- Если нас начнуть бить, на ком империя стоять будет?

- А кого сие волнует, мой дорогой друг? Кого? Нас в мир пускают ненадолго, свое б отжить, а там - хоть потоп! Не вздумайте на меня ссылаться, но, сдается мне, этой осенью правительство намерено такие налоги с вас взвинтить, что не очухаетесь!

- Так ведь будем вынуждены понизить оклады рабочим, выйдет бунт!

- Во-первых, не позволят вам понижать оклады, с чернью намерены заигрывать, пугать вас ею, а потом, сейчас армия оклемалась, харчат неплохо, станет стрелять, не девятьсот пятый год, слава богу! Во-вторых, коли шелохнетесь хоть в малости, сами ж и окажетесь во всем виновными, вы знаете, как у нас умеют находить козлов отпущенья. Вы - в углу. Загнаны и заперты. Но - молчите. А впрочем, что ж это я, право?! Пока при деле, оклад содержания платят, есть ли резон вас агитировать, Дмитрий Георгиевич?

- Есть, оттого что вперед думаете, - ответил Беляев. - Только вот беда: поговорили случаем, да и разнесло разными ветрами...

- Понадобится нужда во встрече, звоните доктору Бадмаеву, я у него лечусь, поспособствует... И не ведите вы, бога ради, разговоров при секретарях, они ж на содержании у нас! Мало вам клубов, где можно обо всем перемолвиться?

- Там тоже трудно, - вздохнул Беляев. - Мне Гучков сказал, что в Английском клубе все лакеи - от вас, о с в е щ а ю т октябристов, меня в том числе.

- Ну уж и "все"! - улыбнулся Курлов. - Вы нашу мощь не преувеличивайте, себя особенно не пугайте, мы тоже по смете живем, а она далеко не бездонна... Но вообще-то верно, освещают всех октябристов, поди, нарушь указание премьера! Составьте-ка вы, покуда еще не поздно, записку о положении в промышленности на высочайшее имя. И называйте вещи своими именами: да, именно правительство совершенно не радеет об индустриальном деле, да, именно исполнительная власть никак не думает о стратегии промышленного развития империи - до сих пор своих рельсов не хватает, станки волочем из-за моря, швейную машинку и ту не умеем произвесть; Путилов чуть не плакал, рассказывая, как сметное управление министерства режет ему оклады содержания для наиболее головастых инженеров, требует от него, чтоб он за место платил и за время, отсиженное на оном, а не за идею. А дымная англичанка платит за мысль, пусть господин инженер хоть и вовсе на фабрике не появляется! Вот вы по чем шандарахните, милый мой человек... И найдите ход в Царское Село, не вздумайте пускать через кабинет, я это ваше обращение первым же и похерю, мои службы зубасты, не я - над ними, а они надо мною, коли правде смотреть в глаза.

...Через два дня Бадмаев сообщил: зашевелились; Беляев, будучи человеком высокоторговым, никому и словом не обмолвился, от кого пришла к нему и д е я; начал катить бочку на кабинет министров; пошел шорох: "Столыпин засиделся, помещик, не понимает нужд промышленности, а урок японской катастрофы доказал без чугуна, стали и железных дорог самая сытая армия обречена на разгром; пора менять; называют фамилию преемника - Александр Иванович Гучков; после столыпинского ультиматума ушел в отставку с поста председателя Государственной думы, затаил обиду на бывшего друга, а человек большой силы и мужества, этот может повести за собою кабинет..."

...Получив такого рода информацию, Курлов задействовал своего партнера по биржевым операциям, нефтяника Георгия Александровича Манташева. Вместе с Бадмаевым они думали о дальневосточном стомиллионном проекте, такой слова лишнего не скажет, ибо тот лишь болтает, у кого за душой одни эмоции и никакого реального интереса; тот, кто знает свою выгоду - близкую или дальнюю, - будет молчать, хоть пытай... "Главное - запутать", как советовал Рачковский"

Брат Спиридона Асланова был моложе его на три года; звали его Богдан; работал в компании Манташева; поскольку прекрасно знал персидский и французский языки, часто выезжал за границу с деликатными поручениями; оплату получал ш т у ч н у ю.

Он то и окликнул Богрова на улице, когда тот выходил из пансионата мадам Лефевр, у которой семья киевского адвоката обычно останавливалась с января по апрель.

Богров отчего-то испугался, увидав продолговатое, асимметричное, иссиня-бледное лицо с громадными, в ы в а л и в а ю щ и м и с я глазами.

- У меня письмо вам, - сказал Асланов, - от Николая Николаевича.

- От какого Николая Николаевича? - удивился Богров деланно. - Это имя мне не знакомо.

- Хорошо, хорошо, - поморщился Асланов. - Все понимаю, но вы прочтите хотя бы, как-никак полковник Кулябко...

Богров по-прежнему колебался.

- Я - брат Спиридона Асланова, это вас успокоит?

- Нет, вы явно меня с кем-то спутали. - Богров поворотился и быстро вернулся в пансионат; поднявшись в свою маленькую комнату, заперся, подкрался к окну, выглянул на улицу из-за занавески; пусто, Асланова не было.

"Видимо, Коттен не отдал Кулябко нашего пароля, - подумал Богров, успокаивая себя. - Не может быть, чтобы эсеры устроили такую страшную проверочную провокацию. Если Асланов от Кулябко, он найдет возможность прийти ко мне иначе, я поступил совершенно правильно".

Однако тревога не оставляла его, поэтому от котлет, приготовленных мамой, отказался, из дома не выходил, затаился, ногти грыз исступленно, то и дело ходил в ванную за перекисью водорода.

