- Возможно, мы попросим вас и дальше продолжать работу в охране, - сказал Карл, - но уже в интересах партии...

- Я возражаю, - немедленно повернулся к нему Дзержинский. - Я не хочу, чтобы у Гуровской были ненужные иллюзии. Я возражаю!

- Послушаем, что скажет Гуровская, - предложила Люксембург.

- Это какой-то бред, товарищи, - Гуровская по-прежнему стояла у стены, да о чем вы все?! Я же объяснила, откуда деньги, я назвала вам Розена, его адрес; он готов подтвердить мою правоту. Я получила от него семьсот марок соблаговолите выяснить это! Да, я виновата в том, что не сообщила о таком гонораре, да, я была обязана внести часть денег в партийную кассу, да, я была обязана...

- Вы ничем никому не обязаны, - сказал Дзержинский. - Товарищи, этот разговор я продолжать не намерен. Я не говорю с тем, кому не верю. Если бы эта... Этот чело... Этот субъект был мужчиной, я бы сейчас проголосовал за казнь! Потому что убили Мацея Грыбаса!

- Нет, нет! - закричала Гуровская. - Нет! Дайте мне уйти! Я не виновата! Вы не вправе не верить мне! Я дол...

- Курт, - негромко сказала Роза Люксембург, - отворите дверь!

Высокий парень поднялся во весь свой огромный рост. Гуровская смотрела на всех затравленно, и в сухих глазах ее были боль и страх.

...Гуровская стремительно пробежала через комнату, припала к окну: нет ли слежки. Пока она ехала в Варшаву из Берлина, ее неотрывно преследовала мысль, что казнь, смерть, небытие - где-то все время рядом с нею; на соседей по купе она глядела затравленно, успокаивая себя тем единственно, что истинная опасность настанет тогда, когда ей придется остаться одной.

И вот сейчас, отперев дверь варшавской квартиры, она пробежала сквозь комнаты, вдыхая устоявшийся запах "кэпстэна", готовая разрыдаться от сознания сиюминутного чувства безопасности, оттого, что рядом Влодек, которого она всегда считала слабым и ощущала свою силу подле него: сила появляется, если ты нужен кому-то одному, живому, а не отвлеченному понятию, как тем, в Берлине, бессердечным, живущим мечтою, химерой - не жизнью.

- Геленка! Откуда ты? - Ноттен лежал на диване, обложенный газетами.

Она оторвалась от окна, обернулась, пошла к нему, ткнулась лицом в шею и жалобно прокричала:

- Я погибла, Влодек! Я погибла, погибла, погибла!

- Что? Что произошло? Что с тобой? Что случилось? - тихо спрашивал Ноттен, понимая в глубине души, что случилось то с т р а ш н о е, чего ждал он сам и неведомо каким знанием - Глазов.

- Погибла, погибла, погибла! - длинно, по-детски, тянула Гуровская. - Я погибла...

Ноттен бросился на кухню, принес из ящика настойку валерианы, вылил дрожащей рукой серебристо-бурую жидкость в воду, дал выпить Гуровской, придерживая ее голову сзади, как малому ребенку.

Зубы ее стучали о стакан дробно, и Ноттен отчего-то представил, каким будет череп Елены, испугался того, как спокойно он представил себе это, и полез в карман шлафрока за трубкой.

- Ну, успокоилась немного?

- Да, чуть-чуть... Нет, ужасно, я просто не знаю, как жить...

- Посмотри мне в глаза.

Гуровская медленно подняла на него глаза, и его поразили быстро бегающие и постоянно меняющиеся зрачки женщины.

- Ну, расскажи, что стряслось? Я помогу тебе.

- Нет, нет, это ничего, это - я... Мне... С тобой ничего, это должно пройти. Понимаешь? Это должно все кончиться. Так не может быть всегда, не может, Влодек! Я сейчас... Ты только не думай.

- Геленка, скажи мне правду... Тебя что-то испугало, на тебе лица нет. Кто тебе поможет, если не я? Ну? Говори. Я жду. Облегчи себе сердце.

Она снова, - как-то внезапно, испугавшись сама, видимо, этого, - тихонько заверещала, без слов, на одной ноте:

- Я погибла, Влодек, я погибла, понимаешь, погибла, погибла, погибла...

- Мне уйти?

- Что?! Куда? Бога ради, не уходи! Сейчас я возьму себя в руки. Только не бросай меня!

- Я не терплю истерик. Или ты скажешь мне, что случилось, или я уйду.

- Хорошо. Я скажу. Я тебе скажу все.

"Боже мой, я не знаю, что сказать, - поняла вдруг Гуровская, - он сразу же ощутит ложь. Боже мой милосердный!"

- Ну?

- Влодек, любимый, дай мне прийти в себя. Я не могу опомниться. Я тебе расскажу, все расскажу, только чуть позже. Ладно?

- Нет. Ты мне все расскажешь сейчас.

- Боже мой, но почему все так жестоки?! Это связано с партией, понимаешь?! С партией!

- Почему ты "погибла" в таком случае?

- Потому что меня заподозрили в провокаторстве.

- Заподозрили или уличили?

- Нет, меня нельзя уличить! Я ни в чем не виновата! Меня заподозрили только лишь...

- "Только лишь", - повторил Ноттен. - Я жду правды, Гелена. Тогда я смогу помочь тебе.

- Мне никто не может помочь, - ответила она тихо, глядя в лицо его бегающими глазами, в которые, казалось, были втиснуты жестокие ободья зрачков, ставшие неподвижными, тоненькими, едва заметными.

Ноттен вышел в соседнюю комнату, чувствуя на спине испуг женщины. Он достал из нижнего ящика стола браунинг, который дал ему Глазов, сунул рыбье, скользкое, холодное тельце смерти в карман, вернулся к Гуровской, заставил себя поцеловать ее, почувствовал сразу, что она поняла это его внутреннее понуждение, и шепнул ей на ухо:

- Я могу тебе помочь. Только я. Потому что я скажу тебе путь к спасению. Я дам тебе револьвер и ты пристрелишь на Сенаторской Шевякова.

Гуровская молчала долго, и он чувствовал, как после упоминания фамилии Шевякова тело ее задеревенело, особенно спина.

- Ты давно знаешь? - спросила она наконец.

- Знаю.

- От кого?

- От Глазова.

- У него лошадиное лицо?

- Да.

- Значит, мы с тобою оба провокаторы? - странно усмехнулась она. - И скрывали друг от друга. Какая прелесть. Я ведь к ним пошла, чтобы...

- Зачем ты к ним пошла?

- Так. Из интереса. Истеричка.

- А я к ним не ходил. Они меня арестовали на твоей квартире, у гектографа. Но я отказался, Лена. Я ничего не сказал им. Я всё сказал Матушевскому.

Спина ее расслабилась, сделалась мягкой, податливой, и странное подобие улыбки осветило вдруг лицо женщины.

- Слава богу, - сказала она. - Не так гадостно, значит, кругом. И не все подобны мне...

Когда Ноттен услышал щелчок выстрела, а потом еще два таких же глухих щелчка, внутри у него что-то оборвалось. По-прежнему вокруг было тихо, слышались только пьяные голоса и музыка - наверное, праздновали чей-то день ангела. На улице было пустынно.

"Только б не уехал извозчик, - повторял, как заклинанье, Ноттен, - только б он не уехал..."

Он повторял это минут уж двадцать, и не потому, что действительно боялся, будто извозчик, получивший пятиалтынный за ожидание, может уехать, но просто фраза эта привязалась к нему, и ни о чем другом он сейчас не мог думать. Потом вдруг понял, что это не его фраза, а слова Глазова, который дважды повторил: "Только б ваш извозчик не уехал".

И в это время распахнулись двери подъезда.

Ноттен сделал было шаг вперед, чтобы схватить Елену за руку и потащить ее через проходные дворы, представляя себе заранее, что после убийства полковника она будет в состоянии невменяемом, но в проеме появился Шевяков, толкавший перед собой Гуровскую, растрепанную, с разбитыми губами. Он держал ее руки в своих, и лицо его было белым, как полотно.

Ноттен ощутил в себе легкость, какую-то особую, неведомую ему ранее, и понял, что сейчас потеряет сознание. Он хотел опустить руку в карман пальто и достать браунинг с маленьким дулом, но не чувствовал в себе сил пошевелиться.

Как в странном сновидении, откуда-то из-за спины Шевякова появился Глазов в шляпе, надвинутой на лицо, выбросил вперед руку, громыхнуло несколько выстрелов. Последний ожег лицо Ноттена, скомкал, повалил, уничтожил...

Гартинг встретился с Мечиславом Лежинским возле Бранденбургских ворот, у самого начала Зигесаллее.

- Дорогой Мечислав Адольфович, - сказал Гартинг, взяв Лежинского под руку, - я делю человечество на два класса - на тех, кто мне приятен, и тех, которые вызывают отвращение. Между ними-то, между двумя категориями этих людей, и происходит постоянно истинно классовая борьба. Не согласны?

- Я слушаю.

- Могу выдвинуть другую тезу. Я правильно говорю - с точки зрения Марксового учения? Теза?

- Точнее - тезис.

- Слишком близко к латыни. Латынь это холод, а я люблю тепло, даже туалет сказал покрасить в розовый цвет: пошлятина, понимаю, но в первое мгновенье там всегда холодно, даже в жару. Так вот, извольте, второй тезис. Мир - это постоянная борьба мужчины и женщины, все остальное - мура собачья. И гармонии в сражении за свободу достичь невозможно, поскольку слабый пол далекими своими инстинктами сражается за несвободу, за ограничение нашей воли, за подчинение нашего естества жупелу семьи, дома, благополучия: каждая семья - это мир в миниатюре, Мечислав Адольфович...

- Реферат не хотите в нашем клубе прочесть? - поинтересовался Лежинский. Вас бы там очень лихо разложили.

- Смотря как посмотреть. Позиция моя - абсолютна. Ее невыгодно признавать - другое дело. Я знаю мнение по этому вопросу доктора Любек, так ведь конспираторски Розу зовут?

- Так.

- Не зря хлеб ем, - вздохнул Гартинг, - идет работа. А доктор Любек в чем-то сходится со мной...

Лежинский увидал кого-то в толпе, сжал руку Гартинга:

- Юзеф... Быстро уйдем куда-нибудь!

- Юзеф? - переспросил Гартинг, повернувшись профессиональным филерским "заворотом на месте". - Дзержинский?

- Кажется.

- Не кажется, а именно так: я его портрет узнал.

- У вас его безусый портрет должен быть.

- С усами тоже есть. У нас тут фотографы отменно работают.

- Если он меня спросит, с кем был, что отвечать?

- Господи, скажите - знакомый! Влас Родионович Голопупов. Купец. Да потом здесь со мной можно спокойно ходить - никто меня из ваших не знает.

- Я проваливаться на глупости не хочу. Вы меня куда-нибудь приглашайте от центра подальше.

- Ладно. Едем в один дом: там можно чаю попить.

- Ну вот, товарищ Бебель, - сказал Дзержинский, раскладывая перед социал-демократическим депутатом рейхстага фотографические карточки. - Это Гартинг с нашим другом на прогулке. Здесь - у входа на его конспиративку, Вагнерштрассе, восемь, около Цвибау. Здесь - он выходит из русского посольства, и ваши гвардейцы ему честь отдают. Очень хорошо получилось на фотографии, нет? Это его телефоны - в посольстве и дома. А это список вопросов, которые Гартинг поставил Мечиславу Лежинскому. И таких Гартингов, видимо, в Европе немало. Они губят людей, они шельмуют польских социал-демократов, доводят их до самоубийств или, когда что-то у них не выходит, сами убирают. Сначала - мы проанализировали работу Гартинга по вербовке - Гуровская была жертвой; провокатором она стала потом.

- В России таких Гартингов больше, - сказала Роза Люксембург.

- Да, - согласился Дзержинский, - и они работают, вербуя провокаторов в тюрьмах, после ареста. Там легче распознать - т ю р ь м а сразу чувствует чужого, камера заставляет быть зорким. А здесь? Как быть здесь? Гуровская-то в тюрьме не сидела, значит, здесь ее подхватили? В Берлине? Так же, как пытались с Мечиславом.

- Вы настоящий конспиратор, товарищ Юзеф! - сказал Бебель, глянув при этом на Розу. - Нат Пинкертон должен испытывать к вам зависть. Очень все здорово! Не рассердитесь, если дам совет? В старые времена, когда нам приходилось работать в подполье, Энгельс советовал: "Пока не доведете в с е до конца - не слезайте". Доводите до конца, не слезайте, а я тем временем буду размышлять, как погромче заявить это дело. И не вычленяйте польскую проблему, ударяйте весомей.

Совет старого немецкого социал-демократа заставил Дзержинского проиграть свою любимую игру в "продление жизни" особо внимательно, и он обнаружил целый ряд ошибок, совершенных им не только сегодня, когда кончилось наблюдение за Гартингом, но и все те дни, пока он, договорившись со своим приятелем, репортером "Берлинер Цайтунг" Фрицем Зайделем, делал разоблачительные снимки.

Во-первых, понял Дзержинский, ошибка заключалась в том, что он не наладил контакт с русскими социал-демократами, эсерами и анархистами. Видимо, если бы он координировал свои действия с ленинским эмиссаром в Берлине Валлахом и с друзьями Сладкопевцева, работа против Гартинга могла быть закончена раньше.

Во-вторых, надобно было доказать, что Гартинг имеет прямые контакты с берлинской полицией, а это было упущено, никаких, во всяком случае, документов или фотоснимков получить не удалось, в то время как немецким социал-демократам был необходим п о в о д для начала кампании. Политическая борьба предполагает наличие ф а к т а, который в условиях парламентского государства является единственным серьезным поводом для открытого столкновения с реакцией.

Дзержинский, решивший было сегодня пораньше лечь спать, оттого что последнюю неделю не знал ни минуты отдыха с этим новым для него делом, вышел от Бебеля, сел в метрополитен, именуемый отчего-то "у-баном", и поехал на Марктплац - там жил Фриц Зайдель.

