видят, что самодержавие тянет их в пропасть своей идиотской политикой, боится п о ш е в е л и т ь с я - не то что реформу провести. Они платят, потому что царская бюрократия мешает им ловчее, сильней, но - при этом умнее, то есть з а к о н н е е эксплуатировать рабочего. Я не хочу, чтобы товарищ Генрих решил, что я защищаю интересы капиталиста: заводчикам и помещикам есть что терять, потому-то они и хотят сохранить самодержавие, но слегка п о п р а в и т ь его, чтобы оно не мешало, чтобы оно с л у ш а л о с ь, чтобы оно подчинилось логике развития капитала. Мы должны воспользоваться этой половинчатостью капиталистов. Развитие, товарищ Генрих, подчиняется закону, и нельзя нам, марксистам, игнорировать законы развития, нельзя бояться тех невольных, на определенном этапе, союзников, которых нам приуготовило новое время, нельзя отказываться ни от каких форм борьбы - трусость это. Или глупость. И то и другое, - Дзержинский кашлянул сердито, - наказуемо.
- Вот так надо и в газете написать, Юзеф, - сказал один из рудокопов.
- В газете? - переспросил Дзержинский. - Это хорошо, что вы заговорили о газете. Наша с вами газета переживает трудные времена. У нас нет денег на аренду типографии. Если мы не внесем плату немедленно, выпуск придется на какое-то время прекратить. Рабочие Лодзи собрали сто пятнадцать рублей, варшавяне передали нам девяносто два рубля. Я знаю, какие у вас заработки, и тем не менее, чтобы ваша газета продолжала выходить, я обращаюсь с просьбой организовать складчину.
Снова поднялся Генрих:
- Складчину организовать недолго. Но в сто раз правильнее сделать экспроприацию кассы нашего Лапиньского: к выплате привозят тысяч двадцать вот и будет газета обеспечена впрок.
Все головы повернулись к Дзержинскому.
- Нет, товарищи, - ответил он сразу же, - наша партия выступает против экспроприации, против индивидуального террора; в героев-одиночек не играем! Наша партия надеется на тех, чьим выразителем она является, - на вас, рабочих. Я думаю, что если каждый соберет по двадцать копеек, и попросит соседа дать десять копеек, мы наберем те деньги, которые нас выручат.
Генрих подошел к столу, за которым стоял Дзержинский, положил мелочь, сказав при этом:
- А я стою на своем.
Следом за ним пошли рабочие - выворачивали карманы, сыпали медяки. 7
...Норовский из типографии уже ушел. Дзержинский остался в своей комнатенке, которую называли в шутку "апартаментом пана редактора начальнего". (После того, как Норовский дважды пересказал беседу с полицейским, Дзержинский оставался здесь ночевать, посчитав слова Зираха о "слабых запорах", плохо скрытой угрозой: он знал от товарищей эсеров, что русская заграничная агентура в пору борьбы с народовольцами устраивала налеты на типографии революционеров, заручившись на то согласием местной полиции.)
Работал Дзержинский согнувшись вопросительным знаком над своим столом, переписывал для набора статьи Розы Люксембург и Мархлевского, правил рукописи рабочих, редактировал переводы с русского - польские рабочие, считал он, должны знать все, что происходит в России. Последние недели был занят тем, что отыскивал кандидатуры таких писателей, историков и экономистов, которые бы внесли в газету "струю интереса", высветили бы партийную работу по-своему, в иной манере, с другим строем доказательств.
Сегодня получил письмо от Розы. Люксембург писала, что в Варшаве в частных библиотеках выступает с лекциями по истории профессор Красовский, "чудесный старик, невероятно талантливый, несомненно левый. Было бы великолепно, если бы вы смогли уговорить его писать для газеты. Мне кажется, Красовский не откажет, ибо университетская администрация до сих пор запрещает ему выступать перед студентами, мы же предоставим ему трибуну. Естественно, с рядом его положений согласиться никак нельзя, но в исследованиях Красовского заложен тот динамит, который дает весьма ощутимую детонацию. Будучи патриотом - в чистом смысле он лишен какого бы то ни было национализма".
...В дверь постучали осторожно, ладонью, очень тихо. Дзержинский недоуменно прислушался. Постучали второй раз - громче.
Спустившись вниз, Дзержинский спросил:
- Кто там?
- Это из полиции, лейтенант Лебе, - представился Зирах.
- В чем дело?
- Мне неловко говорить с вами через дверь, господин Доманский. Будет лучше, если вы побеседуете со мной. Сейчас. В противном случае, мы вызовем вас в полицию. Завтра.
Дзержинский дверь отпер, пропустил позднего гостя, пригласил его наверх, в свой кабинетик, осведомился:
- Чем обязан полиции?
- Полиции - ничем. Я по собственной инициативе.
- Прошу садиться.
- Благодарю.
Дзержинский внимательно оглядел лицо ночного визитера, вспомнил, как описывал допрашивавших его полицейских пан Норовский, заставил себя прикинуть метод сыщиков Пинкертона и, усмехнувшись чему-то, сказал:
- Слушаю, господин Зирах.
- Ого! Знаете мою подлинную фамилию? Большая сеть информаторов? Единокровцы помогают?
- Помогают, - согласился Дзержинский, по-прежнему усмехаясь.
- Позвольте без околичностей, сразу к делу?
- Именно так.
- Нам известны финансовые трудности, переживаемые вашей газетой, господин Доманский. Мы готовы оказать вам известную помощь в том случае, если вы согласитесь информировать меня и моих коллег о происходящем в Варшаве.
- Чем занимаются коллеги?
- Я и мои коллеги занимаемся изучением России как потенциального противника Австро-Венгрии.
- Вы что-то крепко напутали, господин Зирах. Выступая против русского самодержавия, я являюсь противником монархии вообще. Австро-Венгерской - в частности.
- Если вы откажетесь принять мое предложение, - пропустив слова об Австро-Венгрии, продолжал Зирах, - вас будут ждать большие осложнения, господин Доманский.
- Догадываюсь. Однако ничем помочь не могу - не научен торговать принципами.
- Вы вольны стоять на своей точке зрения - у нас свобода слова, монархия-то конституционная, в отличие от российской. Говорить можно все, за устное слово плату не взимают и не наказывают - хоть императора браните. А вот за печатание слова - слишком мы тут либеральничаем. Впрочем, это моя точка зрения, я в данном случае не представляю власть. Но, как принято выражаться, эти заметки на полях...
Дзержинского всегда раздражали эти "длинные" жандармские "подходы", это их желание все осмотреть во время беседы, сделать вывод, уверовать во что-то свое, заранее придуманное, или же, наоборот, отвергнуть.
- Еще вопросы будут? - спросил Дзержинский. - Извольте в таком случае касаться предмета, интересующего закон.
- Номер моего телефонного аппарата оставить?
- Нет, благодарю вас.
- Честь имею, господин Доманский.
- Спокойной ночи.
Назавтра Норовский был вызван в финансовую инспекцию Кракова. Инспектор, быстрый в движениях, взгляда Норовского старался избегать, елозил глазами по столу и, быстро манипулируя аккуратными ручками, тараторил:
- Таким образом, мы не можем не согласиться с доводами муниципальной пожарной инспекции и обязываем вас в месячный срок провести ремонт помещения, дабы возможность образования очага опасности была устранена совершенно категорически. Вы обязаны разобрать две стены, подвести канализацию, переложить фундамент и уже на этом новом фундаменте воздвигнуть стены, обязательно каменные. Впрочем, без проекта, утвержденного архитектурной инспекцией, мы не сможем санкционировать начало работ. Единственно, что может способствовать вам, так это внесение полутора тысяч шиллингов...
- Сколько?! - охнул Норовский. - Да откуда же у меня такие деньги ?!
- ...в кассу нашего департамента, - словно не слыша Норовского, продолжал чиновник, - для того, чтобы мы взяли ваше строение под свою опеку и сами провели ремонт. Извольте ознакомиться со сметой, здесь все подсчитано, и в случае, если вы в течение месяца внесете означенную выше сумму, мы проведем перестройку принадлежащего вам строения. В том же разе, если вы означенных денег внести не сможете, строение будет снесено. Срок - месяц, прошу расписаться в том, что я довел до вашего сведения заключение пожарной комиссии, подчиненной непосредственно полицейскому комиссариату Кракова.
- Здравствуйте, Птаха, - Дзержинский улыбнулся Гуровской и мягко пожал ее руку. - Что глаза грустные?
- Ну что вы, Юзеф! - Гуровская покачала головой. - Ночью мало спала, готовилась к экзамену, а потом пошла к товарищам - надо было паковать литературу для Лодзи.
- Запаковали?
- Да. В паспарту - очень удобно и надежно. Не станут же полицейские рвать картины? Им в голову не придет, что под сладенькими видами Монблана хранится Люксембург и Адольф Барский.
Дзержинский удивился:
- Неужели Монблан вам кажется "сладеньким"?
- Сам по себе - нет, конечно. Но виды, которые с него делают, - невероятно безвкусны.