Асланов позвонил вечером, предложил любую форму встречи.

- В конечном счете, я могу отправить вам это письмо по почте.

- Повторяю, мне совершенно неизвестен никакой Николай Николаевич, перестаньте мистифицировать меня.

- Как вам будет угодно... Только Николай Николаевич просил передать на словах, что Женя Орешек исчез, и он очень за вас - в этой связи - волнуется.

Кличку "Женя Орешек", данную в охране младшему брату легендарного террориста Рысса, дал сам Богров, когда получил задание отыскать его накануне задуманной анархистами экспроприации филиала Московского купеческого банка; никто более, кроме него и Кулябко, этой клички не знал; "Крепок орешек, смеялся тогда Богров, - да все равно разгрызем, не такие грызли".

- Хорошо, - сказал Богров, - сейчас выйду.

- Я буду около вас через десять минут, из отеля звоню.

- Здесь многие знают русский.

- Меня предупреждали.

...Рука действительно была Кулябко.

"Дорогой друг. Верьте человеку, которого я послал на встречу с вами. Он передаст вам средства большие, чем вы попросили телеграммой у дяди Миши. (Богров не сразу сообразил, что Кулябко таким образом назвал Коттена.) Ни в чем не отказывайте себе, когда речь идет о вашем благополучии, а паче безопасности. Дядя Миша, думаю, не до конца понял, какую вы начали грандиозную работу против Вити и Абрама. Я получил сведения от моих братьев из Парижа, что ваше предложение принято Витей и Абрашей, этими выдающимися подвижниками святого дела. Давай-то господь! Один вам помощник в этом деле - я, дорогой друг, я, а никак не дядя Миша. Так что возвращайтесь не в Питер, а сюда, ко мне, к родному очагу, тут все и договорим. Теперь о неприятном: Орешек наш закатился куда-то, и никак я его сыскать не могу. Очень он был сердит на Диму ("На какого Диму? - снова не понял Багров. - Это верно, я"), считая его виновным в неприятностях, связанных с временным прекращением работы в банке. Категорически - кто бы к вам ни пришел с этим разговором - отрицайте свою причастность к банковским аферам, у него нет никаких тому доказательств, лишь гнусные подозрения. Пожалуйста, кроме вашего нового друга, не встречайтесь ни с кем, сколько бы интересными ни были предложения, возможно в с я к о е. ("Господи, - пронеслось в мозгу, - это что ж, меня казнить намерен Рысс-младший, что ли?! Неужели провал, боже мой?!") Письмо это сожгите в присутствии того, кто вам его передал. Потребуйте, чтобы этот человек, которому я верю б е з у с л о в н о, задрал рукав: вы должны увидеть татуировку, русалка, а один глаз у нее прищурен. После этого выслушайте то, что он вам скажет на словах. "Племянником" буду называть того, кем интересуется ваш парижский друг, против кого замышлено д е л о, "Тетушкой" будет тот, кого вы ему не предложили для дела, а он вас спросил, отчего бы не начать именно с нее. Азефа я назову "Игорем", "Друг Ник. Ника" - это вы; "университет" - моя контора. Ясно? Ваш Коля".

Письмо сжег в присутствии Богдана Асланова; русалка левой руке армянина щурилась сладострастно; пошли гулять по набережной; Асланов говорил заученное:

- Мне поручено передать вам дословно следующее: "Николай Николаевич сделает все, чтобы сохранить его друга от возможной мести Орешка, однако и сам друг должен предпринять определенные шаги, доказав приятелям Орешка свою нужность в ближайшем будущем, когда Племянник с Тетушкой поедут в начале сентября на каникулы в Киев. Причем, как это ни парадоксально, интересы приятелей Орешка и друга Николая Николаевича, да и ряда других близких вам по духу людей, смыкаются, ибо Племянник совершенно одержим лишь польским, финским и еврейским вопросом, ни о чем другом не думает и советы сколько-нибудь здравомыслящих людей отвергает. После того как Племянник предал не только Игоря, но и тех, кто работал вместе с ним, от него отвернулись все наши братья, он остался один, и его уход угоден. Боюсь сказать, но коли он не уйдет, ежели сможет одолеть Тетушку ("Неужели Тетушка - это действительно царь?"), мне будет плохо, так плохо, что придется уйти из университета, и тогда вы останетесь один, без постоянной дружеской руки. На Дядю Мишу, как, наверное, могли убедиться, надежда плохая. Повторяю, я говорю вам все это, потому что отношения наши, смею считать, дружеские, а я несу за вас ответственность не перед кем-нибудь - перед своею совестью. Человек, который вам передаст все это на словах, брат моего друга, на которого обрушился несправедливый гнев Племянника; я верю ему абсолютно, ибо он к тому же находится в положении, близком вашему, за ним постоянно следят, и жизнь его под угрозой ежеминутно, но я помогаю, покуда могу. Словом, передайте другу, что если даже Витя и Абраша откажутся от встречи д о, настаивайте на гарантиях п о с л е. В случае если вдруг Орешек обнаружит вас там, куда приехал мой посланец, п о т р е б у й т е права на объяснение и во время этого объяснения признайтесь в вашем намерении решить спор с Племянником осенью. Встреч со мною не ищите, я стану находить вас, чтобы не подвергать вас опасности со стороны проходимцев, для которых жизнь человеческая - ничто".

Кончив читать заученное, Асланов достал из кармана большой голубой платок и отер лоб, покрывшийся испариною.

- Пять дней зубрил... Все поняли? Могу еще раз повторить.