Познакомился с ним Дзержинский случайно. Когда снова открылось кровохарканье, Люксембург разволновалась, стала попрекать его "расхитительством", потому что, говорила она, "твое здоровье принадлежит партии, нашему делу, и ты не вправе играть в Чайльд Гарольда. Я понимаю, что ты должен возвращаться в Краков, я понимаю, что на тебе газета, организационная работа, связь с Варшавой, я все понимаю, но хуже будет, если ты совсем вывалишься из рядов и должен будешь год сидеть в Швейцарии. С точки зрения экономических интересов партии нам выгоднее отправить тебя в какую-нибудь деревушку на Балтике, чем потом собирать по крохам средства для оплаты швейцарской санатории, - ты же знаешь, какие там бешеные цены".

Словом, его отправили в Циновитц, маленький, тихий поселок на острове Узедом, неподалеку от Грейсвальда. Одно утешение - можно ездить в Грейсвальдский университет и читать газеты - даже русские: кафедра славяноведения здесь считалась одной из лучших в Германии.

Распорядок дня у Дзержинского в Циновитце был, как он шутил, отменно-тюремный: ни минуты безделья. Утром, после завтрака в пансионате фрау Нагель "Зее унд Вальд" - прогулка по пустынному еще пляжу, по сыпучему белому песку, мимо сосен, похожих чем-то на те, якутские, что стелились распущенными кронами вдоль Лены; потом - работа с газетами (Дзержинский взял за правило вести архив по интересам: экономика, политика, армия, образование, революционное движение, профсоюзы, национальный вопрос, тайная полиция, искусство, медицина), потом, перед обедом - еще одна прогулка, по тому же маршруту. В полдень, однако, пляж не был пустынным: в аккуратных, именных "штрандкорбах" - плетеных ящиках, в которых курортники отменно "улавливали" солнце и не страшились порывов изменчивого здесь ветра, - дремали папаши и мамаши, а детишки с боннами и гувернерами играли возле воды: все как один строили из песка замки. Хоть бы один малыш просто лежал или плескался в воде! Нет, либо купание, либо исступленное, вдохновенное строительство песчаных замков, с высокими башнями и замысловатыми тайными ходами.

"Они приучены к организации во всем, даже в досуге, - подумал тогда Дзержинский, - кочевники Европы, куда ни крути, сколько их рассеяно по свету! Со времен крестовых походов поднялись, потянулись к теплу, к новым землям... Отсюда такая страсть к возведению замков - надо уметь удерживать; отсюда такая слаженность в движениях - кочевье предполагает гармонию сообщества; у якутов так же, особенно когда идут надолго в тайгу, на белковье".

Он тогда долго наблюдал за игрой-работой голубоглазых веселых детишек и оторвался, лишь когда кто-то засмеялся у него за спиной.

Дзержинский обернулся: рыжеволосый парень с фотографическим аппаратом, рассматривая его заинтересованно, прикуривал на ветру.

- Я сделал с вас двадцать портретов "Христос на берегу" - выгодно продам в мою газету для рекламы здешнего курорта.

- Вот уж не надо, - попросил Дзержинский, - я, знаете ли, рекламу не люблю.

- По нашим законам я вправе распоряжаться своею собственностью, - Зайдель похлопал огромной ладонью по фотоаппарату, - так, как мне это представляется целесообразным.

- Отчуждение, - улыбнулся Дзержинский, вспомнив отчего-то, как мучался в Вильне еще, начав посещать кружки, - не мог понять Марксово словечко "отчуждение". Ему казалось тогда, что это слово определяет лишь отношения между людьми, никак он не мог взять в толк, каким образом земля "отчуждается" от человека.

- Что? - не понял его фотограф. - О чем вы?

- Об отчуждении собственности. Все, казалось, понимал в этом вопросе, а вот то, что с развитием техники можно отчуждать человека от него же самого и превращать это отчуждаемое в собственность, - такого представить не мог.

- Вы юрист?

- Нет.

- Художник?

- Художник? - Дзержинский удивился. - У художников должны быть длинные волосы и в глазах рассеянная собранность.

- "Рассеянная собранность"? Как бывший художник свидетельствую - вы попали в точку.

- Бросили живопись?

- В век фотографии она не нужна.

- Глупо. Фотография фиксирует факт, живопись познает природу явления.

- Вы мыслите геттингенскими формулировками - слишком консервативно.

Дзержинский покачал головой:

- Меня обвиняли во многих грехах, но чтоб в консерватизме - ни разу.

Потом они проводили все дни вместе: Зайдель оказался парнем на редкость славным.

Однажды Дзержинский проснулся, когда еще только-только рассветало, вышел на пляж, зябко ежась на легком бризе.

Он взял за привычку гулять вместо зарядки - однообразие гимнастических упражнений было не для него, он чтил дисциплину внутреннюю превыше внешней, организованной в раз и навсегда заученную форму.

В то утро Дзержинский шел по сыпучему, белому песку быстро, смотрел на красноголовых, писклявых чаек, на серый, металлический лист тяжелого моря, редко - под ноги; когда же глянул, обходя зеленые, словно волосы утопленницы, водоросли, выброшенные на берег ночным прибоем, заметил диковинного крокодила с ракушками-глазами; нимфу с игриво загнутым хвостом, Нептуна, сжимавшего в руке трезубец.

"Прелесть какая, - подивился Дзержинский, - настоящее искусство. Обидно волна слижет".

Он увидал вдали одинокую фигуру: человек стоял на корточках и строил, как решил Дзержинский, замок из песка.

А когда подошел ближе, понял, что это - Фриц, и лепил он не замок, а огромную, диковинных форм черепаху.

- Вот, - сказал Фриц, заметив Дзержинского, - потянуло к изобразительности после наших разговоров. Так спокойно мне было, Юзеф, так хорошо и тихо, а вы взбаламутили...

...Только Фрицу мог Дзержинский доверить дело с Гартингом - другой и за деньги б не решился, а этот умел работать бесплатно.

...Дзержинский разыскал Зайделя в полночь: кончилась съемка в Опера приезжала с гастролями Айседора Дункан; Берлин, казалось, сошел с ума, редакторы платили бешеные деньги за хорошую фотографию юной парижской балерины, Фриц, взмокший, вымотанный, с синяками на локтях, оттого что падал два раза сшибленный озверелыми конкурентами, сидел в "Ратхаузе" и пил пиво кружку за кружкой.

- Тебе бы в Шерлок Холмсы, Юзеф, - сказал Фриц, когда Дзержинский присел к нему за столик. Официанты ходили вокруг Зайделя волками - работа уже кончилась, но посетителя ведь не погонишь, посетитель - истинный хозяин ресторана, однако всем своим видом они показывали, что пора бы уж и честь знать.

- Пошли, - сказал Дзержинский, - серьезное дело, Фриц.

- Мы же закончили серьезное дело.

- Мы только начали его. Я был безмозглым идиотом, когда говорил тебе, что мы все закончили. Мы только начинаем, Фриц, мы еще только начинаем.

Через десять дней Дзержинский встретился у Розы Люксембург с представителями латышской социал-демократии.

- Товарищи, - спросил он, - что у вас находится на Байоретерштрассе, восемь?

Латыши переглянулись - от Юзефа в революционной среде тайн не было, его знали, ему верили, но про Байоретерштрассе было известно трем членам ЦК - там находился перевалочный пункт по транспортировке нелегальной литературы в Ригу.

- Товарищи, - поняв, отчего латыши не отвечают, продолжал Дзержинский, явку надо менять. Вы провалены. Вот вам фотографии, которые подтверждают мои слова. Двое в шляпах - русские филеры. Проверьте всех тех, кто везет литературу в Ригу, возможна провокация.

Назавтра встретился с армянскими социал-демократами. Выслушав Дзержинского, маленький, порывистый Мартиросян обернулся к Мнацаканову и Алабяну:

- Сегодня же принять меры. Спасибо, Юзеф.

Вечером того же дня Дзержинский предупредил об опасности товарищей из Бунда.

Через неделю он увидался у Люксембург с худым, холеным, несколько надменным человеком.

- Никитич, - представился товарищ по-русски.

Чуть помедлив, Дзержинский - тоже по-русски - ответил:

- Очень приятно. Юзеф.

И оба улыбнулись - знали друг друга не первый уже месяц: Леонид Борисович Красин познакомился с Дзержинским на квартире у Меира Валлаха - Максима Максимовича Литвинова, который отвечал за переправку большевистской литературы в Россию, и вместе с Мартыном Лядовым - параллельно с Дзержинским - вел работу против Гартинга.

(Ленин, выслушав рассказ Красина о том, как Дзержинский спас транспорт нелегальной литературы, еще раз переспросил:

- Значит, говорите, Дзержинский? Надо запомнить. Я считал его прекрасным организатором и газетчиком, но то, что он такое придумал... Молодец! Дантон, революционный Дантон! Такого бы в Комитет общественного спасения, а?! Молодец... Если мы, наконец, объединимся с поляками, я буду просить выписать ему партийную книжку под номером два.

- А номер один? - спросил Красин.

- Номер один мы бы подержали для Плеханова; жаль, если совсем отойдет.

- А вам какой номер будем выписывать? - спросил Красин.

- Я за нумерацией не гонюсь, - ответил Ленин. - История разберется, кому какой номер проставить, - важно только, чтоб не на лбу - клеймом.) 11

...В тот день заседание прусского рейхстага не обещало ничего интересного, поэтому ложи прессы были почти пусты: множество депутатов гуляли по огромным мраморным серым холодным коридорам, пили в буфете крепкий кофе, дискутировали разные разности с ответственными чиновниками министерств, которые обычно поджидали здесь "своих" депутатов, чтобы заранее выяснить позицию во время предстоящих обсуждений бюджетных статей, а коли позиции еще определенной нет, попробовать создать ее.

Поэтому когда Август Бебель взошел на трибуну, все считали, что вопрос он поднимет локальный.

- Господин президент, господа депутаты, майне дамен унд геррен, - начал Бебель неторопливо, зная, что на его выступление соберутся. Он давал время депутатам и журналистам занять места, поэтому с главным, с основным, тянул. Предмет моего выступления может показаться вам странным только при поверхностном с ним ознакомлении. Речь пойдет не столько о вмешательстве в наши внутренние дела агентов иностранной державы, сколько о том, что министерство внутренних дел и прусская полиция скрытно и вероломно нарушают нашу конституцию, входя в сговор с полицейским агентом России, выступающим во время приемов и светских раутов под обличьем дипломата. Я располагаю документами о противозаконной деятельности так называемого дипломата, свившего себе полицейское гнездо в центре Берлина под крылышком нашего добренького министерства внутренних дел. Я располагаю данными о том, что дипломат занимается сбором данных о русских революционерах, нашедших политическое пристанище в нашей конституционной стране. Я намерен потребовать расследования деятельности так называемого дипломата...

- Пожалуйста, факты, - поморщился президент рейхстага, - в таком межгосударственном вопросе потребны факты, имена, веские доказательства.

- Ну что ж, вы сами попросили факты, имена и доказательства, - мгновенно откликнулся Бебель. - Извольте, я начинаю приводить имена и факты...

...Прусский канцлер Бюлов принял русского посла Остен-Сакена в загородной резиденции: после перенесенной инфлуэнцы врачи предписали две недели абсолютного покоя, парное молоко с медом и прогулки в сосновом лесу.

Однако речь Бебеля, породившая недоуменное недовольство кайзера, понудила Бюлова вызвать посла - в нарушение предписаний врачебного консилиума.

- Ваше превосходительство, - сказал Бюлов, пригласив Остен-Сакена не в кабинет, а на открытую веранду, к завтраку, - опасения Санкт-Петербурга по поводу того, что речь одного из безответственных депутатов рейхстага может поколебать узы дружбы, существующие между нашими монархиями, необоснованны, совершенно необоснованны. Мы позволяем говорить с трибуны рейхстага все, что угодно. Мы позволяем, - повторил Бюлов. - Но мы можем и возразить, если в этом возникнет нужда. Что ж, нужда возникла. Мы возразим. Мы щелкнем по носу. Ваш дипломат... - фон Бюлов не помнил, естественно, фамилии Гартинга, а посол не счел целесообразным подсказывать, - ваш дипломат, - продолжал Бюлов, поняв, отчего промолчал посол. - должен продолжать свою работу с таким же рвением, как и раньше...

...Гартинг посмотрел на Остен-Сакена соболезнующе:

- Как "раньше" - невозможно, ваше превосходительство. Я теперь персона "нон грата", хотя никто меня не понуждает уехать отсюда. В отличие от вашего ведомства, мне потребно полнейшее отсутствие какой бы то ни было популярности.

- Я сделал все, что мог, Аркадий Михайлович.

- Вы думаете, я не благодарен вам за это? Виню я не кого-нибудь, а себя. Что ж, на ошибках учатся. Сделаем вывод.

...Слово, данное барону Остен-Сакену, фон Бюлов сдержал: в Кенигсберге была арестована группа русских социал-демократов (в Берлине все успели скрыться), которая "держала" перевалочные склады "анархической" литературы возмутительного содержания, "хранение которой в "дружественной державе", то есть в России, карается каторгой".

Через три дня в немецких газетах начался хорошо организованный шабаш; описывались подробности ареста "террористов, укрывавших бомбы, револьверы и пулеметы"; намекалось, что люди эти говорят по-немецки "с акцентом, достаточно явно определяющим их национальную принадлежность"; что склады они организовали самой "русско-прусской границы, а контрабандисты осуществляли переброску не только литературы, но и самих анархо-нигилистических бандитов, вооруженных с головы до ног, ибо единственная цель их заключается в проведении террористических актов".

Ларчик открывался просто: дело было не только в Гартинге и Остен-Сакене; дело было в Круппах и Зауэрах, которые властно диктовали политикам свои требования: "Дайте нам русский рынок, ибо это ближе и дешевле, чем Канада, Бразилия, Персия или Япония. Рынок только тогда -рынок, если налажены добрые отношения, доверие и взаимовыручка".