- Вас это сердит? - спросил Дзержинский.
- Очень.
- А я, признаться, люблю смотреть, как в базарных фотографических ателье делают портреты молодоженов. Лица у них светлые, сами - счастливые. Фотограф заставляет их замирать перед вспышкой, и получается очень плохой портрет. То же - с Монбланом. Его делают слащавые люди дурного вкуса. Обстоятельства лишь на какое-то время оказываются сильнее вечной красоты: Монблан, как и счастье, категория постоянная.
- Дурной вкус - это обстоятельство? - удивилась Гуровская.
- В общем - да. Если создать условия для проявления всех заложенных в личности качеств, то в первую очередь станет очевидной тяга к красоте. Людям столь долго ее не показывали, что каждый представляет себе прекрасное так, как может. А как может понимать красоту рыночный фотограф? Так, как ее понимали его необразованные, темные родители. Это же шло из поколения в поколение.
- Слишком вы добры к людям.
- Доброта - при этом - одна из форм требовательности. Я ведь не оправдываю, я пытаюсь понять.
- Оправдываете, оправдываете, - улыбнулась Гуровская, - нельзя все оправдывать.
- Хотите кофе?
- Очень.
Дзержинский свернул с Унтер ден Линден.
- На здешний кофе у меня денег никак не хватит, а тут, в переулочке, есть прекрасное местечко - пойдемте-ка.
Они сели за столик, Дзержинский попросил заварить хорошего кофе и, перегнувшись через стол чуть не пополам, шепнул:
- Вы играть умеете?
- Что? - Гуровская, приняв было шутливую манеру Дзержинского, резко подалась назад. - Как - играть? О чем вы? С кем?
- Тише, Еленочка, тише, дружок. Я хочу просить вас о помощи.
- Господи, пожалуйста! Я не могла понять, о какой вы игре.
- Тутошние филеры топали за мной, я от них с трудом отвязался. А мне сегодня надо увидаться с одним господином. Так вот, пожалуйста, сыграйте роль моей доброй и давней подруги. Сможете?
- Кто этот господин?
- Мой знакомый. Нет, нет, это не опасно. Будь опасно, я не посмел бы вас просить.
- Ну, конечно, сыграю. Где это будет?
- У вас.
- У меня?
- Да. А что? Неудобно?
- Я съехала со старой мансарды... Присматриваю новое жилье, поближе к центру, но такое же недорогое.
- Где вы теперь живете?
- Я?
Дзержинский снова улыбнулся:
- Ну, конечно, вы - не я же.
- У меня не совсем удобно, потому что я сейчас остановилась в отеле. Не знаю, какова его репутация...
- Как называется отель?
Гуровская почувствовала, как стали холодеть пальцы: не везти же его в свой роскошный трехкомнатный номер? Он такой, он прямо спросит: откуда деньги? А она не готова лгать ему, да ему вообще нельзя лгать, такие уж глаза у него, открытые, спокойные, усмешливые, добрые, зеленые у него глаза.
- Отель называется "Адлер", - подчиняясь его взгляду, ответила Гуровская.
- Это где, в Ванзее? Или в Кепенике, рядом с Розой?
- Нет. Это здесь, в центре, - еще медленнее ответила Гуровская.
- "Адлер" - отель буржуев. Разбогатели? - глаза его по-прежнему были добры и приветливы. - Откуда такие деньги?
- Мне прислал из Варшавы Володя Ноттен.
Что-то изменилось в его глазах: они остались такими же, только цвет их из зеленого сделался голубовато-серым.
- Это поэт, кажется? Он честный человек? Вы его хорошо знаете?
- Я его люблю.
- Ладно, поедем в "Адлер", - сказал Дзержинский и попросил счет. - Я оттуда позвоню моему знакомому. Кстати, у Ноттена никаких неприятностей раньше не было? Полиция им не интересовалась?
- Что вы, Юзеф! Он вне подозрений...
На улице было еще светло, но сумрак угадывался в потемневших закраинах неба, и близкая ночь обозначалась велосипедистом, который ездил с длинной палкой от одного газового фонаря к другому и давал свет, невидный еще, но словно бы законодательно обозначавший конец дня.
- Я не зря спросил вас о Владимире Ноттене, Птаха. Он интересно и честно пишет, несколько, правда, экзальтированно, пэпээсами отдает, культом одиночки... Если по-настоящему протянуть ему руку, он сможет стать на наш путь?
- Не надо, - ответила Гуровская. - Пусть наша работа останется нашей, Юзеф. Он слишком раним...
- Значит, мы - толстокожие слоны? - Дзержинский искренне удивился. - В революцию приходят ранимые люди, равнодушные никогда не приходят в революцию, Геленка.
- Я не то имела в виду. Он, как бы это сказать... Слишком мягок, что ли, слишком женственен...
- Женственность порой крепче показной мужественности, а мягкость - что ж, мягкость - одно из проявлений силы.
- С вами трудно спорить.
- А разве мы спорим? Ну, будет, ладно, коли вы считаете, что не надо, мы обдумаем ваше мнение; насильно к себе никого не тащим. Революционная партия, которая принуждает к сотрудничеству, - Дзержинский даже фыркнул, - разве такое возможно?
...Николаев был таким же шумным, толстым, проворливым, как и в маньчжурском поезде, словно и не долгие месяцы прошли, а короткие, быстротечные дни.
- Ого! - сказал он, входя в номер Гуровской. - Ничего себе живут революционеры в изгнании! Ваша берлога? Дзержинский посмотрел на Елену Казимировну:
- Моя приятельница сняла этот номер специально для нашей встречи.
- Зачем деньги зазря бросать? Ко мне бы приехали, да и все!
- За вами могут смотреть - за каждым заметным русским нет-нет да присматривают.
- Я пойду в библиотеку, Юзеф, - сказала Гуровская, - располагайтесь, как дома.
Дзержинский удивился:
- Мы вас стесняем?
- Нет, нет, право же, нет! Я вспомнила, что мне надо сегодня до закрытия взять книги, завтра экзамен!
(Шла Елена Казимировна не книги брать: она вдруг до отчетливой, близкой, ужасающей ясности вспомнила лицо Аркадия Михайловича Гартинга и его голос: "Я к вам как-нибудь на этих днях заскочу, ладно? Без звонка - а то здешние телефонистки любопытны, хоть русской речи и не выучены". И представилось ей, что Гартинг сейчас идет по коридору, застланному мягким ковром, останавливается возле ее номера, стучит костяшками сильных пальцев в дверь... Господи, ужас!
Она решила позвонить ему и предупредить, что навещать ее сегодня никак нельзя, потом, для маскировки, взять какие-нибудь книги у "Гумбольдта" и быстро вернуться. Однако телефон в русском посольстве не отвечал, на известной ей конспиративной квартире Гартинга тоже не было, и Гуровская присела в вестибюле, за столиком, вроде бы читая газету, а на самом деле неотрывно глядя на вход, и такой она себе показалась отвратительной и грязной, что прямо хоть иди сейчас к Шпрее и топись...)
- Бред какой-то, - ярился Николаев, - бред, понимаете?! Япошки ведь нас отлупят, наверняка отлупят! Надо же додуматься до того, чтобы скандалить с микадо! Зачем? В чьих интересах? Кто это затеял, Феликс Эдмундович? Кто?
- Кто? Кто, Кирилл Прокопьевич?! - в тон Николаеву поинтересовался Дзержинский. - Бюрократия, Армия, Царь. Разве не ясно? Ваш брат тоже хорош. Сколько денег от промышленников в казну идет на эту авантюру?
- Идет-то идет, а что станется?! Во что эти деньги превратятся? Думаете, жаль платить? Отнюдь! Готов! Но - на дело, на дело!
- Вот поэтому мне и надобно было вас видеть. Во-первых, спасибо за те деньги, - Дзержинский достал несколько купюр и протянул их Николаеву. - Вы меня крепко выручили тогда.
- С ума сошли? - деловито поинтересовался Николаев.
- Не обижайте, - легко попросил Дзержинский, - не надо. Вопрос о другом сейчас пойдет, Кирилл Прокопьевич. Нам снова деньги нужны, очень много денег, и мы хотим просить их у вас заимообразно.
- Много - это как?
- Это две тысячи.
Николаев тихонько засмеялся.
- Много, - повторил он, не в силах сдержать мелкий, вибрирующий смех. Две тысячи! Это - много для вас?! Ой, рассмешили, две тысячи! Не серьезная вы организация, если для вас две тысячи - это много...
Дзержинский нахмурился:
- Мы, как организация, состоим из тех, кто в месяц зарабатывает двадцать рублей, Кирилл Прокопьевич.
- Ну, это понятно, это они, бедолаги, - все еще не в силах успокоиться, продолжал Николаев, колышась в кресле, - а вы сколько получаете от своих партийных ЦК?
- B месяц получаю тридцать. Мои разъезды оплачивает ЦК. Квартиру, в случае нужды, тоже.