- Сколько времени вы здесь пробудете?

- Завтра я должен уехать.

- Когда увидите Николая Николаевича?

- Вообще-то я его и в глаза не видел...

- То есть?! - изумился Богров и резко обернулся ему показалось, что именно сейчас и бросится на него кто-то с длинным шилом, отточенным до голубого, безнадежного холода.

- Меня отправлял брат... Понимаете? Видимо, он и встречается с Ник Ником.

- Как вы узнали меня? Почему окликнули именно меня, когда я выходил из пансионата?

- Потому, что мне показали ваш фотографический портрет.

- Какой именно? Я их делал несколько.

- В студенческой тужурке, очень молодой, смеетесь...

- Кто делал портрет?

("Если старик Ниренштейн с Горки, - подумал Богров, - то все в порядке, именно этот портрет я передал Кулябко, других более нет нигде, значит, посланец действительно из Киева".)

Асланов между тем остановился, наморщил лоб, вспоминая; Богров успокоился, убедившись, что этот чернявый письма Кулябко не читал, иначе б не удержался, мог ответить: "Вам же написали, что мне надо во всем доверять".

- Ваш портрет... Одна минуточка... Кажется, Ниренштадт... Во всяком случае, фамилия хозяина дагерротипа начинается с "нирен"... Концовка может быть другая, но принадлежит немцу или еврейчику...

"Кулябко не сказал ему, что я не русский... Никто не подозревает во мне иноплеменца, просто-таки никто... - Богров думал сейчас устало, видимо, переволновался, слушая послание Кулябко. - Надо будет попросить его прочесть еще раз".

Асланов прочитал еще раз; на этом и расстались; Богров обещал позвонить в отель, где остановился связник, и пригласить его к телефонному аппарату: "Месье Горштайна просит месье Мендель".

Звонить этому странному месье "Горштайну" Богров не стал; еще раз с удивлением пересчитал деньги, присланные Кулябко, - пять тысяч франков; что значит друг, сердце как чувствовало - в беде!

Последовавшие за этой нежданной встречей дни Богров спал мало, очень похудел, из дому не выходил, страшась звонков и стука в дверь; сказал родным, чтобы к телефону не подзывали, разыгрались нервы, хочу полежать спокойно в кровати, почитать...

Читать, понятно, не мог.

Шок, который он ощутил, выслушав послание Кулябко, не проходил; наоборот, с каждым часом он чувствовал себя все более и более ужасно; лихорадило; слышались странные голоса, будто кто идет навстречу по темному подземному коридору, говорит о нем, Богрове, обсуждая форму приведения в исполнение приговора; с детства, когда нянька уронила его с купальни в теплую озерную воду, испытывал страх перед гибелью в водорослях; живот вздует, язык вывалится, синий, словно телячий, и черви из ушей ползут, белые опарыши; а голос все ближе и ближе: "бросить с лодки"; стремительная мысль: "Я уцеплюсь за борт, пусть чем угодно бьют, не станут же они пальцы кинжалом резать?!"

Поняв, что уснуть - не уснет, попросил у тети пилюлю, забылся в тяжелом, холодном сне, но когда открыл глаза, то шума в висках не было и страшный голос из гулкого подземного коридора не мучил более словами о казни через утопление.

"Неужели все так ужасно, - услышал самого себя Богров, - что действительно и г р а со Столыпиным, начатая для того, дабы выйти на боевиков и подняться к вершинам сыска, по странности судьбы, делается не игрою, а р а б о т о й, чтобы спасти себе жизнь от этого одержимого Орешка? Неужели возможны такие невероятные пересечения? Неужели это же необходимо Кулябко? Но почему?! Отсюда читаешь газеты - в России тишь, да гладь, да божья благодать... А выходит нет? Хорошо, но при чем здесь Азеф? Почему он вспомнил дело Азефа? Зачем связал это дело со Столыпиным, а через него - со мною и Орешком?"

Будучи человеком въедливым, хоть и поверхностным по своей сути (и такого рода несовместимости бывают), Богров отправился в Публичную библиотеку, запросил книгу стенограмм заседаний русской Государственной думы и прочитал речь Столыпина.

Он не сразу понял тревогу Кулябко, и, лишь сделав выписки, проанализировав их наново дома, он ужаснулся от понимания того, на что намекал ему Николай Николаевич.

Ужасаться воистину было отчего.

"Правительство должно совершенно открыто заявить, что оно считает провокатором только такое лицо, - говорил Столыпин, - которое само принимает на себя инициативу преступления, вовлекая в преступление третьих лиц, которые вступили на этот путь по побуждению агента-провокатора. Таким образом, агент полиции, который проник в революционную организацию и дает сведения полиции, или революционер, осведомляющий правительство не может считаться провокатором. Но если первый из них наряду с этим не только для видимости, для сохранения своего положения в партии высказывает сочувствие видам и задачам революции, но вместе с тем одновременно побуждает кого-нибудь совершить преступление, то, несомненно, он будет провокатором, а второй из них, если будет уловлен в том, что играет двойную роль, что он лишь в части сообщал о преступлениях революционеров правительству, а в части сам участвовал в тех преступлениях, несомненно, станет тягчайшим уголовным преступником. Но тот сотрудник полиции, который не подстрекает никого на преступление, который и сам не принимает участия в преступлении, почитаться провокатором не может.

Кто же такой Азеф? Я ни защищать, ни обвинять, его не буду. Такой же сотрудник полиции, как и многие другие, он наделен в настоящее время какими-то легендарными свойствами.