Службы разведки крупнейших германских концернов точно заметили тенденцию русского министерства иностранных дел: подспудно, неуклонно, неведомые, но могущественные силы проводили курс на сближение с Англией, невзирая на то, что граф Витте продолжал настойчиво повторять: "Лишь союз России, Германии и Франции может гарантировать стабильность Европы". Новые веяния в Санкт-Петербурге - таинственные, неуловимые - носили характер англофильский; Германию хотели оттеснить, завязав на шее Берлина "жгут англо-русско-французской дружбы".

Поскольку русская политика, как внешняя, так и внутренняя, была персонифицированной, авторитарной, то есть г о с у д а р е в о й, Берлин решил сыграть именно на этом, доказав Царскому Селу, что лишь правительство Кайзера понимает заботы Самодержца, в то время как британский Эдуард раздавлен парламентом, бесправен и является пешкой в руках франкмасонов, а уж о Париже, где в кабинете министров всевластвуют социалисты, и говорить нечего.

Арестами социал-демократов русского происхождения Берлин как бы протягивал руку Санкт-Петербургу - за государем оставалось руку эту дружескую принять.

Николай Второй весьма внимательно отнесся к событиям, которые начали медленно и туго раскручиваться в Берлине, начавшись в общем-то с того, что Дзержинский придумал и осуществил комбинацию против Гартинга, представлявшего не протокольные (как Остен-Сакен), а истинные интересы российского трона.

В ответ на арест "нигилистов, анархистов, бандитов, замышлявших заговор против священной особы", в ответ на угрозу Берлина, а может, и не угрозу, а твердо принятое решение - выдать России арестованных и никак не мешать Гартингу и впредь ш п и о н и т ь, в рейхстаге с протестом выступил юрист социал-демократии Германии профессор Гаазе.

Ему немедленно ответил статс-секретарь фон Рихтгофен:

- Имперскому канцлеру известно, что чиновнику, принадлежащему к здешнему русскому посольству, поручено его правительством следить за действиями и происками находящихся в Германии русских анархистов. Устранение существующих условий представляется канцлеру ненадлежащим; это в интересах нашей империи, чтобы за происками иностранных анархистов следили органы их отечественного государства - без осуществления публичной должности. Я охотно объявляю, что мы никоим образом не намерены оказывать содействия взбунтовавшимся подданным дружественного государства, мы не имеем никаких оснований заявлять о каком бы то ни было участии к фанатичным врагам существующего правового строя в этом соседнем государстве. В общем, это не только в интересе России, но в интересе всех цивилизованных государств - бороться с анархическими происками. Вы не можете требовать, господа депутаты, чтобы со столь опасными индивидами мы обращались в бархатных перчатках. Я думаю, что наш долг заключается в том, чтобы содействовать самому тесному соприкосновению полицейских установлений различных соседних государств в их борьбе против террора. Русских анархистов невозможно препровождать ни в какое другое место, кроме как на русскую границу - для передачи по надобности. Не думаете ли вы, что прием высланных русских анархистов доставит удовольствие какому-нибудь третьему соседнему государству? "Чего не хочешь, чтобы делали тебе, не делай другому". При решении такого серьезного вопроса, как вопрос об анархистах, никакая сентиментальность не у места. Мы задерживаем этих людей, когда они становятся особо опасными, и переправляем их через ту границу, которая представляется нам наиболее целесообразной. Если они не желают быть выданными - пусть ведут себя смирно. Мы не принуждаем их, и никто их не принуждает быть анархистами. Если, однако, они желают быть таковыми, то они должны быть готовы к последствиям своих деяний. Конечно, этим господам удобно пребывать здесь, у нас, где они себя чувствуют лучше, чем в своем собственном отечестве. При этом они желают носить венец политического мученичества. Поощрять это мы не имеем никаких оснований ни сейчас, ни в будущем.

Карл Либкнехт назвал выступление барона Рихтгофена "циничным, аморальным" и немедленно организовал кампанию в социал-демократической прессе: материалы с новыми фактами готовил Дзержинский.

Август Бебель говорил в рейхстаге:

- Господин статс-секретарь, видимо, не предполагал, выступая со своим пресмыкательским заявлением, что реакция будет столь единодушной, начиная от социал-демократов и кончая буржуазными радикалами. Называя "анархистами и нигилистами" социал-демократов, которые никакого отношения к террору не имели и не имеют, но которые не отрицают своей работы в области пропаганды идей гуманизма и классового равенства, барон Рихтгофен упустил из виду, что даже господин Петр Струве со своим умеренно-буржуазным журналом "Освобождение" запрещен в России и официально именуется "анархистом", тогда как у нас в Берлине его не называют иначе, как "консерватор". Выступление барона Рихтгофена свидетельствует о том, что правительство пошло на поводу у тех сил, которым само слово "прогресс" представляется анархизмом. Однако, к счастью, прогресс неодолим - в России тоже!

Фон Бюлов разыгрывал свою комбинацию по законам Мольтке, по военным законам "больших охватов". Он ждал, что реакция на выступление Рихтгофена будет именно такой, какая и планировалась. Он не торопился "ударять" и на этот раз, он давал страстям накалиться.

Дзержинский приехал к Либкнехту вечером, уставший после тяжелого дня: спорил до хрипоты с варшавскими "анархистами-коммунистами".

"Называя себя "коммунистами", вы призываете к кровавому бунту, вы повторяете Нечаева, а ваши слова немедленно подхватывают буржуа и тычут носом неподготовленного читателя: "Смотрите, что вам готовят "анархо-коммунисты", они ведь "Интернационалом" клянутся - не чем-нибудь! Поэтому я повторяю, и теперь уже в последний раз: либо вы прекратите безответственную болтовню, спекулируя святым именем "Интернационала" и "Коммуны", либо мы обрушимся против вас, как против наемников реакции, именно наемников! Услужливый дурак опаснее врага! Мы станем бить наотмашь, мы пойдем на сокрушительное и окончательное размежевание, заклеймив вас худшими пособниками буржуазии!"

Говорил он с такой тяжелой убежденностью, что Либезон, Никишкин, Калныш и Витько возражать не посмели: глаза Дзержинского горели открытой, нескрываемой яростью. (Лишь после революции Дзержинский узнает, что Либезон и Никишкин были на содержании Департамента полиции, получая ежемесячное вознаграждение за публикацию своих "возмутительных брошюр".)

- Вы желтый, Феликс, - сказал Либкнехт. - Давайте-ка я заварю вам крепкого кофе, а?

- Тогда вообще не усну.

- Чая?

- А молока у вас нет, Карл? Я бы с удовольствием выпил стакан молока.

- Пива есть три бутылки, это у немца, всегда найдется в доме, а молоко мы пьем редко. Хотите пива?

- Я же не пью.

- Слушайте, нельзя следовать во всем Робеспьеру! Пиво, в конце концов, национальный напиток Энгельса! - Либкнехт улыбнулся. - Что вы такой взъерошенный?

- Карл, мне кажется - я это кожей ощущаю, - сейчас период затишья перед бурей: вряд ли Бюлов смирится с той пощечиной, которую ему отвесил товарищ Бебель.

- Смирится, - ответил Либкнехт, - ему ничего не остается, как смириться с нашей правдой. Он вышел на трибуну схватки неподготовленным.

Так не бывает, - Дзержинский покачал головой. - Так не бывает, Карл. Мне кажется, вы сейчас подобны тетеревам на току - увлеклись, поете, радуетесь победе. Надо готовиться к продолжению борьбы. Надо, Карл. Я, во всяком случае, готовлюсь. Готовлюсь, - упрямо повторил он, чувствуя внутреннее несогласие Либкнехта с его словами.

Прав оказался Дзержинский, однако.

Фон Бюлов дал "разыграться" социал-демократической прессе Германии, он позволил торжествовать победу своим врагам, он не спешил, предупредив Царское Село, что "схватка еще только начинается".

Сторонники английской линии в России пытались подействовать на государя окольными путями в том направлении, что даже если Бюлов одержит в конце концов победу, то критика, которая сейчас раздается на страницах германской прессы, нанесет серьезный удар по престижу империи: "Победа будет куплена ценою унижения".

Николай Второй бродил по парку, стрелял ворон, беседовал с Аликс, дражайшей супругою; она советовала: "але мит вайле", что значит "поспешай с промедлением".

Государь лишний раз убедился в уме Аликс и в крейсерской, утюжной надежности Берлина, когда на заседании прусского ландтага было зачитано обвинительное заключение, доказывавшее, что арестованные "анархисты, нигилисты и бомбисты, коих поспешили взять под защиту германские социал-демократы, на самом деле есть шайка садистов, злодеев, растленных мерзавцев, для которых нет ничего святого". Обвинение в прусском ландтаге (Бюлов не зря выбрал именно этот ландтаг - здесь магнаты и помещики провалили на выборах социал-демократов; все депутаты были имущими) поддерживали два члена кабинета: Шенштедт, министр юстиции, и министр внутренних дел Хаммерштайн.

Дзержинский, читая их речи, был в ярости: множество цитат, "уличающих" арестованных товарищей, взяты из прокламаций варшавских "анархистов-коммунистов", из заявлений русских эсеров, восславлявших террор, брошюр Пилсудского, который призывал к "уничтожению всех и всяких представителей России в Польше". Курьезным, впрочем, было то, что, как самый ударный пункт обвинения, приводились слова "Варшавянки" в следующем переводе: "Вперед, к кровавой борьбе! Повстанцы, вешайте магнатов, топите их в крови!" Речи прусских министров были рассчитаны на бюргерство, на средние слои, на обывателя - это действовало. Министры красок не жалели, рисовали фантастические ужасы, пугали призраком кинжалов, выстрелов в спину, тайных судилищ и виселиц. Сработало. Буржуазные радикалы, которые так дружно поддержали было Бебеля, сейчас так же дружно открестились от него, примкнув к Шенштедту и Хаммерштайну.

(Особенно подействовали слова министра внутренних дел: "Если бы в России увенчалась успехом безумная попытка поднять бунт с помощью анархических, террористических и нигилистических сочинений, то это бы имело немедленную обратную реакцию на Пруссию: Поэтому я возглашаю: "Туа рес агитур!" - "Так или иначе, но дело идет о нас!")

По просьбе Розы Люксембург Дзержинский сел за перевод тех "улик", которые помянули прусские министры. Вывод его был точным и кратким. На совещании, которое собрал у себя Либкнехт, Дзержинский сказал:

- Тщательная проверка цитат, приведенных министрами с официальной трибуны, показала следующее: Хаммерштайн и Шенштедт выделили из захваченной литературы лишь прокламации русских социалистов-революционеров, польских "анархистов-коммунистов" и ППС. Однако, как явствует из описи захваченной литературы, подавляющее большинство принадлежало перу русских и польских социал-демократических публицистов, которые выступают как раз п р о т и в положений товарищей эсеров и анархистов. Приведены цитаты из сочинений ППС, но ни слова не сказано о польской социал-демократической литературе, принадлежащей перу Розы, где ППС разоблачается как сила, чуждая идеям революции, как организация заговорщиков, и г р а ю щ и х в террор! Там, где "улик" не хватало, цитаты переписывались прусской полицией с помощью того же Гартинга и еще коллеги Выводцева, сидящего в должности консула Российской империи в Кенигсберге, - полное смыкание дипломатии с жандармским ведомством!

Бебель поднялся на трибуну рейхстага назавтра после совещания у Либкнехта. Его доводы были неопровержимы. Однако в стране уже начался неуправляемый психоз; буржуазная пресса травила германскую социал-демократию, как "пособницу русских и польских террористов". Бебель вернулся на свое место под улюлюканье бюргерских, банковских и клерикальных депутатов. Бюлов, чувствуя, что момент его торжества настал, медленно поднял руку, испрашивая слово у президента рейхстага.

- Решение вопроса о поведении у нас иностранцев принадлежит правительству, - медленно начал он, - а не чужеземным нигилистам или их советчикам из среды нашей социал-демократии. Ни в какой стране мира не могут быть терпимы безобразия со стороны иностранцев. Ни в какой другой стране иностранцы не могут себе позволить ничего подобного. Сострадание и внимание нужны, если они к месту; терпимость и защита гарантирована для тех, кто подчиняется нашим законам и соблюдает их, для тех, кто ведет себя прилично. Однако мы в Германии еще не зашли так далеко, чтобы позволить бунтарям и заговорщикам водить нас за нос. Весь шум, который сейчас подымает социал-демократия, имеет одну задачу рассорить нас с Россией. Цель, которая преследуется этим путем, - зажечь войну и революцию для того, чтобы мы здесь, в Германии, были осчастливлены "царством будущего" - каторжным порядком и диктатурой Бебеля. Мы не допустим, чтобы на немецкой почве строились враждебные махинации против русского государства.

Депутаты рейхстага - кроме социал-демократов, понятно - поднялись со своих мест, устроив фон Бюлову овацию. Схватка, казалось, была выиграна, Царское Село должно было оценить политическую дальновидность Берлина, который по-настоящему надежен в борьбе против крамолы, не в пример французским, английским или швейцарским правителям.

- Промедление сейчас подобно смерти, - сказал Дзержинский Розе Люксембург вечером того же дня. Он не знал и не мог, естественно, знать о том, что происходило сейчас в Шарлотенбурге и Царском Селе, но острая реакция политика, революционера, стратега подсказывала ему - если не предпринять сокрушительного контрудара, то мутная волна газетной грязи испачкает идею, за которую он и его товарищи готовы были отдать жизнь.

И на следующий день д е л о, по требованию социал-демократов Германии (это было как взрыв бомбы), ушло в суд. Ждали всего, но только не этого: человек, апеллирующий в суд, должен иметь такие доказательства своей правоты, которые опрокинут фон Бюлова, иначе незачем огород городить.