Николаев смеяться перестал резко - будто все время был серьезен:
- Выдержите так?
- Как?
- В нужде, чахотке, в изгнании, ссылке. Выдержите!
- Я верю.
- А ну - усталость?
- Я же не себе служу.
- Вы, кстати, сказали - заимообразно. Когда собираетесь отдать?
- Когда нужно?
- Допустим - через год.
- Хорошо. Мы вернем.
- Как соберете?
- Соберем. Постепенно соберем. Чем большее количество мужиков будут разорять, тем больше их придет на фабрику, чем больше их станет на фабрике, тем больше появится вопросов, на которые ответ дадут не "Биржевые ведомости" и не "Новое время", а мы.
- Допустим, вы победили, - сказал Николаев, - допустим, хотя я в это не верю и молю господа, чтобы этого не было. Я за первую половину социал-демократической программы: я - за буржуазно-демократическое, но я, как понимаете, против революционно-пролетарского.
- Это я понимаю.
- Вы сейчас можете стать тем тараном, который пробьет нужную мне брешь. Но, повторяю, допустим, случилось невозможное и вы победили. Что тогда? Меня на гильотину?
- Кто вы по профессии?
- Как - кто? Путеец.
- Дадим чин начальника железной дороги, - сказал Дзержинский, - право, дадим.
Николаев открыл чековую книжку, написал сумму, протянул Дзержинскому:
- Можете не возвращать. Или уж когда победите... Феликс Эдмундович, умный вы и хороший человек, нас всех ждет хаос и гибель, гибель и хаос. И ничего с этим грядущим не поделаешь, ибо Россия ни вами, ни мною понята быть не может чертовски странная страна, в ней какие-то загогулины сокрыты, перекатываются незримо - хвать! - ан нет, выскользнули! Поразительно, знаете ли, государство пухнет, а народ слабеет. Государь боится, не хочет позволить русским осознать свою ответственность за страну, он хочет все движение, всякую мысль и деяние подчинить себе как выразителю идеи государственности - в этом беда.
- He его. Ваша. Национальный мистицизм в себе таит блеск и детскость, заметил Дзержинский. - А вы этим блеском прельстились - удобно: за тебя выдумали, сформулировали, пропечатали - прикрывайся на здоровье!
- Ну мистицизм, ну верно. Так разве не правда?
- Конечно, нет. Станете вы хозяином промышленной империи, настроите железных дорог на Востоке и Западе - тоже всё будете под себя подминать и придумаете - а может, кто другой, у вас на это времени не будет, делом надо будет ворочать, - некую концепцию оправдания промышленного централизма.
- Что предложите взамен?
- Вы нашу литературу читаете? Каутского, Люксембург, Ленина, Плеханова?
- Так они рассматривают Россию как сообщество мыслящих! А где вы их видели у нас?! Или уж берите все в свои руки поскорее и начинайте: иначе погибнет держава, к чертям собачьим погибнет, скатится в разряд третьесортных - это после Пушкина-то и Достоевского, а?!
В дверь постучались. Дзержинский ответил:
- Пожалуйста.
Вошла толстенькая немочка с пакетом.
- Это белье для госпожи, - извинилась она, - я не знала, что у госпожи гости.
- Какое белье? - не сразу понял Дзержинский.
- Три дня назад госпожа давала свое белье в стирку.
- Спасибо, - ответил Дзержинский, потом вдруг нахмурился и переспросил: Когда вам отдавала белье госпожа?
- Три дня назад, - ответила служанка. - Когда госпожа вернулась из Парижа.
- В Париж госпожа уехала недели две назад? - вопрошающе уточнил Дзержинский.
- Нет, - ответила служанка, - десять дней назад. А вернувшись, сразу же попросила взять в стирку белье...
Когда дверь затворилась, Дзержинский поднялся и спросил:
- У вас курить ничего нет?
Николаев удивился:
- Вы, сколько помню, почти не курили.
- Хорошо помните.
- Так и не курите, не надо. Пошли ужинать лучше, а? Вкусно угощу.
- Джон Иванович по-прежнему в добром здравии? - словно бы не слыша Николаева, спросил Дзержинский. - Все такой же веселый?
- А чего ему горевать? Россия с япошками завязла, родине его от этого выгода, дивиденды будут, а он деньги в калифорнийском банке держит, хоть помирать собирается при мне.
- Как вы думаете, он согласится выполнить мою просьбу?
...Гуровская вернулась сразу, как только вышел Николаев. Было поздно, и Гартинг, казалось ей, не должен прийти сейчас, да и Дзержинский, видимо, сразу откланяется.
- Ну, все хорошо? - спросила она. - Я, по правде, не хотела вам мешать, потому и ушла.
- Напрасно вы это, - сказал Дзержинский. - Право, напрасно. Тем более что путного разговора у меня не вышло.
- Кто этот господин?
- Эсер-боевик. Готовит крупную экспроприацию в Варшаве.
- Видимо, не женевский?
- Да. Он все больше в Лондоне или России. Можно я позвоню?
- Конечно, пожалуйста...
Гуровская вышла в другую комнату. Дзержинский проводил ее задумчивым взглядом, назвал телефонистке номер, потом чуть прижал пальцем рычаг, чтоб отбой был, и сказал:
- Николай? Это я. Через три дня, с московским поездом, в четвертом купе первого класса поедет дядя с багажом. Пусть его встретят на границе. Его узнают: он в красной шапочке с помпоном, плохо говорит по-русски. Он передаст красный баул Станиславу. До встречи.
Гуровская появилась через мгновенье после того, как Дзержинский положил трубку.
- Чаю хотите? - спросила она.
Дзержинский оглядел ее фигуру, лицо; вымученно улыбнулся и ответил:
- Спасибо. Я пойду. У меня что-то голова кружится.
- Так вот и надо чаю, обязательно стакан крепкого чая. Я сейчас, мигом кликну!
Дзержинский не мог подняться с кресла - его давила тяжесть: он ни разу в жизни не видал провокатора так близко.
(Когда жандармы провели по перрону Джона Ивановича, а следом носильщик поволок огромный красный баул, "Пробощ" вспрыгнул в вагон и, прилипнув к окну, тяжело засмалил папиросу.)
Дзержинский аккуратно сложил телеграмму "Пробоща", сообщавшую о задержании Джона Скотта, спрятал ее в карман и задумчиво посмотрел на Розу Люксембург, собравшую актив польских социал-демократов в Берлине.
- Вот так, - сказал Дзержинский. - Теперь понятно, от кого шли провалы в Варшаве и Лодзи. Понятно, кто погубил Мацея Грыбаса.
- Случайность исключена?
- Сотая доля вероятия, - ответил Дзержинский. - Она знала Грыбаса и, к счастью, никогда не встречала Каспшака. Может быть, поэтому Каспшак продолжает работу.
- Предложения, товарищи? - спросила Люксембург. - Какие предложения?
- Роза, - поднялся бородатый, седой - один из "стариков". - В Лодзи, Петракове и Варшаве повешены семь человек. Начинается суд над Мацеем. Наш ответ сатрапам может быть одним: казнь провокатора.
Дзержинский прикрыл веки пальцами - было видно, как они подрагивали.
- Роза, - член Главного правления был быстр, нервен - ноздри трепыхали, товарищи. Событие это чрезвычайное. "Птаха", которую мы все знали, которой помогали, готовили к экзаменам, кормили...
- Это словопрения, - перебила Люксембург. - Прошу по существу вопроса.
- Это не словопрения! Это сердце мое!
- И это словопрения, - так же сухо перебила Люксембург.
- Хорошо. Я - за немедленный партийный суд.
- Следующий?
- Суд.
- Пожалуйста, ты?
- Казнь.
- Ты?
- Казнь.
- Юзеф?
Дзержинский тяжело поднял покрасневшие веки, поднялся.
- Я против.
- Мотивация? - по-прежнему бесстрастно осведомилась Люксембург.
- Когда меня спросили: "Случайность исключена?", я ответил: "Сотая доля вероятия".
В комнате было тихо, и тишина была давящей, ожидающей, готовой вот-вот смениться всеобщим шумом. Дзержинский чувствовал это и медлил специально, чтобы заставить товарищей не столько себя слушать, сколько принять его точку зрения или уж во всяком случае не сразу отвергать ее.
- Мы уподобимся социалистам, - продолжал Дзержинский, заставляя себя говорить тихо и медленно. Он понимал, что если даст волю порыву - разыграются страсти, и он вынужден будет подчиниться воле большинства. - Суды, слежки, казни, кровь, террор - не наш метод. Если Гуровская провокатор "идейный", если она сама пришла - это одно дело, но коли юную девушку сломали, вынудили жандармы? Надо же думать реально - до тех пор, пока существуем мы, будет существовать охранка. Может быть, целесообразней быть воспитателями, чем карателями? Может быть, следует беспощадно и методично к а р а т ь тех, кто есть главное зло, - охранку? Я не убежден, что бывший народоволец Лев Тихомиров сам с т а л нынешним монархистом Тихомировым, - его к этому п р и в е л и. А жил он в Швейцарии. Кто привел? Каким образом? Сломали? На чем? Если мы убедимся до конца, что Гуровская служит охранке, наш долг заключается в том, чтобы дать ей возможность принести покаяние, открыв нам всю правду о своем падении. Если она откажется от этого - тогда мы публично оповестим о ее провокаторстве в социал-демократической прессе мира.