По расследовании всего материала, имеющегося в министерстве внутренних дел, оказывается, что Азеф в 1892 году живет в Екатеринославе, затем он переезжает за границу, в Карлсруэ, кончает там курс наук со степенью инженера, в 1899 году переселяется в Москву и остается там до конца 1901 года. После этого он уезжает за границу, где и живет до последнего времени, лишь наезжая в Россию, о чем я буду говорить дальше. Отношения его к революции - опять-таки по данным департамента полиции - таковы: в 1892 году он в Екатеринославе принадлежит к социал-демократической организации, затем, переехав за границу, вступает в ряды только что сформировавшегося в то время союза российских социал-революционеров; затем в Москве он примыкает к московской революционной организации, упрочивает там свои связи и сходится с руководителем этой организации Аргуновым. К 1902 году относится первое его знакомство с Гершуни. Гоцем и Виктором Черновым. Это - люди революционного центра. Первые двое играли главнейшую роль в революции - Гоц в качестве инструктора, а Гершуни в качестве организатора всех террористических актов. В это время влияние Азефа растет; растет именно благодаря этим влиятельным знакомствам; в это время он получает и некоторую случайную, но, благодаря именно этим связям, ценную для департамента полиции осведомленность. К концу 1904 года и относится вступление Азефа в заграничный комитет партии. Заграничный комитет не есть еще тот центральный комитет, который дает директивы и руководит всеми действиями революционеров. В это время, после ареста в 1903 году Гершуни, - опять-таки по сведениям департамента полиции - во главе боевого дела партии находится Борис Савинков, и только после ареста Савинкова, с 1906 года, Азеф, уже в качестве члена центрального комитета, подходит ближе к боевому делу и становится представителем этой организации центрального комитета. Таким образом, с мая месяца 1906 года, по сведениям департамента полиции, Азеф получает полную осведомленность о всех террористических предприятиях, а до того времени осведомленность его была случайная и далеко не полная.

В число сотрудников Азеф был принят еще в 1892 году. Он давал сначала показания департаменту полиции, затем, когда приехал в Москву, поступил в распоряжение начальника охранного отделения, но посылал свои донесения и непосредственно заведующему особым отделом департамента полиции Ратаеву; затем переехал во второй раз за границу, опять давал сведения непосредственно департаменту полиции, а когда назначен был директором департамента Лопухин, то вернулся в Петербург и оставался там до 1903 года. Затем из-за границы сносился опять с департаментом. В 1905 году поступил в распоряжение упоминавшегося тут Рачковского, который в то время заведовал политическим отделом: в конце 1905 года Азеф отошел временно от агентуры и затем работал в петербургском охранном отделении. Конечно, временами, когда Азефа начинали подозревать в партии или после крупных арестов, которые колебали его положение, он временно отходил от агентуры, но потом опять приближался к ней. Вот, господа, после выяснения отношения Азефа к службе розыска и к революции, позвольте мне перейти к террористическим актам того времени для того, чтобы выяснить, как понимал департамент, как понимало министерство отношение его к этим актам. Но прежде позвольте мне установить одно обстоятельство: во всех выдвигаемых против Азефа обвинениях его имя связывалось с именем Рачковского. Так вот, я хотел выяснить, как тут, впрочем, и говорилось, что Рачковский до 1902 года действительно заведовал особым отделом департамента, но в 1902 году он вышел в отставку и был в отставке до 1905 года. В том году генерал Трепов был назначен Петербургским генерал-губернатором, и Рачковский был снова принят на службу, зачислен чиновником особых поручений и откомандирован в его распоряжение. Генерал Трепов став товарищем министра, заведующего полицией, поручил Рачковскому управление политическим отделом департамента полиции, которым он и руководил до конца 1905 года, а затем с 1906 года Рачковский уже никаких поручений, никаких обязанностей по министерству внутренних дел не исполнял. Никто из должностых лиц, в том числе и Рачковский, никогда и ни в какой мере не были прикосновенны к террористическим актам и иным преступным предприятиям революционеров. Несомненно, что это относится к тому времени, когда Рачковский исполнял активные поручения по департаменту полиции, а никак не к настоящему времени".

("Господи, как же он своих предает! - похолодев, ужаснулся Богров. - Без жалости!")

"...Я повторяю, что ни защищать, ни обвинять Азефа я не намерен. Я передаю только те данные, которые имеются в распоряжении министерства внутренних дел. Поэтому, чтобы беспристрастно отнестись к роли Азефа, надо, как мне кажется, поставить себе четыре вопроса: во-первых, где был Азеф в это время? во-вторых, какое положение было его в партии? в-третьих, какие сведения и данные сообщал он за это время полиции, и затем, проверяла ли полиция (на это, кажется, тут кто-то и указал) деятельность своих сотрудников после совершения этих террористических актов? Я на этом остановлюсь особенно потому, что Азеф именно в это время был в России и, по тем данным, о которых я раньше сообщил, еще близко к боевому делу не стоял, а знал только то, что могли сообщить ему сильно законспирированные центровики. Где был Азеф - это удостоверяется его письменными донесениями из разных городов России, так что по числам можно совершенно ясно установить, в каком городе когда он был. Я должен сказать, что он ездил в это время в Уфу и имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщал о том, что Изот не имеет сведений о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем что-то чрезвычайно важное. Затем четвертого июня Азеф появляется в Петербурге и открывает департаменту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в "Северной" гостинице, во время приготовления бомб, очевидно для покушения на статс-секретаря Плеве, был некто Покатилов, что соучастники его находятся в Одессе и в Полтаве. После этого он немедленно едет в Одессу, откуда сообщает, что планируется покушение на статс-секретаря Плеве, что оно отложено только потому, что не приготовлены бомбы. Примерно через месяц после этого Плеве погибает от руки именно Егора Сазонова посредством брошенного им разрывного снаряда. В это время, однако, Азефа в России уже нет, так как от шестнадцатого июля имеется его телеграмма из Вены. После такого потрясающего преступления, как удавшееся покушение на министра внутренних дел, департамент полиции, конечно, расследовал, что делал в это время его сотрудник. Директор департамента Лопухин выписывает заведующего агентурою Ратаева из-за границы, изучает все дело и оставляет Азефа на службе, на которой он и находится за все время директорства Лопухина. Вот те внешние сведения, которые имеются в департаменте полиции по делу статс-секретаря Плеве.