- Обер-прокурор сказал, что к этому процессу приковано внимание всей Европы. Я согласен - весь цивилизованный мир обратил теперь свои взоры к Кенигсбергу, - начал Карл Либкнехт свое выступление в суде. - Но почему? Потому, что здесь сделана первая попытка наказать социал-демократов, всех борцов освободительного движения за то, что они принимают участие в страданиях угнетенного русского народа. Русская история, как никакая другая, писана кровью, пролитой царской династией в борьбе против рабочих. Не от петербургских студенческих беспорядков 1899 года, не от "Народной воли" ведет свое начало революционное движение но от декабристов, от петрашевцев. Прошло больше трех поколений, как Сибирь удобряется благороднейшей кровью России. Если мы обозрим русские условия - абсолютное бесправие народа, развращенность и кровавую жестокость бюрократии, необузданную карательную систему, "судебное разбирательство", избиения, расправы над народом, - то мы увидим, что над новейшей историей России надписаны слова: "Сибирь и Шлиссельбург". Это и есть истинные эмблемы царского великолепия.

Либкнехт заметно волновался - часто делал судорожные глотки из высокого стакана, сухо покашливал, то и дело поправлял волосы, словно стоял на ветру.

- Все русские покушения, - продолжал он, - это следствие отчаяния. Народовольцы считали необходимым принести себя в жертву интересам человечества. Кто решится стать их судьей, если серьезно проанализировать побудительные мотивы, толкнувшие их в террор?! Кто откажет им в человеческом участии? Первоклассные русские литераторы прославляют их, как героев. Самым захватывающим документом в этом отношении является тургеневское стихотворение в прозе", посвященное Софье Перовской, участвовавшей в убийстве Александра Второго. Я хочу напомнить его содержание. Перовская, молодая красивая девушка, стоит перед завесой, за которой темнота и леденящий холод, она намеревается поднять завесу и переступить через порог. Она слышит обращенный к ней голос: "Готова ли ты оставить своих товарищей, переносить голод и жажду?" - "Да", отвечает она. "Готова ли ты оставить отца, мать, сестер, братьев, ожидающее тебя впереди счастье любви и материнства?" Она отвечает: "Да". - "Хочешь ли пожертвовать жизнью, подвергнуть себя ненависти, презрению, забвению?" Она отвечает: "Да!" И подымает завесу. Из глубины раздается: "Безумная". Но сверху доносится: "Героиня, святая!" У меня нет оснований для морального негодования по поводу тех актов отчаяния, которые вполне понятны при тогдашнем положении России. С развитием русской индустрии, с появлением промышленного пролетариата в России родилась почва для прогрессивных и социал-демократических учений. Стихийно растет могучее рабочее движение. Для социал-демократии миновала эпоха прежнего отчаяния. Совершенно логически русская социал-демократия является наиболее резкой противницей террористической тактики отчаяния, так как она есть единственное движение, которое достигнет своей цели и без террора, поскольку она одна из всех русских партий оказывается в состоянии привлечь на свою сторону народные массы. Уже в силу признания материалистического понимания истории социал-демократия не может придавать насилию значение решающего фактора прогресса. Если бы социал-демократия получила возможность действовать в России свободно, то там не стало бы ни одного террориста. Преследование рабочего движения и интеллигенции теперь гораздо сильнее, чем это было в конце семидесятых годов. Насилия, избиения по отношению к рабочим за последнее десятилетие участились и, несмотря на это, террористические акты практикуются реже. За это надо благодарить социал-демократов. Открыть для социал-демократической литературы русскую границу - значит положить конец терроризму. Закройте для их произведений границу - и вы увековечите террор! Оправдание обвиняемых послужит Германии к славе. Приговор будет сигналом к усилению варварства. Это значило бы окружить русскую Бастилию новыми непроницаемыми бастионами, задушить всякое стремление к мирному прогрессу России; это означало бы санкцию русского режима, того режима, который гонит многообещающую юность в сибирские тундры, который лучших людей заставляет томиться в Шлиссельбурге, кровью их пропитывает Петропавловскую крепость. Прошу вас, господа судьи, не закрывать глаз на кровавую и в то же время величавую картину русских условий! Когда ваши сердца, ваши чувства заговорят, тогда разорвутся все юридические хитросплетения, которыми обвинение запутало всех в этом зале.

Речь Либкнехта, которую он произнес после блестящей защиты профессора Гаазе, пользовавшегося фактическим материалом, подобранным Дзержинским и Мархлевским, была той каплей, которая переполнила чашу: суд вынес оправдательный вердикт. Желание Бюлова увековечить "взаимность выдачи государственных преступников" было похерено, надежда Берлина навсегда повернуть Санкт-Петербург в фарватер германской политики так и осталась надеждой - "братству" двух полицейских структур не суждено было состояться.

...Вечером, после оправдательного вердикта, у Бебеля собралось много народа - социал-демократы Германии, русские, польские, грузинские, украинские и финские товарищи.

Когда разговор стал шумным, смешливым - пива было выпито достаточно, Дзержинский, оглядев всех сияющими зелеными глазами, запел вдруг "Варшавянку", запел п о д л и н н ы е ее слова, а не сочиненные полицейскими стихоплетами. Песню подхватили все.

Дзержинский поднял кружку с пивом.

- Прозит! - воскликнул он и осушил единым махом.

Почувствовал, что опьянел - два дня не ел, деньги кончились, последние отдал переводчику с финского, который исследовал брошюру "злейшего террористического сепаратиста" Кони Зиллиакуса.

Вышел в соседнюю комнату, сел в большое кресло возле кафельной печки и уснул - как провалился в темень.

Назавтра, выслушав Дзержинского, Роза Люксембург долго расхаживала по комнате, зная, что надо ответить ему, но не решив еще, как это следует сделать: при том, что храбрости Феликс был легендарной, раним он был по-детски, подобно всем открытым и добрым натурам.

- Ты помнишь заповедь Гиппократа? - спросила Роза, остановившись внезапно посреди комнаты.

Дзержинский обнял глазами ее махонькую фигурку, напряженно-стройную, чуть даже откинутую назад (не хотела, чтобы хоть кто-то заметил ее легкую хромоту, боялась жалости к себе, которая всегда несет отпечаток с к и д о ч н о с т и), улыбнулся вдруг, ощутив в себе щемящую нежность к этой женщине, и ответил:

- Какую именно?

- "Не надо делать больному хуже".

- Ты считаешь, что у меня ничего не получится?

- Убеждена.

- Роза, но ведь они тоже знали тюрьмы, ссылки, каторгу! - горячо возразил Дзержинский. - Они ведь тоже хотят свержения тирана! Они ведь тоже мечтают о социализме!

- Это неверно. Постановочно - неверно. В твоей трактовке, - уточнила она, - неверно. О социализме нельзя мечтать. Работать надо во имя социализма упорно, постоянно, каждодневно, не страшась и не гнушаясь революционного б ы т а, то есть "америк-бостонок" для типографий, разъяснительных собеседований с рабочей массой, налаживания помощи семьям ссыльных и каторжан, организации новых кружков, не страшась упреков в догматизме и теоретизировании. А что предлагают пэпээсы, эсеры, анархисты? Заговор, национализм, террор, путч. Это наивно, но это манит горячие головы, это нравится радикальным буржуа, особенно в так называемых российских окраинах, вроде нашей. Разве ты сможешь убедить их в нашей правоте, Феликс?

- Хочу попробовать.

Роза отошла к окну, прижалась лбом к стеклу, потом ответила - сухо, коротко, рубяще:

- У партии на это нет денег, Феликс. * * *

"Дорогая Альдонусь!

Мне совестно обращаться к тебе с такой просьбой, но, поскольку я прошу тебя об этом впервые, видимо, ты поймешь, что подвело меня к этому обстоятельство чрезвычайное. Мне нужно - примерно на год - получить в долг такую сумму денег, которая позволит мне поехать в Швейцарию, Париж и Лондон. Ты понимаешь, откуда начнется моя дорога, так что подсчитать можешь сама, мне даже совестно называть тебе точную цифру. Речь идет, конечно же, о третьем классе. Поскольку я предполагаю пробыть в поездке около двух недель, мне нужно помимо этого тридцать рублей на койку в дешевеньком пансионе и на пару чашек кофе в день.

Пожалуйста, не сердись за то, что я посмел обратиться к тебе с просьбой столь бестактной.

Поцелуй деток, передай поклон всем нашим родным и друзьям.

Ваш..."

"Дорогой Феликс!

Обстоятельства у нас по-прежнему таковы, что свободных денег нет и в ближайшее время не предвидится. Однако, если речь идет о твоем здоровье, мы готовы отправить в ту санаторию, куда ты намерен выехать, закладной вексель под все наше - весьма скудное - имущество: ты сможешь отдохнуть и месяц и два. Но если речь идет о путешествии по т в о и м делам, то мы не можем идти на риск и закладывать последнее, что у нас осталось. Пожалуйста, мой дорогой, не сердись. Постарайся понять, что твои благие порывы, увы, далеки от осуществления. Нельзя жить мечтами; разочарование - страшный удел мечтателей.

Целует тебя любящая сестра Альдона".

"Дорогая моя!

Мне неприятно, что я доставил тебе столько хлопот своей предыдущей открыткой. Ты ведь знаешь, что, как и до сих пор, я как-нибудь выйду из положения. Эта постоянная борьба за материальное существование страшно изнуряет, мучит меня и мешает непосредственной работе. Но у меня нет детей, я один, поэтому не стесняйтесь со мной. Я живу со дня на день, а взор мой, как обычно, устремлен вдаль, и мечты гонят меня по свету. Будьте здоровы, мои дорогие, сердечно обнимаю и крепко целую вас всех.

Ваш Юзеф". 12

Николаев прислал перевод телеграфом, просил непременно навестить его в Лондоне, где открылся филиал его д е л а, передал приветы от Джона Ивановича, который "чувствует себя теперь, после известного приключения на границе, истинным нигилистом и стал даже опаздывать по утрам с кофе - читает "Юманите".

В тот же день Дзержинский уехал из Берлина - беседовать с "отцом анархистов", князем Петром Алексеевичем Кропоткиным, отправившим в Варшаву вторую группу своих сторонников, которые сразу же начали шумные экспроприации.

Шел князю шестьдесят второй год, но глаза под кругляшками очков смотрели зорко, глубоко и с той непреклонною добротою, которая свойственна личностям, одержимым идеей не на время - на жизнь.

Тридцать лет назад, отслужив офицером в амурском полку, изъездив Сибирь, Бурятию, Якутию и Маньчжурию, составив блестящие описания этих мест, князь бросил службу - а ведь обречен был самим фактом своего рождения на генеральские погоны; поступил в университет вольным слушателем, увлекался математикой, верно почувствовав проявление революционности знания в этой, казалось бы, недвижной науке мудрецов и философов. Летом, в качестве секретаря Российского географического общества, он излазил глетчеры Скандинавии - работа его после этого путешествия была отмечена медалью. А в следующем году, во время в а к а н с о в в Европе, примкнул к "Международному обществу рабочих" широкие знания и испепеляющая честность привели князя к этому. Вернувшись в Петербург, он вошел в революционное общество "чайковцев", был арестован, посажен в Петропавловку, откуда дерзко бежал, и с тех пор, вот уже двадцать лет, считался - по праву - теоретиком мирового анархизма.

Князь согласился принять Дзержинского сразу же, как только тот попросил: интересно было повстречать организатора польской социал-демократии.

- Ругаться приехали? - спросил Кропоткин, усаживая Дзержинского в кресло, подле стола. - Обидно с вами браниться, у меня вас самые добрые отзывы, но коли для дела - готов и побраниться.

Дзержинский был готов к спору. Он загодя проконспектировал работы Кропоткина; получалось, что главный и определяющий закон развития сводится не к борьбе классов, но к эволюции человека: от счастливого к избыточно счастливому бытию. Базируется этот закон развития на двух требованиях: во-первых, справедливость, а во-вторых, познание и осуществление "догмата энергии".. Кропоткин считал, что следует "кипеть ключом в своей страсти мышления и действия - тогда Твой разум, Твоя любовь, Твоя э н е р г и я перельются в других".

Дзержинский читал Кропоткина бережно, анализировал с огромным интересом: не соглашаясь с теорией анархиста, он старался понять строй рассуждений борца с деспотизмом; подвиг Кропоткина, вся его жизнь была отмечена последовательной честностью, которая - волею логики общественного развития - оказалась помехой той общественно-политической концепции, которая обнимала! новые условия бытия - двадцатый век жил по своим законам.

"Право, как общественный институт", по мнению Кропоткина, не исчезнет должно исчезнуть лишь право п и с а н о е, то есть обязательное для всех, отмечал в. конспекте Дзержинский. Кропоткин часто повторяет: "тысячи лет правящие твердят: "уважение перед законом", но ведь закон-то не уважает людей. Закон является институтом сравнительно юным. Множество столетий человечество жило без всяких писаных законов; отношения людей друг к другу регулировались привычками, обычаями и нравами, почтенными своей древностью и усваиваемыми каждым с детства, как усваивалась охота, скотоводство, земледелие. Но когда общество все более и более стало расслаиваться на два класса, из которых один желал господства, а другой - избегнуть этого господства, вот тогда-то освященный попом и охраненный воином появился закон".

Дзержинский работал с русским текстом Кропоткина - от стеснялся своего акцента и поэтому старался всех русских читать в подлиннике, а не по-польски или немецки (по ночам декламировал стихи Мицкевича в переводе его русских друзей - хотел владеть в совершенстве тем языком, на котором столь великолепно говорили Роза, Тышка, Адольф Барский). Конспектируя Кропоткина, его ищущую публицистику, Дзержинский испытывал боль - ему было горько за человека, который так честно заблуждался. Бороться с Кропоткиным? Да. С Кропоткиным. Если ты принял бремя ответственности, ты должен: найти в себе силы бороться с ним.