- Какими доказательствами это будет подтверждено? - осведомилась Люксембург.
- Неопровержимыми.
- У тебя есть такая возможность?
- Возможности пока нет, но я ее заполучу.
- Каким образом?
- Я начну и г р у.
- С кем?
- С заграничной русской агентурой, - ответил Дзержинский, как бы давая понять, что подробнее говорить он не готов.
- Товарищи, прежде чем приступим к голосованию, угодно ли будет выслушать мое мнение? - после короткой паузы спросила Люксембург. - Я должна согласиться с Юзефом. То, что предлагаете вы, идет от сердца, без раздумий о стратегии, то есть о будущем. То, на чем настаивает Юзеф, есть мнение человека, заглянувшего вперед, в то туманное далеко, что не каждому дано видеть. Юзеф прав: мы не можем повторять тактику наших социалистов или русских эсеров. В этом локальном эпизоде должна проявиться наша позиция - либо таинственный суд, казнь, которая позволит здешней полиции раздуть очередное дело об анархистах и пугать этим массы, либо же открытое, пренебрежительное, свидетельствующее о нашей силе, оповещение в печати: "Такой-то или такая-то состоит сотрудником охранки. Предупреждаем об этом всех товарищей по борьбе". Теперь прошу голосовать...
"Милостивый государь, Владимир Иванович! По полученным из департамента полиции (через Варшавскую охрану) данным нами был задержан по словесному портрету господин, долженствующий иметь в своем бауле нелегальную литературу, оружие и фальшивый паспорт. Задержанным оказался гражданин Северо-Американских Соединенных Штатов Джон И. Скотт, состоящий камердинером купца первой гильдии, почетного потомственного гражданина К. П. Николаева. Поскольку наших извинений г-ну Скотту было недостаточно, он отправил телеграфом протест в Посольство САСШ в С.-Петербурге, ввиду просроченного билета в купе первого класса, который мы не смогли оплатить из секретного фонда, не имея на то соответствующего приказания. Поскольку от нас затребовано объяснение по поводу происшедшего, прошу подтвердить Ваше указание на задержку означенного Джона И. Скотта, как подозреваемого.
Вашего высокоблагородия покорнейший слуга подполковник железнодорожной жандармерии
Р. Е. Засекин".
"Милостивый государь, Родион Евгеньевич!
К сожалению, не могу ответить на Ваше любезное письмо положительно, потому что никаких указаний на задержание гражданина САСШ Д. И. Скотта, ни я, ни мои сотрудники Вам не давали. В нашем циркуляре было обращено внимание Вашего высокоблагородия на необходимость ареста злоумышленника, а отнюдь не гражданина Северо-Американских Соединенных Штатов. Ввиду того, что настоящий злоумышленник сумел пересечь границы империи, а Вашими сотрудниками был задержан невиновный, я, к сожалению, не смогу ответить Вам в каком-то ином смысле, кроме как в том, какое имею честь отправить.
Полковник
В. И. Шевяков" 8
"Осведомительная служба" Гартинга была поставлена четко: как только в сферу ее внимания попадал человек, вхожий в круги революционной эмиграции, оказавшийся при этом в тяжелом положении, - неважно каком, моральном или финансовом, - срабатывала сигнальная система, и на "объект" интереса заводился формулярчик наблюдения. Сначала - проверка. (Однажды Гартинг месяц держал филеров на слежке, подвел к подозрительному человеку агентуру, те в поте лица, бедолаги, п р о щ у п ы в а л и его через эсеров и эсдеков, а оказалось, что работают с секретным сотрудником Московского охранного отделения, направленным на внедрение к боевикам, - бюрократическую машину где-то заело, не сообщили из Санкт-Петербурга вовремя, что с в о й едет.) После проверки, проводимой Гартингом дотошливо, шло письмо в Департамент полиции; иногда, впрочем, Аркадий Михайлович "разыгрывал покер" - письма в департамент с просьбой на санкцию не отправлял, а вербовал сам, если человек, у л о в л е н н ы й "штучниками", был особо интересен для него с точки зрения личной перспективы.
Таким-то человеком - безденежным и мятущимся - и показался ему Мечислав Адольфович Лежинский, рабочий-каменщик, ныне "вольный слушатель" историко-филологического факультета, вращавшийся в кругах, близких к Люксембург. По сведениям агентуры, Лежинский был связан с Дзержинским, когда тот приезжал в Берлин к "Розе" из Королевства, Швейцарии или Австро-Венгрии, и дважды ездил к тому в Краков.
Лежинский был особенно интересен Гартингу еще потому, что Краков, как, собственно, и вся Галиция, "входил" в сферу работы его конкурента и давнего приятеля, заведующего заграничной балканской агентурою, статского советника Пустошкина Андрея Максимовича.
"Служба - службой, а табачок врозь" - эту присказку Гартинг часто повторял своим чиновникам: каждому, естественно, в отдельности, давая понять этим, что информация, вырванная "из клюва" коллеги по работе, ценна вдвойне, ибо свидетельствует о силе, сноровистости и смелости жандарма.
"Дружба - дружбой, а табачок врозь": пусть статский советник Пустошкин Андрей Максимович не обессудит, коли он, Гартинг Аркадий Михайлович, станет получать краковские данные от Лежинского, прямехонько через "товарища Юзефа", тут уж, что называется, "кто смел, тот и съел". Он, Гартинг, возражать не станет, если и Пустошкин исхитрится сыскать в Берлине ту агентуру, которая сможет "освещать" для него Балканы. Только не сможет он такую агентуру отыскать, потому как тихую жизнь любит, риска чурается, лень-матушка вперед него родилась.
Познакомившись с Лежинским, побеседовав с ним за чашкой кофе, Гартинг, который представился приват-доцентом, встречей остался доволен, ссудил молодого человека, оказавшегося действительно в тяжком финансовом положении, двадцатью пятью рублями и следующую встречу предложил провести дома - то есть на одной из четырех своих конспиративных квартир.
Лежинский согласился.
Угостив бывшего каменщика сигарой, Гартинг сказал прямо:
- Помимо научных занятий, коим я предан в первую голову, Мечислав Адольфович, мне приходится выполнять ряд заданий, связанных с практикой дипломатической разведки. Не согласились бы помогать мне?
- Не понимаю! - у Лежинского глаза на лоб полезли. - С какой разведкой? О чем вы?
- О том самом. Разведка - моя страсть, а наука, кантовская философия, скорей ее психологическая суть, приложимая к вопросам техники, - работа. "Все смешалось в бедной голове моей", - улыбнулся Гартинг. - Сто рублей в месяц я могу вам платить. Данные, которые меня интересуют, относятся к сфере ваших занятий: социал-демократия Польши, интерес, который проявляет к ней венский кабинет, с одной стороны, и двор кайзера - с другой.
Работал Гартинг виртуозно: он рисовал картину, захватывавшую дух, ставил задачу широкую, политическую, которая сразу-то и не ранит человека, защищает его от того, чтобы внутри себя близко увидеть страшное слово "предательство". Пусть человек сначала посчитает себя политиком, пусть. Важно, чтоб первые данные от него легли в сейф. Потом - просто, как по нотам: "Коготок увяз всей птичке пропасть". И рифмы бы вроде нет, корявая рифма, а сколько смысла в народной мудрости сокрыто?!
- А почему вы, собственно, решились внести мне такое предложение? спросил Лежинский. - Я ведь откажусь, Аркадий Михайлович.
- Нет. - Гартинг покачал головой. - Не откажетесь. Смысла нет. Я ж не в провокаторы вас зову, не к унизительному осведомительству. Я зову вас в дипломатию, без которой нельзя стать политиком. А вы - политик, прирожденный политик. Я прочитал стенографический отчет вашей речи во время реферата Каутского. Прекрасно! На вас кое-кто шикал. Еще лучше! С каких углов? Кто? Какие интересы стоят за этими шикунами?
- Ваши, - заметил Лежинский, - чьи ж еще...
- Отнюдь. Вы неправы, Мечислав Адольфович, сугубо неправы. "Ваши" - это понятие собирательное, то есть расчленяемое. Думаете, я не рассуждаю о будущем? Ого! Еще как рассуждаю! Считаете, что мое рассуждение идет в понтан с петербургскими рассуждениями? Ни в коем случае. Естественно, в столице есть люди, которые думают, как я, - иначе б не сидеть мне здесь. Но их пока мало. Растут еще только те, с которыми моим детям и вам - я-то свое пожил предстоит принять бремя ответственности за судьбу России. Поверьте слову, помочь прогрессу в стране может эволюция - все иное обречено на варварство и отсталость. Лучше помогать, состоя в наших рядах, чем дразнить медведя, как это делают большевисты, эсеры, ваши друзья польские эсдеки. Да, да, именно так: медведь терпит-терпит, а потом как поднимется на задние лапы, как шварканет когтями по мордасам - костей не соберете! Я приглашаю вас, социал-демократа, в наши ряды, и я знаю, на что иду: семя неистребимо, и линию вы будете гнуть свою - а она у вас, при всех шараханьях - разумная, справедливая. То-то и оно. Кто больше рискует - не знаю, но позволю высказать предположение, что больше рискую я.