Допустим, что Азеф, по наущению правительственных лиц, направлял удары революционеров на сановников, неугодных администрации. Но, господа, или правительство состоит сплошь из шайки убийц, или единственный, возможный при этом выход - обнаружение преступления. И я вас уверяю, что если бы у меня были какие-то данные, если были бы какие-либо к тому основания, то виновный был бы задержан, кто бы он ни был".

("Господи, - снова в ужасе подумал Богров, - да ведь каждому эсеру в Париже известно, что именно Азеф организовал убийство Плеве! Что же это такое, боже?!")

"Не безвыгодно, - продолжал между тем Столыпин, - распускать нелепые слухи про администрацию, так как посредством такого рода слухов, посредством обвинения правительства можно достигнуть многого, можно переложить, например, ответственность за непорядки в революции на правительство. Можно, господа, этим путем достигнуть упразднения совершенно секретной агентуры? Упразднения чуть ли не департамента полиции? Эту ноту я подметил в речах предыдущих ораторов; я подметил их надежду на то, что само наивное правительство может помочь уничтожить преграды для дальнейшего победоносного шествия революции.

А насколько такого рода секретная агентура губительна революции, насколько она в революционное время необходима правительству, позвольте мне объяснить, что когда в конце 1904 года в заговорщицко-боевой отдел польской социалистической партии вошли два провокатора, то отделу в течение почти целого года не удалось, несмотря на все усилия, убить варшавского генерал-губернатора, двух приставов и освободить одного арестованного, причем все планы террористов рушились, и почти вся группа была арестована. А с конца 1905 года в боевой организации так называемых провокаторов уже не было. Тогда-то за один лишь год были ограблены опатовское, либартское и мазавецкое казначейства на сумму более полумиллиона рублей, совершены экспроприации на сумму около двухсот тысяч рублей, убиты военный генерал-губернатор, помощник генерал-губернатора, один полковник, два подполковника, два помощника пристава, воинских чинов двадцать, жандармов - семь, полицейских - сорок два, а всего сто семьдесят девять человек; произведено десять взрывов бомб, причем убито восемь и ранено пятьдесят лиц; разгромлено и ограблено сто сорок девять казенных винных лавок...

Правительство, пока я стою во главе его, никогда не будет пользоваться провокацией как методом, как системою. Но уродливые явления всегда возможны! Я повторяю, что когда уродливые явления доходят до правительства, когда оно узнает о них, то оно употребляет против них репрессивные меры. Я громко заявляю, что преступную провокацию правительство не терпит и никогда не потерпит..."

"Значит, - понял Богров, - я не кто-нибудь, а государственный преступник, ибо не просто освещаю, но п о д т а л к и в а ю к действию для того лишь, чтобы по-настоящему выявить; значит, Петр Аркадьевич хочет одно готовенькое получать, а как это делается - его не интересует, а коли ты что не так сработал - пожалуйте на каторгу или под пули террористов! Он свысока о нас, на ком стоит сыск, говорит; он брезгует нами, дураку не понятно... Как же так власть, а против нас, истинной опоры?! Значит, пути назад мне нету уже? Я ведь согласился с Николаем Яковлевичем: добровольно принимаю на себя обязанность, выход из террора чреват смертью... Господи, где ж раньше был Кулябко?! Почему Коттен на это дело пошел?! Что, не знал он, что ль, про эту речь Столыпина?! Значит, плевать ему на меня семь раз?! А Кулябко?! Что Кулябко?! Он единственный и проявил благородство: предупредил об опасности, денег прислал и правду сказал про то, что происходит... Каково-то ему было на такое решиться?!"

Сел на поезд, отправился в Париж, оттуда в Швейцарию; остановился в Женеве; трижды ездил в Цюрих и Берн, посещал рефераты, на которых выступали социал-демократы обоих направлений; х в о с т, поставленный за Богровым французскими друзьями Асланова-младшего, сообщал обо всех, с кем подопечный встречался, а также про то, какие выступления слушал на рефератах и как на них реагировал.

(Кулябко обрадовало следующее сообщение: "Объект" пришел на реферат, читанный соц.-дем. большевистского направления, членом ЦК РСДРП поляком "Юзефом", в 19.50, за десять минут перед началом. Ни с кем в контакт не входил. Юзеф говорил о политике правительства; Богров реагировал особенно остро на пассажи, зачитанные Юзефом из работ "Ильина" в связи с российским министерским кризисом, о том, что столкновение различных тенденций буржуазного развития России не стояло на очереди дня, ибо обе эти тенденции были придавлены "Зубром", отодвинуты назад, загнаны вовнутрь, заглушены на некоторое время. Средневековые зубры не только заполнили авансцену, но и наполнили сердца самых широких слоев буржуазного общества настроением веховским, духом уныния, отреченства. Не столкновение двух способов преобразования старого, а потеря веры в какое бы то ни было преобразование, дух "смирения" и "покаяния", увлечение антиобщественными учениями, мода на мистицизм... - вот что оказалось на поверхности.