"Право, закон - это те киты, на которых строится давящее здание государства. Но государство отомрет, ибо оно мешает счастливому существованию человека. Для чего нужна чудовищная: машина, называемая государством? Для того, чтобы воспрепятствовать капиталисту эксплуатировать рабочего или помещику - крестьянина? Или для того, чтобы защитить нас от ростовщичества? Нет, тысячу раз нет. Государство вмешивается во все наши дела и, точно кольцом, охватывает нас от колыбели до могилы, определяет все наши поступки, нагромождает горы законов и предписаний. Что же заменит государство? Народное представительство, сообщество тех, кто ранее был угнетаем? Нет. Парламентаризм, от которого так много ожидали, стал повсюду орудием интриги и личного обогащения, орудием антинародных и реакционных стремлений. Подобно всем деспотам, народное представительство - пусть оно называется парламентом, конвентом или как-нибудь иначе, всегда будет пытаться расширить свою компетенцию, постоянно будет стремиться усилить свою власть и посредством законов вытеснить деятельность личности. Парламентаризм отвратителен для всякого, кто наблюдал его близко".

(Посылы Кропоткина принимались Дзержинским. Он отвергал его выводы, которые оформлены были в программу неприятия. Отрицание - при всем его блеске - первый шаг в политике. Реальные предложения, выверенные холодной логикой математики, страстностью историка и широтой философа, это есть тот пик, который определяет политика, обладающего правом "формулировать будущее".)

"Что же в таком случае придет на смену разрушенному государству и парламенту, отвергнутому князем?" - записывал Дзержинский. "Кропоткин убежден, что на смену может прийти лишь одна формация - "общинное сожительство". Город, по его мнению, - это "большой, слитый воедино злодей".

Как же должно строиться будущее?

"Будут существовать общины, но эти общины не представляют собой скопления людей на известной территории; у них нет ни границ, ни стен; община - это группировка единомышленников, не представляющая собой замкнутого целого. Различные группы известной общины будут тяготеть к сходным группам других общин; они соединяются с ними столь же прочно, как и со своими гражданами, и таким образом создадутся общества с одинаковыми интересами".

В общинах все будут "делать только то, что необходимо, не дожидаясь распоряжения какого-либо правительства". Община уничтожит государства не для того, чтобы потом их возобновить. "Все поймут, что наибольшей свободы и наибольшего счастья можно достигнуть, не имея над собой никаких уполномоченных".

"Как же достигнуть этого?" - ставил Дзержинский вопрос на полях рукописи.

"Мы знаем, что будущего строя мы не достигнем без сильных потрясений. Для победы справедливости и для осуществления новых идей необходима страшная гроза, которая смела бы всю гниль, оживила бы своим дыханием уставшие души и возвратила бы погибающему обществу способность самопожертвования и героизма. Необходима социальная революция, конфискация народом всех общественных продуктов и отмена всех властей". (Дзержинский отметил на полях: "это верно, красиво, искренне, но это не есть система взглядов, которые имеют под собою научный фундамент".)

"Первым делом социальной революции будет разрушение. Инстинкт разрушения, столь естественный и справедливый, ибо он одновременно и инстинкт созидания, будет удовлетворен вполне. Какую-то массу старой рухляди придется выбросить. Нужно будет преобразовать все: и дома, и города, и промышленность, и земледелие. Без всякого замедления необходимо уничтожить все подлежащее устранению - тюрьмы, крепости, нездоровые части городов, зачумленный воздух которых мы так долго вдыхали. Конечно, борьба потребует жертв. Вполне понятно, что парижский народ, прежде чем поспешить к границам, покончил с заключенными в тюрьмах дворянами, намеревавшимися вместе с врагом уничтожить революцию. Тот, кто вздумал бы порицать его за это, того следовало бы спросить: "Страдал ли ты с ними и так, как они? Если нет, то стыдись и молчи". Преобразование промышленности на новых началах не может совершиться в несколько дней, тем более, что революция начнется, вероятно, не во всей Европе одновременно. Поэтому народ должен будет озаботиться о принятии мер для обеспечения себя пищей, одеждой и жилищем. Прежде всего народ восставших городов овладеет пищевыми складами торговцев, хлебными амбарами и скотобойнями. Добровольцы составят списки найденным пищевым продуктам и распространят их в миллионах экземпляров. После этого каждый станет брать себе свободно столько, сколько ему нужно из того, что находится в изобилии, продукты же, находящиеся в ограниченном количестве, будут распределены по известным порциям, причем больным и слабым будет оказано предпочтение. Все это дополняется подвозом из деревень, который будет довольно значителен, если станут производить предметы, необходимые для крестьянина, и предоставлять их в его распоряжение".

("А если промышленность разрушена? - отметил Дзержинский. - Если не хватает сырья? Если блокада - как это было во время Парижской коммуны? Как быть, если свергнутые эксплуататоры пригласили ландскнехтов из соседних государств? Как быть, если производители должны держать в руках ружья, а не топоры и лекала?")

Один из главных тезисов Кропоткина - вопрос о том, как подготовить человечество к революции, - привлек особое внимание Дзержинского.

"Прежде всего необходимо озаботиться тем, чтобы цель революции стала всем известна, - считал Кропоткин. - Словом и делом необходимо распространять сведения об этом до тех пор, пока революция не станет популярна настолько, что в день восстания она будет у всех на устах. Необходимо пробудить дух возмущения, чувство независимости и дикую смелость, ибо иначе никакая революция невозможна. Между мирным исследованием непорядков и восстанием лежит непроходимая пропасть; та же самая пропасть, которая у большей части людей отделяет размышление от поступка, идею от воли. Средством к достижению этих результатов является беспрерывная деятельность меньшинства. Мужество, преданность, самоотверженность так же заразительны, как и трусость, покорность и страх.

Честные люди, желающие не только говорить, но и действовать, чистые натуры, предпочитающие тюрьму, ссылку и смерть - жизни, противоречащей их убеждениям, смелые души, знающие, что для выигрыша необходимо рисковать, - вот те обреченные, которые начинают бой раньше, чем созреет масса. Среди жалоб, болтовни, сетований, размышлений вдруг совершается революционный акт, воплощающий в себе стремление всего общества.

("Убили Александра. Убили Сипягина. И что? Кроме кровавых репрессий, кроме подъема черносотенного, ура-патриотического, ультрареакционного движения, кроме всеобщего страха - что принесли эти стихийные акты борьбы? - отметил Дзержинский. - Что, прибавилось свобод? Дали гарантии?")

"Быть может, вначале масса останется равнодушной, - продолжал Кропоткин, и поверит мудрецам, считающим такой акт "безумным", но вскоре она придет в восторг от безумцев и начнет подражать им. Передовые борцы наполняют тюрьмы, другие продолжают их дело. Вызовы против современного общества, революционные подъемы и акты мести увеличиваются. Возбуждается всеобщее внимание, новая идея проникает в головы и завоевывает сердца. Единичный поступок в несколько дней совершает гораздо больше, нежели тысяча брошюр. Правительство защищается, неистовствует, но достигает лишь того, что новые акты совершаются другими лицами, и мятежники исполняются героическим духом. Одно дело рождает другое. Противники примыкают к восстанию; среди правительства начинаются разногласия, репрессии обостряют борьбу, уступки запаздывают, - происходит революционный взрыв",

- Значит, будем ругаться? - повторил Кропоткин, откинулся на спинку кресла и мягко улыбнулся Дзержинскому.

Кропоткин, естественно, отдавал себе отчет в том, сколь авторитетно его имя в мире революционеров; он понимал, что Дзержинский, исповедующий иную концепцию борьбы против тирании, может чувствовать определенного рода неудобство - надо спорить, отвергать, поднимать руку на то святое, что было связано с историей "Народной воли", - а это горько, это н е у д о б н о; поэтому, желая помочь собеседнику, Кропоткин повторил в третий раз:

- Значит, ругаться приехали, товарищ? По глазам ведь вижу.

- Ругаться? - переспросил Дзержинский, глухо откашлявшись: в сердце его была нежность к этому чистому, убежденному, талантливому - а потому опасному для дела социал-демократии - старцу. (Кропоткин не мог уже переделать себя седьмой десяток; это еще в пятьдесят - куда ни шло; это "переосмыслением позиции" можно назвать, а на закате такое невозможно, недопустимо, и - в чем-то - непорядочно даже.)

- Нет, Петр Алексеевич, я не ругаться приехал, - сказал Дзержинский. - Я приехал просить.

- Эка! - лучистые глаза Кропоткина вспыхнули интересом. - Просите, товарищ Юзеф, просите. Все что могу - отдам, я рад отдать то, что имею, молодому товарищу, это долг наш - о т д а в а т ь вам.

- Вы о кенигсбергском процессе слыхали, Петр Алексеевич?

- Кое-что, но далеко не все.

- Как так?! - искренне удивился Дзержинский, потому что в честности Кропоткина не сомневался.

- Слыхать - слыхал, но я ведь не признаю буржуазных судов. Их законы, вердикты, словопрения необязательны для людей, порочны они. К чему же тогда з н а т ь необязательное? К чему исследовать скорлупу, которая отмирает?

- Но "скорлупа, которая отмирает", - не победи ее социал-демократы в Кенигсберге - закатала бы на каторгу тысячи революционеров.

- Жертвы напрасными не бывают.

Дзержинский вспыхнул:

- Что ж вы тогда в Лондоне, Петр Алексеевич?! Можно ведь нелегально вернуться домой, я берусь переправить вас через границу, мы кенигсбёргское "оконце" в империю сохранили...

- Не попрекайте меня Лондоном! Я свое отсидел!

- И я свое отсидел, Петр Алексеевич, но постоянно бываю на родине нелегалом.

- Вы сказали - "просить пришли". Разве просите? Бранитесь. Я ж сразу понял - ругаться будем.

- Если вы с вашим авторитетом обратитесь к польским анархистам с просьбой воздержаться от пропаганды насилия, крови, террора - к вам прислушаются, Петр Алексеевич. Я не стану дискутировать положения вашей программы. Впрочем, я не скрываю, что не согласен со многим: как вы охраните "сообщество договаривающихся общин" от террора свергнутых эксплуататоров, например? Почему убеждены, что человек не нуждается в регулятивных организациях общества - не нынешнего конечно же, а коммунистического, когда собственность будет общей?

- Плеханова слышу, - устало сказал Кропоткин. - Слышу Ленина, Мартова, Люксембург, слышу книжников от революции. А мы - практики!

- Практика ваших польских адептов ставит под удар охранки тех, кто работает в рабочей массе, рассказывая ей об учении коммунизма.

- Марксового?

- Конечно. Какого же еще? - доверчиво удивился Дзержинский.

Кропоткин затаился, но обиду скрыл: был еще его коммунизм, его, кропоткинский, анархический, безбрежный.

- Вы представляете комитет или это ваша личная точка зрения?

- Я не отделяю себя от партии, а вот товарищи анархисты...

- Что - "товарищи анархисты"? - резко спросил Кропоткин. - Страшатся схватки? Чужды жертвенности? Мало в них подвижничества?

- Для них борьба пролетариата - лабораторная работа, Петр Алексеевич. Они экспериментаторы от революции. А рабочие ждут реальной программы, зримой, понятной, осуществимой. Убить исправника и провести экспроприацию не есть революционная работа, это есть игра в бунт. А охранка пользуется этим, вешает ярлык "террориста" на каждого, кто выступает против самодержавия.

- Хотите, чтоб все было тихо, аккуратно, по-парламентски?

- По-парламентски хотел бы - но нет, увы, парламента в России. По науке хочу, Петр Алексеевич.

- Наука революции не догма, но именно бунт.

Дзержинский тихо спросил:

- Петр Алексеевич, как вы относитесь к Штирнеру?

Кропоткин такого вопроса не ждал. А вопрос был этот для Дзержинского главным, решающим, поскольку брошюры варшавских "анархистов-коммунистов" изобиловали ссылками именно на Штирнера.

...Иоанн Каспар Шмит родился в Баварии. Жизнь его внешне была неприметной, но тем разительнее являла она ту непреложную для Дзержинского истину, что судить о человеке по опросному листку, по словам родных, соседей, знакомых, врагов и друзей, по устоявшимся мнениям, широко и, казалось бы, напрочно распространенным, никак невозможно, н е ч е с т н о и, как однажды сказал Юлиан Мархлевский, "б а р с т в е н н о". О человеке можно судить, лишь узнав его по-настоящему, и не только в с л о в е произнесенном, но и в деле.

Для Иоанна Каспара Шмита, писавшего под псевдонимом "Штирнер", делом было "слово написанное".

Начав с афоризмов подражательных, тихий учитель женской частной школы в Берлине, неприметный внешне, казавшийся всякому встретившему его каким-то забитым, маленьким, щуплым, провозгласил: "Люди - суть то, чем они могут быть. Чем они могут быть? Конечно, не чем иным, как тем, что они на самом деле есть. Все - суетно: нет истины, права, свободы, человечности и всего прочего, что существовало бы для меня, до моего появления на свет".

Мимо. Не обратили внимания, не заметили Шмита. В Германии, в стране, где ценится стройное построение логической схемы, начиная от планировки мебели на кухне и кончая новой формой математического доказательства, в стране, где схоластика средневековья покоилась на фундаменте вооруженного рыцарства, такого пода отвлеченными афоризмами себя не заявишь. И Шмит, ставший Штирнером, воскликнул: "До тех пор, пока ты веришь в истину, ты не веришь в себя и являешься слугою, религиозным человеком. Только Ты есть истина. Нет, Ты больше, чем истина, ибо она в сравнении с Тобою - ничто".

Сказав "а", надо было о т л и т ь "б". И Штирнер сформулировал свое учение, объявив единственным законом мира личное благо человека: "Какое мне дело до того, согласно ли с христианством то, что Я мыслю и делаю? Какое мне дело до того, является ли то, что Я думаю и делаю, либеральным, гуманным, или бесчеловечным, нелиберальным?! Если то, что Я думаю и делаю, представляет собою то, что Я желаю, если Я получаю от этого удовольствие, называйте это как хотите - МНЕ все равно!"

Право для Штирнера - пустое место, - н и ч т о, безделица. "Ты можешь быть тем, чем позволяет тебе быть Твоя СИЛА. Всякое право я вывожу из СЕБЯ. Я имею право на все, чем могу овладеть. У кого сила, тот выше закона".