- Вы, случаем, не тайный эсер? - поинтересовался Лежинский.
- Нет. В них слишком много открытого блеска, бравады, риска. А я чту риск выверенный, оправданный. Нет, скорее меня можно причислить к либералам: я думаю о России как патриот, состоящий в рядах тех, кто г о т о в принять на себя бремя. Да и вы готовы - по глазам вижу.
Рукопожатием-то они обменялись, но что-то такое мелькнуло в глазах Лежинского, что подвигло Аркадия Михайловича сделать запрос в Варшавское охранное отделение.
И запрос этот попал к Шевякову. Как и все чины Департамента полиции, Шевяков к "берлинскому деятелю" относился с глухим недоброжелательством, в подоплеке которого было извечное человеческое чувство - зависть: "Везет латышу проклятому, триста рублей каждый месяц и жилье за казенный счет". (О том, что Гартинг из евреев, знали лишь Рачковский и Плеве - от остальных, особенно от особ царской фамилии, этот досадный факт тщательно скрывали: неловко могло получиться, если б император узнал, что охранял его в Пруссии жид порхатый, хоть и принявший православие.)
Шевяков самолично собрал все материалы, какие были на Лежинского, и увидел, что человек этот - недюжинный, умный, отменно храбрый, облеченный доверием партии. Знаком он был со всем руководством, знала его, естественно, и Гуровская.
Агент Шевякова был отправлен в Берлин, повстречался с Еленой Казимировной и привез в Варшаву подробный доклад, из коего следовало, что Лежинского, который лишь в последние недели начал шататься по пивным заведениям, денно и нощно "пасут" люди Гартинга, а тот зазря ничего не делает - всегда в свою выгоду.
Своей быстрой и хитрованской догадки о молодом польском эсдеке Шевяков решил Гартингу не отдавать. Заглянув вечером к Глазову, сказал:
- Глеб Витальевич, вы мне Ноттена приготовьте. Я хочу забрать его у вас на время.
- Для какой цели?
- Я верну его, Глеб Витальевич, истый крест, верну.
- Я должен знать, для какой цели вы берете моего сотрудника, Владимир Иванович. Это мое право.
- О правах-то не надо бы. Пока я ваш начальник, меру прав определять дано мне. А вам следует выполнять указания и в споры, так сказать, не вступать.
- Нехорошо выходит, Владимир Иванович. Дело мы начинали сообща, а сейчас вы все к себе да с собой.
- Звезд вам на погонах мало? Подполковником из моих рук стали! Крестов на груди сколько! Побойтесь бога!
Глазов ударил его яростным взглядом, однако сказать - ничего не сказал, смолчал.
Шевяков удовлетворенно крякнул; не сдержал в голосе ликования:
- Вот так-то лучше... Готовьте его мне к концу недели.
С этим и вышел; удовлетворенно потер ладошки, ощутив сухость кожи и силу пальцев.
Когда отпирал свой кабинет, шальная, страшная мысль пришла ему на ум (это с ним часто бывало, он порой самого себя боялся): вот было б дело, научись доктор отделять голову от туловища! Тогда б глазовская голова была движимой собственностью: запер себе в сейф, водичкой попоил - и вся недолга! Назавтра пришел, голову вытащил, поспрошал совета, побеседовал без страха, игры и оглядки. А коли голова задурит, беседовать откажется, идеи станет прижимать можно пригрозить: "Воды не дам, страдать станешь!"
(Больше всего Шевяков боялся жажды, пил помногу, долго; острый кадык грецким орехом катался по шее - Глазов даже жмурился, чтоб не видеть этого противно, как в анатомическом театре.)
"Доверительно.
Его Высокопревосходительству Трепову Дмитрию Федоровичу, Свиты Его Величества генерал-майору.
Милостивый государь Дмитрий Федорович!
г Пользуясь надежной оказией председателя местного "Союза Михаила Архангела" г-на Егора Храмова, имею честь отправить Вам это письмо, в котором хочу изложить вкратце то, что уже сделано мною. Я склонил к сотрудничеству особу, близкую к польской и литовской социал-демократии, выделил ей средства на организацию подпольной типографии и, таким образом, получил тот "манок", который привлек значительное количество с.-демократов, ищущих опорный пункт, вокруг коего можно было бы сгруппироваться.
Разница между идеями Зубатова, вовремя пресеченными, и тем, что я сейчас ввожу в жизнь, сводится к следующему:
во-первых, люди, возглавлявшие движение Зубатова, насколько мне известно, считали себя самостоятельными в поступках и ограничены были лишь общими рамками закона, в то время как мой сотрудник, отвечающий за дело, ежемесячно освещает в подробных рапортах всю работу, выявляет связи, склады литературы и людей, распространяющих прокламации;
во-вторых, Зубатов дерзал обращаться к массе фабричных, в то время, как я совершенно отсекаю рабочий элемент, - наиболее опасный, упрямый и озлобленный, - сосредоточивая работу на интеллигенции, которая является переносчиком социалистической агитации, облекая ее в форму, доступную широким кругам населения, и, в-третьих, я подхожу сейчас к тому, чтобы внести разлад в среду либеральной интеллигенции, обратив их честолюбивые амбиции на борьбу друг с другом, но не с Престолом.
Не могу не высказать при этом опасения, что некоторые господа (особенно директор Департамента полиции А. А. Лопухин), узнав о проводимой мною работе, могут воспротивиться весьма решительно, указуя на то, что мы "провоцируем" развитие смуты, предоставляя в ее распоряжение типографию, бумагу, людей для распространения печатных изданий, а также привлекая тех, кто занимается написанием возмутительных сочинений. Могу ли я заручиться Вашим высоким согласием на то, чтобы проводимую работу держать в совершенном секрете, хотя бы до той поры, пока не будут собраны первые результаты, подтверждающие правоту такого рода замысла? Я опасаюсь, что ежели заранее сказать о том, что типография - наша; люди, стоящие во главе ее, - сотрудники отделения охраны, то сразу же возникнет ситуация, которая может нанести непоправимый ущерб секретности, а это, в свою очередь, может дойти до социалистов, и тогда все мероприятие будет загублено в зародыше.
Мне кажется, что социал-демократия сейчас ищет новые пути борьбы с Охраной, страшась проникновения в свои ряды наших сотрудников. Некоторые чрезмерно доверчивые, хоть и весьма многоопытные чиновники, которые отдали годы жизни работе в заграничной агентуре и поэтому отстранились от наших условий, сейчас могут оказаться "на крючке" у революционеров, кои, как мне сдается, намерены предпринимать "встречные операции" по внедрению в Охрану своих особо доверенных лиц.
При этом осмелюсь обратиться к Вам еще с одною просьбою: рептильный фонд, выделенный на работу с секретными сотрудниками Охраны, а также с официальной прессою, никак не может позволить мне выдавать нужным людям для важных мероприятий необходимые ссуды. Поэтому, коли Ваше Высокопревосходительство сочтет разумным продолжать начатую мною работу, покорнейше просил бы переговорить с известными Вам лицами о выделении дополнительных средств.
Заранее благодарный.
Вашего Высокопревосходительства покорнейший слуга
полковник Е. В. Отдельного корпуса
жандармов В. Шевяков".
(Поскольку документ этот Шевяков составлял три дня, ибо приходилось переписывать по нескольку раз - с грамотой у Владимира Ивановича было не ахти как, а помощникам такое не доверишь, самому надобно, - Глазов с черновичком познакомился, случайно познакомился, но выводы сделал не случайные: Шевяков идет в гору, если нашел через председателя "Союза Михаила Архангела" Егора Саввича Храмова ход к самому Трепову, петербургскому хозяину, который к Государю в любое время суток может явиться без положенной по протоколу предварительной записи.)
...Финансовый инспектор краковского муниципалитета на этот раз поглядел на пана Норовского спокойно, с улыбкой, понимая, что сейчас старик станет просить его, взывать к сердцу, обещать, унижать себя, а это для маленького человечка с л а д к о, оттого как на этом-то именно он начинает ощущать свою нужность и значимость.
- Хорошо, что пришли без напоминания, - сказал чиновник, - а то бы завтра мы отправили к вам команду - ломать стены.
Указание было ему передано уже неделю назад, об этом позаботился лейтенант Зирах, державший дело Доманского под постоянным контролем: сумму в полторы тысячи марок, которую старик должен был уплатить, именно он назвал, зная, что такие деньги революционерам долго надо собирать, да и то вряд ли все целиком найдут.