Из приводимого ниже отрывка Богров сделал какие-то выписки, получить которые нам не удалось. Ерзал, когда говорилось, что после трех лет самого бесшабашного разгула контрреволюции н а р о д н ы е м а с с ы, больше всего угнетенные, придавленные, забитые, запуганные всякого рода преследованиями, снова начинают поднимать голову... Три года казней, преследований, диких расправ уничтожили десятки тысяч одних "врагов" самодержавия, заперев в тюрьмы и услав в ссылку сотни тысяч других, запугали еще сотни и сотни тысяч третьих. Но миллионы и десятки миллионов теперь уже не те, чем они были до Революции... Когда в 1895 году начались непрерывные кассовые стачки, это было началом полосы подготовки народной революции. Когда в январе 1905 года в один месяц число стачечников перешло за 400 тысяч, это было началом самой революции. Когда в 1908 году число стачечников резко упало сразу (176 тысяч) и еще резче 1909 году (64 тысячи), это означало конец русской революции, или, вернее, первой полосы революции. И вот с лета текущего года опять начинается подъем... Пролетариат начал. Другие, буржуазные, демократические, классы и слои населения продолжают... Смерть Льва Толстого вызывает - впервые после долгого перерыва - уличные демонстрации... Зверства царских тюремщиков, истязавших в Вологде и Зерентуе наших товарищей каторжан, подняли еще выше брожение среди студентов... В первой русской революции пролетарит научил народные массы бороться за свободу, во второй революции он должен привести их к победе!

Особенно напряженно объект слушал мнения "Ильина", переданные Юзефом, по поводу министерского кризиса. Он записал для себя пассажи про то, что политика Столыпина была для октябристов заманчивым... обещанием. "Обещание", по признанию октябристов, не оправдалось... На самом деле политика Столыпина была не обещанием, а политической и экономической реальностью последнего четырехлетия... Организованные в национальном масштабе представители дворянского крупного землевладения и верхов торгово-промышленного капитала проводили, осуществляли эту реальность... Со всей добросовестностью, со всем усердием, не щадя живота, не щадя даже мошны, октябристский капитал помогал этим попыткам и теперь вынужден признать: не оправдалось... Трехлетие октябристского "мирного и любовного жития" со Столыпиным не прошло бесследно: шагнуло вперед экономическое развитие страны, развились, развернулись, показали себя (и исчерпали себя) "правые" - все и всяческие "правые" политические партии... Старое сдвинуто с места. Ни левый, ни правый центр нового не реализовали... Особенный интерес у Объекта вызвала цитата ведущего публициста правого лагеря г-на Громобоя, приведенная в реферате, составленном по статьям "Ильина": "Глядя на весь этот разрытый копошащийся муравейник услужливую печать, услужливых ораторов, можно только, по человечеству жалея их, коротко напомнить, что П. А. Столыпину служить уже нельзя, - можно только прислуживаться..."

На этих словах Объект поднялся и стремительно вышел из зала").

Кулябко убедился - п о п а л.

Через неделю в Цюрихе к Богрову подошел Николай Яковлевич. Вечер провели вместе; сказал, что партия благословляет его на п о д в и г.

- Возвращайтесь в Россию, я найду вас. Но желательно, чтобы вы переехали обратно в Киев, Дима. Петербург - трудное место для работы, столыпинские ищейки свирепствуют вовсю. Я думаю, вам разумнее обосноваться на старом пепелище... Где поместье вашего отца? В Кременчуге?

- Да.

- Поживите лето там, мне будет спокойнее приехать туда. Это удобно?

- Что? - рассеянно переспросил Богров, потому что не мог оторвать взгляда от сутулой спины человека, сидевшего возле окна, в глубине зала маленького кафе, куда они зашли со Щеколдиным, - ему казалось, что это Рысс-младший, Орешек.

- Я спрашиваю - в какой мере мне будет ловко приехать в поместье вашего отца, - повторил Щеколдин, точно зная причину того панического ужаса, который был нескрываем на лице Богрова, в мелко затрясшихся руках, в испарине, обильно выступившей над верхней губой, во всем его п о т е к ш е м облике.

- Да, да, вполне удобно, - ответил тем не менее Богров, заставив себя отвести взгляд от спины человека, так напоминавшего ему Орешка-Рысса.

- Что с вами? - поинтересовался Щеколдин. - Вы чем-то взволнованы?

- Я? Отчего же, вовсе нет, совершенно напротив...

- Кого вы заметили, Дима?

Богров обернулся к Щеколдину, уставился в его лицо немигающе, подумав: "А что, если он привел сюда Рысса нарочно и они лишат меня жизни прямо здесь? Или же выволокут на улицу, а там кричи не кричи - тишина, никого нет, здешние из окон даже не выглянут, тут не Россия, не заступятся; воткнут в печенку голубое шило, отволокут к реке, и - все!"

- Отчего вы решили, будто я кого заметил?

- Слежки за собою не чувствовали?

- Нет.

- Но пытались обнаружить?

- Пытался... Только я не знаю, как это делается...

- Кого вам напоминает тот человек в углу? - требовательно спросил Щеколдин. - Вы знаете его? Кто он?

- Я... Я не знаю... Мне показалось, что я видел его сегодня дважды... На улице... Да, он шел по улице... Но он не оборачивается...

- Встаньте, подойдите к нему и, глядя ему прямо глаза, спросите: "Могу ли просить у вас спички?"