Это заметили: Германия середины прошлого века искала "сильную личность". Капитал, чреватый жаждой экспансии, требовал философского оправдания своих акций. Как это ни парадоксально, но именно анархист Штирнер дал рецепт доктрины Круппу - первой половиной своей теории. Вторую половину, где Штирнер, следуя своей логической схеме, отвергал государство, как "дитя" права, можно было бы заменить, купировать, запретить. Паллиатив государства будущего, которое предлагал "тихий анархист Штирнер", был оправданием деяний сильных мира сего, ибо он утверждал: "Будущее человеческое сообщество - есть союз эгоистов. Союз - мое собственное создание, он не свят, он не есть власть над моим духом. Поскольку Я не желаю быть рабом моих принципов и без всякого страха постоянно .подвергаю их своей критике, постольку же Я не даю обязательства пред союзом относительно моего будущего поведения. Я не продаю Своей души дьяволу, государству или всякому иному духовному авторитету. Я есть и остаюсь для Себя чем-то большим, нежели государство, церковь, Бог. Удерживать людей в союзе может лишь выгода, получаемая личностью в каждый данный момент. Когда Мне нужен мой сочеловек, Я вхожу в соглашение для того, чтобы в союзе с ним увеличить Свою мощь и соединенными силами совершить больше, нежели это может сделать отдельная личность.

Государство надо победить дерзким произволом, и помочь в этом может лишь эгоизм. Преступление - это насилие отдельной личности, и только преступлением она может разбить силу государства, если полагает, что не государство сильнее ее, но она сильнее государства. Борьба мыслящих против правительства в том лишь случае несправедлива, если она бессильна, если мыслящие выставляют против тирании государства одни только идеи - они обречены, поскольку эгоистическая сила накладывает на уста мыслящего печать молчания. Теоретическая борьба не может победить; сила идеи побеждается силой эгоизма.

Вопрос о собственности нельзя решать так мирно, как это думают социалисты или коммунисты. Он будет решен только войной всех против всех. Я должен сказать Себе, что Моей собственностью является все, что Я в силах добыть; Я называю Своей также и власть над жизнью и смертью, которую присвоили себе государство и церковь. Жизнь отдельного человека имеет для меня лишь ту ценность, которую я ей придаю".

(В 1926 году, прочитав сборник речей Гитлера, Дзержинский позвонил в Коминтерн и сказал: "Надо заново пересмотреть всего Штирнера. Мне кажется, что во многом Гитлер - оттуда: сверхчеловек, для которого всепозволенность является религией. За ним пойдут мелкобуржуазные радикалы и люмпенпролетариат - он освобождает их от понятий нравственности и долга".)

Всепозволенность сделала учение Штирнера популярным среди радикальных мелкобуржуазных элементов, поскольку рецепт к достижению его будущего, составленного из "союзов эгоистов", был прост, лишен какой бы то ни было научности ("Поди разберись в этих "товар - деньги - товар", в этих мудреностях Маркса! А здесь любому ясно: "Если ты силен - можешь все!") и открыт пониманию именно тех, кто, ничего не желая отдавать общему, мечтал достичь всего для себя одного. "Революция и возмущение не одно и то же. Революция стремится к новым институтам, возмущенье же ведет к самоусовершенствованию, - утверждал Штирнер, - возмущенье не есть борьба против существующего, оно есть изъятие Себя из существующего. Отчего Христос не был революционером? Оттого, что он не ждал спасения от перемены порядков. Он не был революционером, как, например, Цезарь. Он был мятежником"...

...Кропоткин понимал, что его ответ на вопрос Дзержинского решит контур всего последующего разговора: будучи человеком мудрым и смелым, заглядывавшим неоднократно в глаза смерти, князь, обдумывая, как следует ответить, наново увидел визитера, отметил чахоточный румянец, спокойствие неспокойных, изумрудных, изнутри чистых глаз, "породистость" маленьких, женственных рук и сказал:

- Я бы считал недостойным - ни себя, ни вас - отвечать неправду. Конечно, в Штирнере есть то, что должно отталкивать от него людей воистину сильных и убежденных. Но учтите, он появился в атмосфере германской инертности и дисциплинированной затхлости, когда кто-то должен был выбросить лозунг "силы" - иной бы не приняли просто-напросто. Поэтому, критикуя ряд его положений, подавляющее множество - особенно касающееся порочности частной собственности я не могу не принять. Человеку разум дан для того, чтобы отделять злаки от плевелов.

- Я рад, что вы ответили именно так, Петр Алексеевич, потому что ряд ваших товарищей, поступая по Штирнеру, отвергают Штирнера, и получается неискренность, нечестность получается, рождается недоверие.

- Кто поступает по Штирнеру?

- Анархисты, работающие в Польше, анархисты-интернационалисты...

- Не могу поверить, товарищ Юзеф, не могу поверить. Факты. Я фактам верю.

Дзержинский всем строем разговора подводил Кропоткина именно к этому вопросу. Достав из кармана прокламацию "анархистов-коммунистов", он протянул ее князю.

Тот, сменив очки, прочитал вслух:

- "Товарищи! В борьбе с царскими палачами доступен любой метод - "око за око, зуб за зуб"! Лишь одно может поколебать их - жестокая борьба не на жизнь, а на смерть, борьба, в которой нам дозволено все, террор, страх, ужас. Поняв нашу таинственную, могучую силу, тираны затрепещут. Объединяйтесь в "тройки карателей"! Искры вашего отчаянья разожгут пожар всеобщей революции!"

Кропоткин вернул прокламацию Дзержинскому, подавил вздох:

- К революции ведь зовут...

- Это не ответ, Петр Алексеевич. Это звучит, как оправдание целого при порицании части.

- Что ж мне, в газеты письмо напечатать?! Публично выступить против авторов этой прокламации?! Разброд внести и раскол?! Так прикажете поступить?

- Анархия предполагает отсутствие любой революционной организации, - мягко улыбнулся Дзержинский, поняв трудность положения собеседника. - Можно ведь и не выступать в прессе, можно иначе повлиять на горячие головы, собрать на организационное совещание, разъяснить, что не тоже давать в руки палачам материал для обвинительного приговора тысячам тех революционеров, которые не разделяют убеждений товарищей анархистов.

С организацией у анархистов было плохо - Дзержинский ударил в больное место.

- Я не считаю истинными революционерами, - раздражаясь, ответил Кропоткин, - книжников и талмудистов, библиотечных доктринеров.

- Статистика между тем говорит, что царизм держит в тюрьмах и ссылках больше всего именно "библиотечных революционеров", то есть нас, социал-демократов, Петр Алексеевич.

Кропоткин повторил упрямо:

- Товарищ Юзеф, революцию в белых перчатках не свершишь.

Дзержинский сразу же вспомнил тайгу, Лену, быстрое ее, литое течение, юное лицо Миши Сладкопевцева, эти же самые его слова, даже интонация похожа, и понял, что дальнейший спор бесполезен - не переубедишь.

...Дверь открыла Зиночка Жуженко - к немалому для Дзержинского удивлению. Вышедший из-за ее спины Алеша Сладкопевцев, младший брат Михаила, яростно растирал мокрые волосы вафельным, дешевеньким полотенцем.

Дзержинский знал, что Михаил - после их встречи в Швейцарии - был выдан полиции, посажен в тюрьму, этапирован в Архангельскую губернию, встретил там брата, помог ему бежать. Алексей был как близнец Миши, только еще более тощим, глаза, окруженные черными кругами, лучились искренностью, добротою и открытостью.

- Здравствуй, Феликс, здравствуй, друг! Что удивляешься? Зиночка - моя подруга. Видишь - могут же мирно жить эсдеки с эсерами. - Он засмеялся, обнял Дзержинского, провел его в маленькую, светлую мансарду, откуда открывался вид на Париж - крыши, крыши, сколько же одинаковых крыш в этом сказочном городе?! - Зинуля, соорудишь нам чая, да? Ты голоден, Феликс? Зинуля, у нас что-нибудь осталось от вчерашнего пиршества? Вчера приходили Савинков и Чернов, отмечали удачу... - Он оборвал себя, как Михаил год назад при встрече в Женеве, на берегу озера.

"От меня секреты, а от Зины Жуженко, моего товарища по партии, секретов нет, - обиженно, чувствуя при этом, что обида эта не случайная, досадная, а какая-то более глубокая, тревожная, что ли, подумал Дзержинский. - Игра в конспирацию хуже, чем ее отсутствие".

- Ты бы хоть таиться научился толком, Алеша! Если бы я ставил своей целью знать причину вашего с Черновым торжества, если бы это нам было надобно, подчеркнул Дзержинский, - мы бы это узнали от Зиночки - как социал-демократ она превыше всего чтит дисциплину, разве нет?

- Нет, - ответила Жуженко и, взяв Дзержинского под руку, повела к столу, для женщины, даже революционерки, любимый человек превыше дисциплины.

- Что ж, хорошо, когда честно, - сказал Дзержинский, - беру обратно свои слова.

- Отчего же, слова были - в принципе - верные, - не согласился Сладкопевцев, - хоть и обидные. Ты откуда?

- Лучше спроси - куда?

- Куда?

- В распутье, - хмуро ответил Дзержинский. - Про кенигсбергский процесс все знаешь?

- Да, читал. И Зина многое рассказывала. Поздравляю тебя, Феликс, ты многое сделал для этой победы.

- Зиночка, - заметил Дзержинский, - непорядок получается, своего рода односторонность информации. Вы тогда в Берлине были, от вас не таились - а вы здесь все товарищам эсерам и выложили?

- Исправлюсь, - ответила высокая, красивая женщина и пошла на кухню собирать остатки пиршества.

- Алеша, - проводив ее взглядом, сказал Дзержинский, - ваши товарищи не ведают, что творят.

- Что ты имеешь в виду?

- Я имею в виду те брошюры и прокламации, которые были захвачены в Кенигсберге: это же подарок охранке.

Лицо Сладкопевцева внезапно ожесточилось:

- Мы не намерены менять программу в угоду охранке, Феликс!

- Значит, вы намерены и впредь печатать цареубийственную белиберду?

- Во имя этой "белиберды" товарищи идут на эшафот!

- И тащат за собой тысячи других!

- Ты упрекаешь меня в непорядочности?

- Алеша, пожалуйста, не кори меня за резкость, но я бываю на родине не в кружках террористов, которые должны избегать широких контактов, а в массе, в рабочей массе. Я вижу, что происходит, более широко, объективней, чем ты, - не в силу какой-то своей особенности, но оттого, что верю в иную доктрину, в доктрину массовую, а не индивидуальную.

- Массу должна вести личность, Феликс, а ничто так не зажигает массу, как жертвенность.

- Ты имеешь в виду убиение губернатора?

- Я имею в виду гибель наших товарищей после убиения, как ты говоришь, губернатора.

- Но это чудовищно, Алеша! Разве можно п о д п а л и в а т ь "человечиной"?! Это безнравственно, наконец! Это азарт смертников, это рулетка, а не революционная работа!

- По-твоему, кружковая болтовня о сладком будущем - лучше. Словом революцию не сделаешь.

- Помянешь меня, Алеша, - ответил Дзержинский устало, ибо истину эту приходилось повторять до утомительного часто, - на баррикады, когда начнется вооруженное восстание, в первую очередь станут рабочие, объединенные нашим словом, а не вашим делом.

- Слава богу! Впервые услышал от тебя про вооруженное восстание - мне казалось, вы вырождаетесь в просветителей.

- Слушай, а вы нас-то читаете? - изумленно спросил Дзержинский. - Или вроде ущербных писателей - только самих себя? Мы же повторяем неустанно: сначала пропаганда, сначала понимание момента, сначала изучение: "во имя чего? с кем? какие средства используя?", а потом - восстание, баррикады, потом борьба- - как же иначе?!

- Где это у вас написано? Люксембург воюет с социалистами из-за их национализма. Ленин все больше статистические таблицы Урожаев приводит и сравнительные данные о производстве проката в Руре и России, Мартов мечтает о парламенте...

- Ну что ты скажешь?! - Дзержинский даже рассмеялся ярости.

- Спорщики, - позвала с кухни Жуженко, - ужин готов, и оба вы не правы, не ярьтесь - рассоритесь.

(Сотрудник Гартинга многоопытный, Зинаида Федоровна Жуженко знала, как разжечь спор - не назойливо, по-доброму, заитересованно. А в споре так много препозиций открывается, которые столь важны для Департамента полиции, что старайся ничего не пропустить - интонация важна, не то что слово.)

Расстались под утро, ни в чем друг с другом не согласовавшись!

В Кракове Юзефа Пилсудского не было - Дзержинскому сказали, что он устраивает смотр подполью, потому что готовится ехать в Японию, договариваться с микадо о помощи польским повстанцам. И Дзержинский отправился в Польшу.

- Вы не правы, Юзеф, вы не правы. - Дзержинский отхлебнул холодного, крепкого завара чая и легко откинул невесомо быстрое тело на тяжелую спинку крепкого стула. - Примат массы над звеном, над ячеею - понятен и гимназисту. Вы зовете своих к национальному отъединению, к сепаратизму - ну и поколотит царь всех поодиночке.

- Чем хуже - тем лучше, - ответил Пилсудский.

Большие голубые глаза его смотрели холодно, сквозь Дзержинского, вернее говоря, обтекая его, и смыкались где-то за спиной, на грязных, засиженных мухами кисейных занавесках станционного, буфета, сквозь которые перрон казался плохим синематографом, слишком медленным и крупнозернистым.

- Что касается целесообразности трагического, я готов развить свою позицию, только, пожалуйста, не глядите сквозь, обратите мужественный взор свой на меня. - Дзержинский заставил себя улыбнуться, хотя внутренняя дрожь была в нем - и не от обострения чахотки, а потому что разговор этот был важен для него - последняя попытка у б е д и т ь или же убедиться самому, что ППС потеряна навсегда и никакие, даже временные с нею коалиции невозможны.

- Извольте, - согласился Пилсудский. - Я готов слушать вас.