Норовский садиться на указанный ему стул не стал, вытащил из кармана бумажник и молча отсчитал полторы тысячи.
- Вот, пожалуйста, - сказал он, с трудом сдерживая торжество, - здесь та сумма, о которой вы говорили.
Чиновник почувствовал себя маленьким-маленьким, растерялся, но деньги начал пересчитывать, почтительно прикасаясь быстрыми пальцами к большим, хрустящим купюрам (спасибо Кириллу Прокопьевичу Николаеву - дал новенькими, п р е с т и ж н ы м и).
- Владимир Карлович, - сказал Глазов, встретившись с Ноттеном на конспиративной квартире, которую снимал на окраине Варшавы, в большом барском доме, ныне запущенном, кроме тех комнат, которые оборудовал под свое бюро, - я к вам с идеей, потому и решил вытащить вас в свою берлогу, подальше от чужих глаз...
Ноттен смотрел на Глазова со странным чувством, в котором переплелись интерес, недоверие и ожидание: действительно, после того разговора в охране, когда его выпустили, жандармы ни разу не беспокоили, типография Гуровской чудом работала, а сам он - особенно в кругах молодежи - стал широко известен благодаря тем рассказам, которые публиковал по-польски, без цензорского, маленького, ко всемогущественного штампика.
- Чай будем пить? - предложил Глазов. - Или позволим себе по рюмке джина? У меня отменный джин есть.
- Давайте джина.
- Англичане его разбавляют лимонным соком и льдом. Увы, ни того, ни другого у меня нет - скифы, вдали от комфорта выросли, ничего не поделаешь.
- Если бы только этим ограничивались наши заботы - беда невелика, можно перетерпеть.
- Ваше здоровье!
- И вы не болейте, - аккуратно пошутил Ноттен.
Глазов задышал лимончиком, обваляв его в сахарной пудре, легко поднялся, сразу поймешь - из кавалеристов; пружинисто походил по комнате, потер сильными холеными пальцами лицо, остановился напротив Ноттена и спросил:
- Владимир Карлович, вопрос я вам ставлю умозрительный и совершенно не обязывающий вас к ответу: бремя славы - сладко?
- Какую славу вы имеете в виду?
- Слава - категория однозначная. Ежели хотите конкретики - извольте: ваша.
- Во-первых, я ее не очень-то и ощущаю, а во-вторых, слава - мнение мое умозрительно - должна налагать громадную меру ответственности на человека. Иначе он мотыльком пропорхнет по первым успехам и следа по себе не оставит. Какая же слава, если бесследно?
- Ответ евангельский, Владимир Карлович. Я так высоко не глядел. Разумно, в общем-то: единственно, что дарует человецем бессмертие - это память, как ни крути.
- И я об том же...
- Ну и отменно, что поняли друг друга. Но я бы хотел от памяти возвратиться к ответственности. Вы великолепно сказали: слава - это мера ответственности.
Глазов присел напротив Ноттена, разлил еще по одной, посмотрел рюмку с джином на свет и вдруг спросил:
- Предательство - что за категория? Однозначная или можно варьировать?
- Варьировать нельзя.
- А Гоголь? Он ведь варьировал с Андрием, сыном Тараса...
- Я знаю свой потолок: что позволено Юпитеру, то не позволено быку.
- Если бы я открыл вам имя человека, близкого к головке, к руководству польских социал-демократов, который в то же самое время работает на Шевякова, - как бы вы к этому отнеслись?
- Разоблачил бы.
- Каким образом?
- Пока еще вы не арестовали типографию, где я работаю... Выпущу листовку...
- Понятно, - задумчиво произнес Глазов и джин свой выпил. - А что, если я назову вам такое имя, которое опрокинет вас, поразит и сомнет?
Ноттен приблизился к Глазову, близоруко заглядывая ему в глаза:
- Кого вы имеете в виду?
- Сначала вы должны дать честное слово, что не станете ничего предпринимать, не посоветовавшись со мною предварительно.
- Дал.
- Хорошо. Допустим, я скажу вам, что Елена Казимировна работает с Шевяковым. Допустим, повторяю я. Как бы вы отнеслись к такого рода известию?
Ноттен отодвинул рюмку:
- Сослагательность в таком вопросе невозможна.
- Ну, хорошо, я говорю вам, что Гуровская - агент Шевякова.
- Ее я не стану разоблачать, - после долгого молчания ответил Ноттен.
- Я понимаю. Вы многим ей обязаны, вы ей обязаны всем, говоря точнее...
- Ее я пристрелю, если она агент Шевякова, - сказал Ноттен.
- Вы с ума сошли, - Глазов вздохнул. - Вы сошли с ума. Агент может быть предателем вольным, а может - невольным, Владимир Карлович. Слава, приложимая к литератору, требует милосердия от него - об этом вы не помянули. А - зря. Вы Шевякова знаете, а уж Елену Казимировну - тем более. Совместимо?
- Что именно?
- Елена Казимировна и Шевяков.
- Налейте еще.
- Я налью, а вы лимоном закусывайте; это - трезвит.
- Как же Шевяков мне ненавистен, морда его, глазенки маленькие, лбишко. Отсюда уберут - в другом месте вынырнет: эдакие на вашей службе необходимы, он ценен для вашей профессии.
- Это неверно, - возразил Глазов. - Он мешает нашей профессии, потому что хоть и хитер, но глуп, кругозора нет, будущего себе представить не может, о детях своих не болеет сердцем: каково будет им, когда он уйдет вместе с той институцией, которую столь ревностно и так глупо охраняет?
- Вы-то вместе с ним охраняете...
- Охраняю, Владимир Карлович, милый, я тоже охраняю, но ведь каждый охраняет свое! Он - свое, я - наше! Под властью мужика вы тоже жить не сможете, дорогой мой человек! Это вы сейчас так злобны на трон, потому что он окружен недоразвитыми, маленькими людишками, а если б на троне сидел какой-нибудь Эдвард?! Или Густав?! Все ведь дело не в форме, а в сути! Кто правит страной: дурак, вроде Шевякова, который над Вербицкой плачет, потому что Щедрина не читал, или просвещенный интеллигент, воспитанный в Европе?! Вот в чем секрет, Владимир Карлович! Со мной-то вы беседуете, как с равным, как с союзником, а с Шевяковым не стали бы! И правильно б сделали, что не стали! Лучше уж с корягой беседовать, с пнем в лесу, чем с ним. Думаете, у меня все внутри не холодеет, когда я его вижу?! А ведь он сейчас - после того, как Гуровская отдала, - это термин у нас такой есть "отдавать", проваливать, значит, - типографию Грыбаса, склад нелегальной литературы, восемь кружков и адреса Дзержинского, когда он сюда приезжает, - стал звездою! Он полковник теперь, понятно вам?! А потом уйдет в Санкт-Петербург, в департамент, и будет оттуда пользоваться вами, Еленой Казимировной и, если хотите, мной, чтобы делать себе карьеру на нашем уме!
- Я ее убью, - повторил Ноттен уверенно, и снова быстро выпил.
- Погодите. Рассуждайте вместе со мной: я вам достаточно раскрылся. Вы с Ледером вошли в контакт?
- Да.
- Он к вам обращался с просьбами?
- Нет.
- Это неправда.
- Вы следите за мной?
- Конечно.
- Зачем же тогда спрашиваете?
- Потому что у нас, кроме Елены Казимировны, хорошей агентуры нет, а она, кстати, Ледера одной рукой Шевякову отдает, а второй - снимает ему квартиру на шевяковские же деньги... Да, да, она получает у него семьдесят пять рублей ежемесячно, и на расходы по поездкам тоже.
- Господи, какой ужас...
- Давайте-ка мы без эмоций поговорим, Владимир Карлович, а то вы будто присяжный поверенный какой. Успокойтесь и возьмите себя в руки. Что говорил вам тогда, в первый раз Винценты Матушевский, когда вы назвали ему мою фамилию?
- Ничего. Это правда. Ничего. Он сказал мне продолжать работать, слушал очень внимательно.
- А другой раз?
- Другой раз я с трудом нашел его...
- Через кого?
- На это я вам не отвечу.
- Но не через Елену Казимировну?
- Нет.
- Вы открыли ему, что работаете у Гуровской?
- Нет.
- Почему?
- Не знаю. Я хочу сам отвечать за свои поступки: перед собою ли, перед ним, перед вами - сам, один.
- Вы у него встречались?
- Нет.
- Адрес его знаете?
- Нет.
- Он вам не сказал, где его искать?
- Нет. Он сказал, что найдет меня, когда я ему понадоблюсь,
- Никаких просьб?
- Никаких.
- Вы говорите правду?
- Да.
- Ничего не утаиваете?
- Вы такие вопросы не ставьте, не надо, они - бестактны.