- Но это не принято на Западе, для этого есть официант.

- Вы - иностранец, вам можно все. И сфотографируйте его лицо, заложите в анналы своей памяти. Вам сейчас нужно тренироваться, каждый день тренироваться в том, чтобы память была абсолютной, Дима. Ну, ступайте же...

- Сейчас...

- Шпики не стреляют. Или вас пугает что-либо другое?

"Кулябко передавал, что я вправе потребовать объяснений и выставить алиби, - стремительно подумал Богров. - Но тогда Николай Яковлевич уйдет. Я бы ушел на его месте. Ну и хорошо! Он же втягивает, и я теперь боюсь этого! Но и Кулябко говорит, что в этом спасение. Господи, куда я иду? Зачем не стать маленьким, незаметным, зачем не забиться в угол и переждать эти страшные времена?! - Мысли его были быстрые, рваные, но при этом логично выверенные, словно бы перед тем, как он услышал их, кто-то невидимый сформулировал их и взвесил. - Будь проклят тот день, когда я п о т я н у л с я к славе, памяти, триумфу!"

Богров медленно поднялся, каменно ступая, пошел по желтому, хорошо струганному полу, прокрашенному олифой, остановился возле того столика, за которым недвижно и одиноко сидел человек, так напомнивший ему Рысса-младшего, проклятого негрызучего Орешка; надо ж было охотиться за ним, иродом, пусть бы себе грабил банки, кровосос...

Огромным усилием воли он заставил себя сделать еще три шага; за столиком, обросший, уставший, с запавшими глазами, действительно сидел Орешек.

- Сядь, Богров, - сказал он. - Сядь... Я так давно хотел посмотреть тебе в глаза. Один на один. И - не в России... "Не только правые, но и центр скажет "Браво"!"

Письмо от Манташева из Москвы Курлову привез личный секретарь доктора Бадмаева, вполне надежный человек.

Встреча Манташева с лидером кадетов Павлом Николаевичем Милюковым состоялась за обедом, в ресторане Энгельбрехта, на Страстном бульваре.

Манташев, предваряя запись собеседования весьма оптимистическим пассажем, ликовал: "Дорогой друг! Полагаю, что как бы ни развивались события на нашем политическом небосклоне, мы отныне имеем в кармане неразменную ассигнацию - и не от кого-нибудь, а от самого приват-доцента [П. Н. Милюков, вождь кадетов].

Как мы и договорились с вами, я, никак не затрагивая имен, начал беседу с исследования точки зрения оппонента на цикл очерков П. Б. [Петр Бернгардович Струве, член Государственной Думы, кадет, в прошлом марксист], прямо, с моей точки зрения, означавших отход партии конституционных демократов от своих прежних позиций по национальному вопросу к тому кредо, которое в значительно большей мере свойственно ныне правительству.

Доцент на это ответил в том смысле, что его партия ни в коем случае не согласится со слепым национализмом П. А. [П. А. Столыпин], что мнение П. Б. его личное мнение, никак не разделяемое большинством членов ЦК.

"Не только потому, что у нас в ЦК достаточно членов является не православными, не потому, что нас поддерживает ряд иноверческих банковских кругов, - я от вас этого не намерен скрывать, да вы наверняка имеете и свою по этому вопросу информацию, - но я, русский, до последней капли русский, воспитан в том смысле, чтобы жандарму и антисемиту руки не подавать. А ныне П. Б. придумал, изволите ли видеть, "культурный антисемитизм" в противовес "звериному антисемитизму". И какова же между ними разница? Она, оказывается, состоит в том, что евреям необходимо "узнать "национальное лицо" той части русского конституционного и демократически настроенного общества, которая этим лицом обладает и им дорожит. И, наоборот, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитского изуверства". П. Б. полагает, продолжал доцент, что русский национализм сейчас сделался антиправительственным, радикальным течением и выражает интересы своего народа...

На мой вопрос, как партия станет относиться к практике П. А., если он еще больше ужесточит национальные ограничения в польском, кавказском и финляндском вопросе доцент ответил, что это вызовет в империи кризисную ситуацию. "Когда господин Пуришкевич требует в Думе принудить поляков, грузин и финнов даже думать на русском языке, я отдаю дань эмоциональности и бесспорной талантливости моего постоянного оппонента по части режиссерского мастерства, рассчитанного на галерею зрителей, заполненную дворниками из "Союза русских людей", но если подобное произнесет премьер, тогда мы окажемся на грани гражданской войны, племенной розни, неуправляемого, кровавого процесса".

Я спросил, какова будет позиция ЦК кадетов в случае, если подобное свершится. Доцент ответил, что он не берется даже предсказать возможностей, ибо все еще верит в государственный такт премьера.

"Даже после того как он распустил всех вас, словно школьников на внеочередные каникулы, и в это время устроил порку шалунам?" - спросил я.

Собеседник долго молчал, было видно, что мой вопрос крайне ему неприятен. Потом он заметил: "Мы оказались неподготовленными к той трагедии, которая разыгралась во время его ультиматума в марте и роспуска Думы. Сейчас мы готовы к подобного рода неожиданностям, наш удар будет сокрушительным".

Когда я сообщил ему, что, по сведениям, пришедшим ко мне от вполне серьезных людей, П. А. намерен осенью начать дальнейшие атаки на нерусские национальности, доцент задал вопрос: "Будет ли эта атака состоять во фразах, посвященных русскому могуществу, то есть - он усмехнулся - будет данью "культурному национализму", о котором стал радеть П. Б., или же он намерен принять прямые меры, направленные к дальнейшему ограничению прав инородцев?"