- Убежать от трагического, скрыться от него - невозможно. Оно объективно, ибо трагичны болезнь и смерть, скорбь по другу, забитому в тюрьме, голод детей, тирания, несправедливость. Но человечество разделило себя религией: для индуса нет ничего трагичней бессилия, для нас, европейцев, наиболее трагична судьба юного Прометея, который добровольно взял на себя людскую муку. Осмысленный трагизм страшнее буддистского: юному Данко б жить и жить, а он сердце свое вырвал из груди, и запахло теплой сладкой кровью, и стал свет. Трагизм сокрыт не в смерти. Он сокрыт в объявлении истины - ложью, врага другом. И если противостоять этому, если найти в себе силы выстоять, тогда трагизм родит поразительное чувство освобожденного раскрепощения: Александр Ульянов шел к виселице с улыбкой, ваш брат Бронислав с такой же улыбкой тащил кандалы на каторге.

- Идеальная мысль существует постоянно в той мере, в какой ее нет и не будет, - ответил Пилсудский. - Никогда, нигде и ни в чьих устах. Мир - это призрак, как и мысль. Я говорил вам об этом пять лет назад, я повторяю сейчас. В этом смысле я не католик, а буддист: ненависть, заложенная во мне фактом неизбежности смерти, которая - вы правы - трагична, позволяет придумать себе мир-призрак, мир-наваждение, мир-игрушку, принадлежащую моим грезам, именно грезам, отрешенным от плоти, которая тленна.

- В таком случае я - католик. Как только революция теряет интернациональную поступательность - она обречена на окаменение.

- Это ваши слова?

- Мои.

- Вы не повторяете постулаты Ленина или Люксембург?

- Значит, нет? - спросил Дзержинский. - Значит, вы не согласны отказаться от своего курса на авантюру, индивидуализм, п о л ь с к о с т ь?

- Не согласен. Лишь одно для меня нетленно - величие духа Польши.

- Для меня тоже. Только величие Польши немыслимо без освобожденного величия России.

- Вот и служите себе России.

- История не простит вам этого, - сказал Дзержинский. - Нельзя воевать за свободу одних только поляков. Это кровавая утопия. Помните, что было на великих знаменах? "За вашу и нашу свободу". Польша станет свободной, когда поднимутся русские рабочие. А они уже поднимаются, и одно из их главных требований: "Свобода всем угнетенным нациям империи" - то есть нам, полякам, в числе других.

- Я всю жизнь готовил себя к борьбе с москалями, а вы предлагаете мне объединение с ними? Я предан только одной идее, и вы знаете это - я предан идее польской свободы. Ничто другое меня не интересует. Наша нация для меня все; остальное - ничто.

- Как бы любовь к нации не превратилась у вас в ненависть к людям.

- Я умею контролировать свои слова - контролируйте и вы свои.

Пассажир, сидевший у тюлевой занавески, пьяно упал локтем на стол и крикнул:

- Половой, лафитник!

Пилсудский обернулся, лицо его брезгливо ожесточилось:

- Объединяться с подобными типами, которые ведут себя у нас, как в борделе! Свободолюбцы! Дай ему лафитник, он свободу любому отдаст, только б водку в пасть свою опрокинуть.

Пилсудский проводил глотающим взглядом водку, которую медленно, с ликующим, торжественным наслаждением выцедил тот, что сидел у кисеи, и предложил вдруг:

- Спросим еще чая?

- Что? - Дзержинский не понял его сразу.

Пилсудский хохотнул:

- Плачу я. Хоть вы тоже дворянин, но мои предки - именитей.

- Платим поровну.

Пилсудский кивнул, и морщины на его удлиненном, сильном, с острыми усами лице мягко разошлись. (В классе виленской гимназии его звали "пан наоборот": Юзеф схватывался с каждым, кто противоречил ему - невзирая на силу, богатство, положение или авторитет противника.)

- Хорошо, - согласился Пилсудский, - платим поровну. Пожалуйста, обратился он к половому, - чая и черных сухариков с солью.

Дзержинский понял, отчего Юзеф так учтиво обратился к половому: он хотел показать пьяному за соседним столиком, как следует вести себя и как должно обращаться к работающему человеку, и, поняв это, Дзержинский ощутил странную жалость к Пилсудскому, приблизился к нему и тихо сказал:

- Это делается не словом "пожалуйста", но браунингом. Понимаете? Если слова не помогают - нужна сила. А сила - это единение. Видите, все вернулось на круги своя, все вернулось к началу нашей беседы.

Пилсудский, видно, оскорбился, потому что обидно, если понимают с у т ь твоего слова или поступка, неловко, когда тебя в ы в о р а ч и в а ю т, причем не в полиции во время обыска и допроса, а за беседою с политическим противником.

- Я не могу повести мою партию к тем, кто согласен с русской социал-демократией.

- Но вы прокламируете свое согласие с русскими социалистами-революционерами.

- Они люди действия, во-первых, и при этом, во-вторых, они не налетают на нас за, - Пилсудский фыркнул, - национализм.

- Они не делают этого, оттого что плохо знают теорию Маркса.

- Ну и что?! - -воскликнул Пилсудский. - Они зато знают теорию революции.

- Чуть тише, - попросил Дзержинский, - вы говорите громко, ежели увлекаетесь, не следует громко-то...

- Я не могу повести моих людей к вам и соединиться в общей борьбе, оттого что это будет изменой платформе всей моей жизни. Тактически мы с Марксом, но стратегически он еще до конца не понят, ибо в нем заложена отрицательная ценность. Он ведь ни с чем не соглашается! Постоянное морализирование может порой казаться формулой ненависти, а не любви к ближнему. Маркс во всем и повсюду отыскивал зло, ненависть, горе, гнет. Он видел зло сквозь лупу, и он выстроил концепцию отрицания зла. А где позитив?

Половой легко поставил тонкие стаканы и пузатый чайник, обмахнул полотенцем дубовый столик - для порядка, а не оттого, что грязно было, и, пожелав панам доброго времени, отошел к стойке, где пыхтел желтый самовар.

- Маркс, - продолжал Пилсудский, проследив глазами за половым, выискивает во всем н е р а з р е ш и м о с т ь противоречия. Я ищу разрешимости - в рамке нашей нации.

- Точка зрения, подобная вашей, не оригинальна. Меня это удивляет, оттого что ранее вы говорили только то, что выводили сами.

- Я и сейчас говорю так.

- Нет, - возразил Дзержинский. - Я знаю, от кого исходит критика подобного рода; в вашей организации есть провокатор - это полицейская критика марксизма, зубатовская: все разрешено бранить, всех позволено поносить за бездеятельность, тупость, леность, нерадивость, но уповать разрешено на одно лишь - на благость монарха и на его светлую волю. Это парафраз французской контрреволюции: "Вы обретете счастье лишь в тесной рамке закона, которому служит гильотина, а не при гильотине, являющейся символом безбрежности закона". С вами работает полиция, умно работает. В вашей организации есть провокатор.

- В организации нет провокаторов. У нас достаточно сильны "тройки", занимающиеся проверкой тех, кто служит моей идее.

- "Моей идее"? - Дзержинский пожал плечами. - Разве идея может быть символом личности? Не портмоне ведь она, не штиблеты...

Пьяный, за столиком возле кисеи, запел песню. Дзержинский замер, подобрался: брови сошлись в тугую линию, глаза сделались прозрачными, будто наполнились слезами.

- Уходите немедленно, - шепнул он Пилсудскому. - Слышите - он трезво поет, он молчал слишком долго. Уходите.

Пилсудский метнулся взглядом по буфету, быстро охватил фигуру того, что локтем то и дело валился со стола, и, не сказав ни слова, поднялся, надел шляпу, вышел.

Дзержинский подождал положенные по укоренившимся в нем законам конспирации три минуты, потом улыбнулся ("платим поровну"), кликнул полового и сказал:

- Пожалуйста, получите с меня за двоих.

...Поручик Турчанинов, новый помощник Глазова, проводив глазами Дзержинского, долго сидел недвижно, перестав падать локтем: пьяного он играл умело, потому что в годы юнкерства принимал участие в субботних декламациях, которые устраивала жена их полкового командира.

"Но как он ловко понял, что я трезв, - подумал Турчанинов, - стоило только не поверить себе, чуть-чуть стоило подыграть песней - и он спиной ощутил неправду. А ушел - вторым. И за обоих расплатился. Ай да Дзержинский! И увлекательно, и на пользу дела".

"Берлин, Гайднштрассе, 18, доктору Любек.

Ты была права. Не сердись, если можешь. Неисправимый Юзеф".

(Перед отъездом от эсеров, из Швейцарии Дзержинский узнал адрес Ленина, позвонил в дверь. Отворила молодая женщина, с широким, большеглазым лицом.

- Мне желательно видеть Владимира Ильича, - сказал Дзержинский.

- Он в отъезде. Что передать?

- Что передать? - переспросил Дзержинский. - Вы его родственница?

- Знакомая, - ответила Надежда Константиновна, наученная опытом подполья и эмиграции имени своего неизвестным не открывать. - А вы, простите, кто?

- Я? - Дзержинский вздохнул. - Я наивный, доверчивый и глупый поляк. Передайте Ленину мои пожелания счастья.)

Через месяц после окончания Кенигсбергского процесса Гартинг вынужден был Берлин оставить: работать более не мог - улюлюкали.

Перевели в Париж - на ту же должность. 1905 г. 1

"Дорогая мамаша Капитолина Ивановна!

Пишет Вам Ваш сын Сергей Васильев Пилипченко. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, как вы поживаете? Я все время Вас вижу во сне. Как будто Вы идете через бор, я еще маленький, и рядом с Вами. Рядовой нашего полку Усин, который в шеренге со мной стоит, сказал, что сон этот к близкой встрече с Вами. Он сказал, что как Токио японскую займем, так сразу к Вам вернусь с гостинцем. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, есть ли у Вас хлеб или голодуха? За меня не беспокойтесь, кормят два раза. В окоп горячую кашу привозят по субботам. Хлеба дают вдосталь. Только тут черный не пекут, а со ржи, серый, однако, вкусный. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, мне рядовой Усин сказал, что Вы, как являясь матерью солдата, Государя-Императора нашего Православного верноподданного слуги, можете упасть в ноги помещику Норкину и просить семян, если своих нет и недород. Рядовой Усин сказал, что Государь-Батюшка всем помещикам отправил по депеше, чтобы солдатским матерям помощь давать и заботу. Я, не скрывая истину, сказал Усину, что порот был по указу господина помещика Норкина, на что Усин ответил, будто прежнее ныне забыто, посколь я стою за Отчизну и Государя-Батюшку и осколком был задетый возле Ласяна, за что имел благодарность от господина прапорщика Федюнина перед строем оставшихся живыми оренбуржцев. Побило девятнадцать и ранетых сорок два. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, как Нюрка? Расскажите писарю Лехолетову, пусть он с Ваших слов мне все напишет. С моих слов пишет наш фельдшер, фамилию которого нельзя запомнить, оттого как длинная и не православная, но денег не берет. Как нога у дедушки Ульяна Васильева Громыхалова? Фельдшер говорит, что коли синеет от низу, то надо махру не курить, и молока пить, а я смеюся, откуда молоко, когда помещик Норкин не велит траву косить в егойной болотине, хоть трава задарма пропадает, и скотину свою он там не пасет. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, на Петров день попросите отца Кузьму отслужить за убиенного неприятелем Раба Божьего Потапова Петра Петрова, который старик, но меня собою накрыл, когда японец лупил снарядами, и его на мне убило, а я только его кровушкой залился, но даже и без царапины. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, свечку за него поставьте около той иконы, что в правом углу: лик Христа без Ангелов, когда он не страдает, а смотрит грустно и вроде говорит: "эх-хе-хе". Дорогая мамаша, скоро патроны будут разносить, пора кончать.

Ваш сын Пилипченко Сергей Васильев".

"Дорогой наш внук Сереженька!

Сообщаю тебе скорбную весть, что маманя твоя и моя дочь Капитолина Ивановна преставилась по причине слабого здоровья, а семян господин помещик Норкин не дал, хоть я ему ходил кланялся и про тебя говорил, как про Государева Слугу - Героя. Как твое житье и хватает ли хлеба? Нюрка ушла в город на заработки, говорит, ноне кухарки и прачки потребны в барских домах, и приискивают деревенских. Однако адреса своего не прислала, но ее кучер Норкина, кровосос Пашка на станцию свез, так что куды ей деться? Ноги у меня теперь уж обе черные, ходить не могу и думаю, что к осени тоже преставлюсь. Не успеешь ли до осени одолеть злого ворога и приехать домой, а то твоя изба развалилась, ну и моя, ежели без уходу, тоже повалится, но еще попрощаться с тобой очень желаю, потому как последние мы на земле сродственники.

Остаюсь любящим тебя дедушкой

Иваном Васильевым Громыхаловым".

- Огонь! - протяжно прокричал молоденький японский офицер. - Пли!

И сотни малокалиберных, ладных, быстро лающих пушек начали изрыгать длинный, чавкающий огонь, направленный на предместья Порт-Артура. Потом ударили дальнобойные. Канонада длилась три часа, а когда кончилась, над крепостью стоял черный дым, дрожащий, неровный, потому что внутри этого дрожащего дыма бушевало тугое пламя: город был объят огнем.

- Вперед! - тонкоголосо прокричали сотни японских офицеров, подняли свои шеренги, рассыпались солдатики, двинулись с короткоствольными ружьями наперевес, а с моря крепость Порт-Артур продолжали молотить японские башенные калибры дредноутов и броненосцев, то и дело окутываясь серыми нарывчиками взрывов...

Одним таким "нарывчиком" стукнуло рядового Пилипченко, подняло в воздух, растопырило - до унизительного безжалостно, - а потом шандарахнуло об землю так, что очнулся он лишь в поездном лазарете, на седьмые сутки очнулся, в Забайкалье уже. 2

СЕКРЕТНО.

"В ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ

Наблюдая настроение всех слоев и народностей населения Привислинского Края, приходится убедиться, что война с Японией вызвала разные и даже противоположные отношения к военным событиям на Дальнем Востоке.