- Я ставлю эти вопросы в ваших же интересах. Коли вы Матушевского встречали, а сейчас имеете дело с его единомышленниками, вас все равно обнаружат. Тогда я не смогу помочь вам - я не всемогущий. Вас посчитают двойником, а меня - доверчивым дурнем. Я могу помогать вам и оберегать только в том случае, если верю вам и убежден, что вы не таитесь. Поэтому спрашиваю еще раз.
- Я даю вам слово, - сказал Ноттен. - Я не вижусь с ним. Я очень хочу видаться и с ним, но они меня обходят. Я жду, понимаете? Все время жду...
- Они вам не верят, - убежденно сказал Глазов и придвинулся еще ближе к Ноттену. - Они не верят вам.
- Что нужно сделать, чтобы поверили?
- Для этого вы должны казнить Шевякова, - тихо сказал Глазов и откинулся на спинку дивана. - Понимаете? Казнить.
- Как?
- Это - вопрос техники, это надо думать - как. Важно принять решение, Владимир Карлович.
- Решение принято.
- Не торопитесь, не торопитесь. Семь раз мерь, один раз режь. С Еленой Казимировной станете говорить? Послушайте меня: она человек отнюдь не потерянный для порядочного общества. Она - несчастный человек, запутавшийся, и к Шевякову пришла для того, чтоб вам помочь...
- Мне?!
- Кому ж еще-то? Конечно, вам. Вы ее, кстати, по-прежнему любите, Владимир Карлович? А? Только правду себе отвечайте. Вы ж теперь, когда Елены Казимировны нет в Варшаве, у Гали Ричестер, у танцовщицы ночуете. Или - так, суета, тянет на стройные ножки?
- Господи, в какой я себя грязи чувствую, - беспомощно сказал Ноттен, - вы что, за каждым моим шагом глядели?
- А вы как думали? - раздраженно ответил Глазов. - Если подставляетесь смотрим. Чтоб не смотрели, надо было затаиться, как рыба на грунте, а вы резвитесь, вас видно кругом. И видно великолепнейшим образом, что Елена Казимировна вас тяготит. Не надо, не надо, не лгите себе...
- Налейте.
- Пиявки пробовали ставить на шею? Вон как лицо у вас играет: то белое, то багровое. Словом, подведете Елену Казимировну к нужному выводу. Это еще думать надо - как. Выход у вас обоих один - убрать Шевякова. Она к нему ездит на такую же квартиру: Сенаторска, 3, второй этаж. Он там один ее принимает. Уйти Елене Казимировне можно спокойно: вы подождете в пролетке и отвезете на вокзал. Это - легко. Трудно срепетировать, к а к вы ее подведете к д е л у. Этим займемся завтра, она ж через неделю приедет, в Берлине она сейчас. Еще налить позволите?
- Да.
- Без моего сигнала ничего не делайте, уговорились?
- Да.
- Попробуйте когда-нибудь, идучи по пустому гостиничному коридору, желательно ночью, подбросить над головой апельсин. Можно, впрочем, и яблоко. Вы сделаете три шага, и поймаете апельсин, а ведь по всем законам он был обязан упасть у вас за спиной... Мы все связаны, Владимир Карлович, мы все связаны незримыми, таинственными узами, которые, в силу невидимости их, нерасторжимы вовек. 9
- Встать, суд идет!
Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и бестолково перебирали бумажки в своих папках.
Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял - приговор предрешен и ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи, который, говорили, симпатизировал полякам.
- Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.
Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но - не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль, слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя - свое: до конца и безответно.
- Я буду краток. - Грыбас чуть откашлялся. - Если бы мне вернули возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным щитом таятся от миллионов.
- Грыбас! - Судья ударил ладонью по столу.
- Всю вину с точки зрения вашего законоположения, - обернулся Мацей, - я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем лишь, что говорил людям правду.
- Грыбас! - крикнул судья.
- Да не суетитесь вы, - усмехнулся Мацей. - Я закончил.
Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.
Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом сидел Дзержинский.
- Здравствуйте, - сказал присяжный поверенный, пожимая руку Дзержинского. - Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов. Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить, если он попросит государя о помиловании.
- Гарантия?
- Абсолютной - нет.
- Вероятие?
- Половина на половину.
- Он не пойдет на это.
- Я успел его узнать и полюбить. Я согласен - он не пойдет, поэтому я попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание партии. Он выполнит такое указание.
- Чем заменят расстрел?
- Пятнадцатью годами каторги.
- В Сибири бывали?
- Да.
- Где?
- Всюду - я проезжал через Сибирь в Японию. Глаза Дзержинского, вспыхнувшие, было, - решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, - вновь потухли.
- Пятнадцать лет каторги - тоже смерть, только медленная, - сказал Дзержинский.
- Не рассчитываете на революцию?
- Рассчитываю.
- Сколько ждать?
- Столько, сколько потребуется.
...Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.
- Я протестую, - сказал Веженский охранникам. - Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.
- Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.
- Я напишу жалобу.
Грыбас заставил себя улыбнуться:
- Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.
- Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?
- Да. Понимаю.
- Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.
- Что сохранят? - удивился Грыбас. - Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.
- Неужели вам не хочется дожить?
- Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.
- Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.
- Разве бесчестьем спасают?
(Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: - Сейчас нужен крен - я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, - в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева - не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву, защищать поляка... Я запамятовал его фамилию... Коли сможешь спасти его от петли - мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет - весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех - тогда сможем свершить главное.)
...Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно..,
Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах "кэпстэна", любимого табака Влодека, и поняла, что он дома - работает.
- Можно? - она приложилась ладонями к двери, крашенной "слоновой" масляною краскою. - Влодек...
- Да, да! - Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. Здравствуй, Геленка!
Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.
- Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?
- Что ты?! Устал.
- У тебя глаза больные. Хворал?
- Нет, нет. Здоров.
- Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. "Рассказы о горе" - я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура...
- Боишься цензуры?
- Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
- Как?
- Ну, не знаю... Так...
- Это ты с дороги так нервна, Гелена.
- Почему "Гелена"? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
- Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
- У тебя жарко.
- Я не отворял окон, мерзну что-то.
На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.
- Ой, ты похож на жирафу, - рассмеялась Елена Казимировна, - такой же полосатый!
- Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут - а они не приходят.
- Кто? ...
- Жандармы.
- Ты с Красовским не встречался?
- С кем?! - испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о "псевдониме".
- Что ты, милый? - улыбнулась Гуровская. - Будто испугался чего...
- Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
- Историк. Публицист. Профессор Красовский?
- Адам Красовский. Пан Адам?
- Кажется. Ты знаешь его?
- Шапочно. А что?
- Нет, ничего.
- Почему ты спросила о нем?
- Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь - согласится?
- Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.
- Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
- Что?! - в ужасе спросил Ноттен.
- Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала - в палец.
- Я не замечал.
- Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
- Написал.
- Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
"Теперь я до конца верю Глазову", - понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.
- Сделай глазунью.
- В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.
- Ты знаешь его?
- Да. В Париже напечатали статью, - предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?
- Я не слыхал.
- А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц - ничего потом в доме не сыщешь.
- Ставь на тарелку.
- Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
- Поставь мне на руку, - тихо сказал Ноттен, - послушаем, как зашипит мясо...
Гуровская резко обернулась:
- Что с тобой?
В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в "Адлере".
- Ничего.
- Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?
Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера - особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции - все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
- Чем могу? - спросил Красовский, усаживаясь в кресло. - Слушаю вас.
- У меня несколько необычное дело...
- Представьтесь, пожалуйста.
- Доманский. Юзеф Доманский.
- Студент? Какого факультета?
Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
- Я с тюремного факультета, профессор.
- Простите? - Красовский не понял. - Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
- Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
- Хм... А если вас арестуют у меня?
- Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
- Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
- Понимаю, пан профессор.
- Итак, слушаю вас.
- Нам нужна помощь.
- "Нам"? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
- Нет. Социал-демократов.
- Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
- От кого у вас эдакий вздор? - Дзержинский не сумел скрыть гнева. - Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
- Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и "Лига народова" ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
- Что может сделать для своего освобождения наш народ - один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе - без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
- Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите "русские и польские рабочие"; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
- Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
- Нет.
- Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций - мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского - всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
- А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
- Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
- Я слушаю вас...
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
- Черный ход в квартире есть? - спросил Дзержинский.
- Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
- Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
- Я подожду. Может, кто из ваших родных?
- Вы дверь за собой прикройте, - посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. - Если визитеры - те люди, которым верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
- Выходите, пожалуйста, это Шаплинский...
- Игнацы Шаплинский? Художник?
- Да, да, не опасайтесь...
- Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
- А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, - вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. - Извольте знакомиться, господа...
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
- Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
- Революционер.
- С удовольствием бы написал вас, - сказал Шаплинский. - Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
- Тогда не стану позировать, - ответил Дзержинский, - я атеист.
- Я тоже, - пожал плечами Шаплинский, - однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
- Его именем освящается беззаконие.
- Так ведь смотря в чьих руках имя, - заметил Красовский. - Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
- Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, - возразил Дзержинский. - А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства - без этого болтовня выйдет, а не республика.
- Ну, этого я не понимаю, - сказал Шаплинский, - это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, - в этом вы правы, господин Доманский.