Русская часть населения всецело примкнула к охватившему всю империю подъему патриотических чувств и стремится принести посильные лепты на военные нужды.

В среде польского, литовского и еврейского населения если и встречаются проявления патриотизма, то они весьма редки. Зная преобладающее настроение интеллигентного польского общества в отношении России, приходится сомневаться в искренности тех выражений симпатий и переданных пожертвований, имея основание полагать, что эти выражения доброжелательства сделаны не единодушно и лишь под давлением обстоятельств. Наши первые военные потери произвели радостное впечатление в здешних польских кругах и подали повод к высказыванию надежд на восстановление "самостоятельной Польши" в случае неудачного для России исхода настоящей войны. Евреи, как было замечено, также с нескрываемым злорадством высказывали, что побежденная Россия вынуждена будет даровать им равные права с коренным населением и уничтожить ограничение в их оседлости.

Рабочая среда не скрывает своего недовольства ростом цен, связывая это с расширением военных действий.

Среди крестьянского населения распущены были нелепые слухи, будто бы вклады в ссудосберегательных кассах будут употребляемы государством на военные надобности, почему многие поспешили вынуть свои вклады. По этому поводу администрацией были приняты меры к убеждению в ложности этих слухов.

По сведениям заграничной агентуры, Комитет Польской социалистической партии занят в настоящее время выработкой плана вооруженного восстания. Комитет предполагает послать в Варшаву своего делегата. Польская социалистическая партия предполагает в польских губерниях образовать в каждом городе "Городской комитет" для подготовки намеченного восстания. В каждом городе должны быть образованы небольшие районы, представители коих и явятся членами "Городского комитета". Районные представители должны озаботиться приобретением в каждом доме доверенного лица, которое сообщало бы им все нужные сведения.

Но, судя по прокламации, выпущенной ЦК ППС по поводу войны, нет никаких следов, отражавших бы эти намерения; содержание ее сводится к осуждению русской политики на Дальнем Востоке, причем выражается негодование за те жертвы кровью и деньгами, кои несет польский люд в этой войне, и в заключение высказывается радость по случаю первых русских неудач, дающих надежду на возможность победы для Японии и уж во всяком случае на неизбежное ослабление России, что несомненно облегчит борьбу с Правительством.

Более действенно агитирует в настоящее время партия Социал-демократов Королевства Польского и Литвы, оттеняя мрачными красками роковое положение стоящей ныне "на краю гибели" России, ее неизбежное финансовое банкротство, экономическое положение страны.

Партия "Лиги Народовой", распространившая в пределах Привислинского края значительное количество своих воззваний по поводу военных событий, предостерегает поляков от излишних иллюзий и радужных надежд на благоприятные последствия войны. Эта умеренность объясняется тем, что Варшавское отделение охраны смогло заблаговременно привести к ключевым постам в этой партии вполне надежных интеллигентов, давно сотрудничавших с чинами полиции в целях противоборства социал-демократической агитации.

Действующий в России и за границей, а главным образом в Северо-Западном крае и Царстве Польском "Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России" (Бунд) не замедлил высказаться по поводу текущих событий и обратился для начала к своим многочисленным сторонникам с пространным разъяснением "истинных причин" возникновения войны; комментирует ВЫСОЧАЙШИЙ Манифест и старается доказать "всю искусственность" нынешних патриотических манифестаций.

Следует отметить, что в последнее время чинами Варшавской охраны предпринят ряд серьезных шагов к тому, чтобы кардинальным образом изменить направленность и сам дух польской печати в Крае. Заагентуренные журналисты подготовили уже серию репортажей с фронта о героизме и доблести русского воинства. Не приходится сомневаться в том, что опубликование такого рода репортажей, снабженных фотографическими иллюстрациями, произведет должное впечатление на обывателя. Постоянное и упорное повторение той истины, что победа над Японией неизбежна, бесспорно принесет свои плоды в течение ближайших месяцев..."

Глазов оторвал глаза от текста, вздохнул и спросил своего помощника Турчанинова:

- Это кто станет подписывать? Вы или я?

- На ваше усмотрение, Глеб Витальевич.

- "Мое усмотрение" мне известно. Я вашим усмотрением интересуюсь.

- Поскольку этот рапорт я задумывал как обзорный, то, думается, подписать его должно вам.

- Я этого подписывать не стану. А вас откомандирую в действующую армию, чтоб вы лично могли организовать репортажи о наших победах над врагом.

Глазов поднялся, прошелся неторопливо по кабинету, и хотя движения его были сдержанны, чувствовалось - сердит.

- Когда прикажете отправиться к фронту? - спросил Турчанинов.

- Завтра же.

- Позвольте идти?

- Нет. Задержу.

Глазов вернулся на место, устроился в кресле поудобнее, будто в т и р а л с я на переполненных трибунах ипподрома перед самым интересным забегом: не оттолкнешь - не сядешь.

- Задержу для того лишь, чтобы мотивировать свое решение. По поводу репортажей, "которые изменят настроение общества". Сие - от вашей неопытности, сие - простительно. Но как же можно вам, стражу порядка, то есть угадывателю тенденций, выносить на первое место в обзоре ППС? Неужели не ясно, что единственно угрожающей трону силою являются социал-демократы? А вы им - две строки! Под монастырь меня хотите?! На плаху?! О "Лиге Народовой"... Я это дитя пестую, пути к ним нашел, делаю из них силу, а вы изволите карты раскрывать?!

(Лгал Глеб Витальевич - "Лигу Народову" он получил из сейфа Шевякова - это сюрприз ему был, никогда он "Лигу" не "пестовал" - задумывал лишь, через профессора Адама Красовского задумывал.)

Закурив, Глазов между тем продолжал поучать Турчанинова:

- О резервах надобно стражу порядка думать, прежде всего о резервах, а не о крикливых, а потому не опасных очевидностях! И, наконец, главное. Видимо, совершенно искренне и убежденно, вы в преамбуле изволили написать о патриотизме русского населения. Вы не верьте рапортам, поручик! Вы по рабочим районам походите, в кофейнях посидите! Русский первым трон костит - такова правда, и не нам глаза закрывать! Мы - не политики, мы - полиция, нам надобно истину знать и научиться не бояться оной!

- Я писал доклад с лучшими намерениями, Глеб Витальевич.

- Вы хоть поняли, что я все это вам от добра сказал?

- Я буду думать над вашими словами, Глеб Витальевич. Слишком много для меня неожиданного.

- Желал бы вам зла - заставил самого подписать, на посмешище б выставил. А вы - умный. Возвращайтесь с Георгием: награда солдата станет оберегать вас от идиотов, коли правде в глаза станете смотреть и правду эту смело отстаивать в интересах русского трона.

(Скрывать от трона истинное положение в империи, как это было всегда ранее принято, становилось делом рискованным, угрожающим положению и д о с т а т к у тех, кто пользовался благами власти - на местах особенно. Каждый новый день в империи росла глухая волна протеста, каждый день все более ясно ощущалась необходимость п о л и т и ч е с к и х решений.)

...Длинная цепь осторожных зондирований, проведенных министром внутренних дел и директором Департамента полиции; бесед во время дипломатических раутов, на коих блистали военные; хитрых формулировок в переписке с иными монархами; перебросок фразами после удачного кабаньего загона, куда званы были послы ведущих держав, привели наконец (с большим, правда, опозданием) к тому, что Николай Романов был прямо-таки п о д т о л к н у т всерьез задуматься, следует ли продолжать войну: трещало все не только на фронте, но и в тылу - это, пожалуй, страшнее.

"Е г о в е л и ч е с т в о предложил на обсуждение следующие четыре вопроса:

1. Возможно ля удовлетворить, при нынешнем внутреннем положении России, тем требованиям, которые ставит главнокомандующий для успеха действий нашей армии против японцев?

2. Дают ли боевые средства возможность воспрепятствовать японцам занять в ближайшем будущем Сахалин, устье Амура и Камчатку?

3. Какой результат может дать при заключении мира успех нашей армии в северной Маньчжурии, если Сахалин, устье Амура а Камчатка будут заняты японцами?

4. Следует ли сделать попытку к заключению мира?

В о е н н ы й м и н и с т р сообщил, что генерал-от-инфантерии Линевич на высочайшее императорского величества имя ходатайствует о скорейшем отправлении на Дальний Восток, в ряды действующей армии, молодых солдат, назначенных для развертывания стрелковых частей, об отправке не только двух назначенных уже для сего корпусов, но и еще двух - по возможности по три дивизии в каждом, всего назначено для отправления на Дальний Восток для вышеозначенных целей молодых солдат пехоты 135 000 человек.

(При этом военный министр указал на возможность для охранения государства от внутренних беспорядков - особенно в столицах, Польше и Закавказье мобилизовать остальную половину второочередных казачьих полков, еще не призванных на службу.)

Г о с у д а р ь и м п е р а т о р подтвердил безусловную необходимость отправки новых формирований на подмогу действующей армии.

В е л и к и й к н я з ь В л а д и м и р А л е к с а н д р о в и ч сказал: "Мы не знаем, какие условия могут быть нам поставлены для мира, может быть, самые тяжелые, на которые нельзя будет согласиться. Но Россия сгинуть не может, ее стереть с лица земли нельзя; она всегда останется незыблемою, Россия всегда будет Россией, я в это верю, глубоко верю, что она выйдет из того тяжелого положения, в котором она находится, - может быть, с новою жертвою, но это нас пугать не должно".

В о е н н ы й м и н и с т р заявил, что он получил из Лондона от помощника генерала Половского (штабс-капитан Ипатьев-второй) письмо со сведениями, добытыми им от сведущего лица в Токио, и прочел следующее извлечение: "В возможность близкого мира здесь не верят, причем утверждают, что а в Петербурге к миру совершенно не склонны. Во всяком случае, можно с уверенностью сказать, что Япония не начнет первая говорить о мире и что она не пожелает посредничества, решив ожидать первых предложений от России. Не следует ли России сделать эти предложения, хотя бы только с тем, чтобы они была отвергнуты? Тогда ответственность за продолжение войны падет всецело на Японию. Вот в чем, как можно думать, заключаются эти притязания:

1. Уступка Япония всей русской области на Ляодунском полуострове.

2. Водворение китайской администрации во всей Маньчжурии.

3. Уплата денежной контрибуции, равной сумме всех внешних и внутренних займов, заключенных за время войны, что составит к маю сего года 600-700 миллионов иен.

Г е н е р а л Р о о п сказал: "Думаю, что общая мобилизация даст понять Японии, что мы ставим вопрос о войне ребром, и не пойдем на уступки, несогласные с достоинством России".

Г е н е р а л-а д ъ ю т а н т А л е к с е е в: "Нет сомнения в том, что увеличение действующей армии возможно; весь вопрос в сроке доставки войск. Россия может выставить и два миллиона войск, никто этого не оспаривает, но самое важное, то есть срочность - не обеспечена".

Г е н е р а л Г р о д е к о в: "Армия, как явствует из телеграммы главнокомандующего, в подавленном настроении; после потери флота положение особенно тяжелое. Пока армия цела, надо торопиться выяснить условия мира. Не надо забывать, что на Сахалине и в Николаевске продовольствия очень мало; Сахалин вообще находится в критическом положении, ибо море во власти Японии. Гражданское население Владивостока, числом до 15000, обеспечено хлебом лишь до июня. Теперь, пока у нас в кулаке есть сила, следует этим воспользоваться и приступить к зондированию мирных условий".

В е л и к и й к н я з ь А л е к с е й А л е к с а н д р о в и ч: "Я не позволю себе входить в соображения касательно сухопутных войск, но должен сказать, что в случае продолжения воины положение Владивостока, устья Амура и Камчатки будет весьма опасное; нет сомнения, что японцы обратят туда все свое внимание, и положение армии будет тяжелое, так как ока не в состоянии ничем помочь. Миноноски нельзя принимать в соображение. Пока нам не нанесен решительный удар, надо зондировать почву относительно условий мира. Южная часть Сахалина с рыбными промыслами могла бы быть уступлена в случае необходимости".

В е л и к и й к н я з ь В л а д и м и р А л е к с а н д р о в и ч: "Конечно, условия мира могут быть и слишком тяжелы, неприемлемы; поэтому, не теряя времени, надо сейчас начать прощупывать почву для переговоров, а тем временем непременно продолжать усиливать армию - это точка опоры в вопросе мира и для внутреннего успокоения государства".

Г е н е р а л-а д ъ ю т а н т б а р о н Ф р е д е р и к с: "По моему глубокому убеждению, переговоры надо вести открыто. Если условия мира нельзя будет принять и они всем станут известны, то последует всенародная, патриотическая реакция, война станет национальная".

Г е н е р а л-а д ъ ю т а н т Д у б а с о в: "Несмотря на тяжелые поражения на суше и в особенности на море, Россия не побеждена. Мало того, Россия, продолжая борьбу, непременно должна победить своего врага. Для достижения этого надо посылать на театр действия самые лучшие войска. Я уверен, что условия мира, предложенные Японией, будут чрезвычайно тягостны, и потому, по моему глубокому убеждению, для того, чтобы изменить эти условия в нашу пользу, необходимо продолжать борьбу до полного поражения противника".

В е л и к и й к н я з ь В л а д и м и р А л е к с а н д р о в и ч: "С глубоким убеждением, всем сердцем преданный вашему величеству и России, я повторяю, что надо теперь же приступить к переговорам о мире, и, если условия будут неприемлемы, то мы пойдем все в ряды войск умирать за ваше величество и за Россию. Из двух бед надо выбирать меньшую. Мы живем в ненормальном состоянии, необходимо вернуть внутренний покой России".

Г е н е р а л Р о о п: "Я не могу согласиться с тем, чтобы немедленно просить мира. Попытка предложить мирные условия есть сознание бессилия. Заключение мира было бы великим счастьем для России, он необходим, но нельзя его просить. Надо показать врагам нашу готовность продолжать войну, и когда японцы увидят это, условия мира будут легче".

Загрузка...