- Нас агитировать против существующего не надо, - поддержал его Красовский. - Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы - об очень далеком, мы - о близком будущем, но никто не думает защищать существующее - оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное с у щ е с т в у ю щ е е? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать - в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что у г о д н о властям!
- Так ведут себя те, которым есть что терять, - ответил Дзержинский. Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо за этим я пришел к вам, пан Красовский.
- Это - как? - спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
- Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты о б л ё к. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
- Не только это, - сказал Дзержинский. - Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
- Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, - заметил Шаплинский, я в их "Червоном Штандаре" прочитал рассказ "Побег", как двое бежали из Сибири, - это захватывает, это романтика борьбы, это - дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения... Кому они нужны?
- Нужны, - ответил Дзержинский, - хотя бы автору "Побега".
- Вы его знаете?
- Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
- Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию - в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей - устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
- Вы слишком добры, - ответил Дзержинский. - Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
- Не повторяйте изречений нашего декана, - попросил Красовский, - он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, поди-ка опиши! Слово - дар божий, перед ним преклоняться следует.
- Поэтому я к вам и пришел, - ответил Дзержинский.
- Я только не совсем понимаю, - задумчиво произнес Красовский, - как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
- У вас дети есть? - спросил Дзержинский.
- У меня внуки есть.
- Сколько им лет?
- Пятнадцать и семнадцать.
- Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
- Не хочу подставляться, - задумчиво ответил Красовский, - я под удар коллег подставлюсь.
- Подставляются - в играх, - жестко ответил Дзержинский. - В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие - чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
- Да, - сказал Красовский, - отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф...
- Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, - заметил Шаплинский, - я готов помогать чем надо.
- Спасибо, пан Игнацы, - сказал Дзержинский, - спасибо вам. Пейзаж - это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, - давали пьесу "Лафонтен", шуму было много, о смелости писали, о новации, - решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, - буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это - тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел "Гамлета". Тоже шумели: "Революционный спектакль!" А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого - не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан - выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим - всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! - Дзержинский нахмурился. - Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю - в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
- Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
- Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
- Дареное не продают, - поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
- Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, - ответил Дзержинский, - а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
- Чем мне может грозить сотрудничество с вами? - спросил Красовский.
- Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает п р о т и в, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
- Прус - борец, - отчего-то вздохнул Красовский, - это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще - заходите, когда захочется.
- Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
- Ему и передать написанное?
- Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, - это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением - я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
- Игнацы, ты обратил внимание - у него глаза оленьи?
- Такие, как он, быстро сгорают, - ответил Шаплинский, - они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать - горд.
- Не люблю я с такими встречаться, - вздохнув, заключил Красовский, будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю с г о в о р ч и в о с т ь обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
- Садитесь, - предложил Грыбас. - Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
- О чем же мне с вами говорить?
- Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка - так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы э т о не было видно собеседнику.
- Как вы можете уходить без исповеди? - спросил ксендз.
- Я ухожу для того, чтоб остаться.
- Мне страшно за вас.
- Мне тоже.
- Можно не уходить. Можно остаться.
- Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
- Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю...
- Почитайте. Знаете что? Почитайте "Песнь тесней", а? Помните?
- Слабо.
- Почему?
- Я редко возвращался к этому в Писании.
- Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
- "О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока - ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой - и польются ароматы его!"
...Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
- Проводите меня к начальнику тюрьмы...
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
- Если я не унижаюсь - вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил б р и т о с т ь шеи и тихо шепнул:
- Не надо, отец. Раньше думать следовало - всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, - за что ж еще-то?
...Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
- Еще пять минут.
- Продляете удовольствие? - спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
- Наоборот, - ответил он, - оттягиваю ужас.
- Или мы - их, или они - нас, - ответил Шевяков. - Еще по одной, господа? Посошок, как говорится...
Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то "сынок", защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
- Почему казнят ночью?
- Днем двор занят, - ответил начальник тюрьмы деловито. - Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
- Стрелять надо, - заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
- А - нельзя, - ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, - специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие...
- Это как? - не понял Шевяков.
- Чирк-чирик, - рассмеялся начальник тюрьмы, - это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
- Ну, с богом, - вздохнул Шевяков. - Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
- Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
- Волокут только в том случае, ежели дерется.
Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
- Прощайте, товарищи!
- Арестанты проснутся, - покачал головой прокурор, - прикажите, чтоб скорей палили!
...Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, т е м н ы м интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
- Ничего... Теперь другие поостерегутся газетки печатать... 10
- Угодно ли вам будет, - медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, - дать нам показания? Мы, - повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, - не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
- В чем меня подозревают?
- В провокации.
- Это по меньшей мере смешно! Нелепо...
- Угодно ли вам дать объяснения? - не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
- Я готова ответить на все вопросы.
- Пожалуйста, Юзеф.
Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
- Когда вы вернулись из Парижа?
- Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
- Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
- Это какая-то ошибка!
- По чьему поручению вы были в Париже? - повторил Дзержинский.
Гуровская заставила себя улыбнуться:
- Юзеф, о чем вы?
- Я спрашиваю, - повторил он, - зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
- Я не была в Париже.
- Это правда?
- Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
- Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице "Адлер"?
- Две ночи.
- Это правда?
- Ну конечно же правда.
- Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице "Адлер" вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
- Да нет же...
Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
- Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
- Ну, хорошо. Да, я жила в "Адлере"... Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
- Простите, не поняла, - Люксембург нахмурилась. - Вы очень сумбурно сказали.
Я увлечена человеком... Он снял мне этот номер, к нему я , и ездила в Париж.
- Где вы там жили? - спросил Дзержинский,
- В Париже?
- Да.
- Возле Этуаль.
- В отеле?
- Да.
- Название.
- Этого я сейчас не помню.
- Опишите отель и номер, в котором вы жили.
- Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
- Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в "Адлере", то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
- Боже мой, - тихо сказала Гуровская, - зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду...
Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
- Я очень ждал этого.
- Да, я открою вам правду, - продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. - Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен... Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством "Розен унд Шварц" на публикацию его книги "Рассказы о горе". Я получила деньги. Я... Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете... Мне захотелось хоть месяц позволить себе... Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что...
- Значит, никакой "страсти" у вас не было? - потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ж д а л правды.
- Была и есть - Влодек Ноттен.
- Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
- Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! - ответила Гуровская.
Дзержинский поднялся, отошел в угол - там, на столике, был графин с водой.
- Где расположено издательство "Розен унд Шварц"? - спросил один из собравшихся.
- Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
Сидевший в углу стола - быстрый, резкий, с подвижным лицом - попросил:
- Опишите дом, в котором помещается издательство.
- Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
- Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
- Я не помню... Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа... Очень большие ножницы.
- Розен вас угощал чем-нибудь?
- Нет. Он предложил кофе - я отказалась.
- Где вы сидели?
- Я? Напротив него.
- В кресле? - продолжал ставить резкие, глотающие вопросы быстрый человек, громыхавший от нетерпенья карандашами, зажатыми в кулаке.
- Кажется... Не помню. Или на стуле.
- Стул с резьбой?
Дзержинский нагнулся к Люксембург и спросил недоуменно:
- Зачем это надо Карлу?
Та шепнула:
- Он знаком с директором издательства Розеном.
Гуровская быстро глянула на переговаривавшихся Люксембург и Дзержинского, стараясь понять, о чем они, не поняла и снова обернулась к допрашивавшему ее:
- Кажется, да. Я не помню...
- Какие кольца на пальцах Розена?
- Я не обратила внимания.
- Цвет костюма?
- Серый. В мелкую голубую клеточку...
Дзержинский не выдержал:
- Карл, не надо обращать наш разговор в судебные словопрения! Здесь нет прокуроров и присяжных поверенных!
Гуровская потянулась к Дзержинскому, в глазах ее зажглась надежда:
- Давайте позвоним сейчас к Розену. Он подтвердит!
Дзержинский обернулся:
- А полковник Шевяков подтвердит, если к нему позвоним?
Гуровская, побледнев, словно мел, встала. Отступив от стола, она прижалась к стене.
- О чем вы?! - взгляд ее метнулся к двери, возле которой сидел высокий парень, видно рабочий, - руки у него были тяжелые, с черными закраинами у ногтей. - Кто такой Шевяков?!
Гуровская хотела вжаться в стену, глаза ее бегали по лицам собравшихся затравленно, но видела она отчетливо только большие руки парня, сидевшего у двери, с черными заусеницами вокруг ногтей.
- Послушайте, - сказал Дзержинский, - мы знаем больше, чем вы думаете. Мы бы не посмели унизить ни себя, ни вас этим разговором. Мы готовы выслушать правду: если вы честно, искренне расскажете, что знаете о подполковнике Глазове, каким образом и на чем склонил вас к сотрудничеству Шевяков, кого вы ему о т д а л и, или, - угадав протестующий жест Гуровской, - вы ограничивались лишь дачей данных о нашей работе, мы не будем созывать партийный суд.