Как мы и уговорились, я ответил, что в недрах министерства готовится проект, еще более ужесточающий права инородцев, безусловно предусматривающий русификацию окраин.

"Что ж, - сказал доцент, - мы тоже примем свои меры".

Он добавил, что в позиции П. Б. есть, конечно, один мент, ставящий его в весьма выгодное положение, когда он формулирует разницу между "национализмом творческим" открытым, и "замкнутым", охраняющим былины, а потому "оборонительным". "Я полагал, что этот аспект концепции П. Б. был как-то обговорен с П. А., ищущим сейчас возможность для оформления новой коалиции после того, как часть правых отшатнулась от него, а глава октябристов Гучков даже сложил с себя полномочия лидера Думы. Неужели ж П. А. не воспользуется подсказкой П. Б.?"

У меня мелькнуло соображение, а не есть ли публикация П. Б. своей концепции по русскому национальному движению некоей игрою, конечная цель которой заключается в том, чтобы привлечь П. А. на сторону конституционалистов? Не есть ли в таком случае эта игра совершенно любопытной интригою самого доцента? Не есть ли это сражение за Думу, за раскол октябристов и изоляцию правых националистов? Но уж эту мою догадку Вам исследовать, на то Вам Ваша светлая головушка!"

Курлов долго сидел над письмом Манташева; потом дал задание особо доверенной агентуре войти в контакт с Милюковым, чтобы получить от него статью в лондонскую прессу, где доцент должен был бы заранее отмежеваться от всякого рода крайностей Столыпина, если тот действительно на них решится.

...Таким образом, и октябристы зашевелились против Столыпина после давешней беседы на британском рауте с биржевиком Беляевым, а теперь и кадеты вздрогнули.

Следовательно, общественное мнение России - разрешенное к жизни верховной властью - еще до того, как кончились летние каникулы, заулюлюкало против Столыпина, погнало, словно зайца на охоте: "ату его!"

Теперь надо поддерживать эту атаку, сделать ее постоянной, чтобы то, чему положено случиться, было следствием н а с т р о е н и я общества, некоей трагической, однако тем не менее исторической необходимостью.

Газеты - практически все, кроме самых крайних, - чуть ли не каждодневно (кто прямо, а кто заваулированно долбили Столыпина со всех сторон; время охоты - азартное время, псы надрываются, стонут; охотники сосредоточены; егеря отчаянно веселы, и в глазах у них мечутся шальные отсветы приближающегося кровавого игрища... "To provoke" - совсем не обидно; переводится просто: "вызвать действие"

- Сядь, Богров, - повторил Рысс. - Я должен задать тебе несколько вопросов.

- Сейчас неудобно, - ответил Богров, заставив себя улыбнуться. - Рад тебя видеть, Орешек! Отчего такое странное обращение ко мне? Почему "Богров"? Зачем не брит? Давно ли здесь?

"Кулябко говорил, - вспомнил он, - что надо ставить много разных вопросов, когда беседуешь с интеллигентным человеком, чем-то на тебя прогневанным. В силу своей природы он обязан отвечать, хоть и совершенно односложно, а ты выгадываешь время на то, чтобы принять решение и определить для себя манеру последующего разговора, в случае коли его нельзя избегнуть. - Богров думал устало, быстро, но - логично: страшась смерти, мысль работает странно, по своим законам, часто противным самому характеру данного человека. - Я назначу ему встречу. Или скажу, что приду за его стол позже. Только б позже".

- Сядь, - повторил Рысс в третий раз. - Я вожу тебя второй день, Богров...

- "Водишь"? По-моему, это термин охранки. Ты взял на вооружение их терминологию? Что произошло, Орешек?

- Палец моей правой руки лежит на собаке браунинга, Богров, - тягуче сказал Рысс. - Если ты сейчас не сядешь напротив меня и не ответишь на те вопросы, которые я обязан тебе поставить, я выстрелю. Это грозит мне - я уже посоветовался со здешними правозаступниками - пятью годами тюрьмы, поскольку я стану стрелять в человека, подозреваемого в провокации.

- Ты сошел с ума, Гриша! - прошептал Богров, медленно обваливаясь на стул, подставленый ему Щеколдиным, который подошел мягко, неслышно, по-кошачьи, из-за спины.

- Сядьте, - сказал Щеколдин. - Сядьте, товариш Богров. Эта встреча не случайна. Ее организовал я.

- Как? Почему? В чем дело? - монотонно, не надеясь уж на ответы, с т а в и л Богров вопросы, считавшиеся Кулябко спасительными.

- Дело в том, - мягко и неторопливо ответил Щеколдин, - что Орешек обратился в нашу организацию с просьбой расследовать причины провала группы товарищей-анархистов. Он не обвинил вас прямо в провокации, но сомнения его не только в ваших поступках, но и в поступках ряда других членов организации обязаны быть исследованы. Вы готовы ответить на вопросы, товарищ Богров?

- Я готов ответить на все вопросы, но позвольте мне выразить недоумение, что вы не сказали мне обо всем заблаговременно. Это есть форма недоверия, и, ответив вам, я прерву с вами все отношения, Николай Яковлевич.

- Вы - можете. А я должен получить санкцию Виктора на то, чтобы прервать мои с вами отношения, товарищ Богров. Ясно? Товарищ Рысс, ставьте вопросы.

- Где ты был в тот день, когда охранка захватила все наши группы? спросил тот.

Устраивая Рыссу-младшему побег, Кулябко знал, что два его сотрудника поплатятся арестом, судом, ссылкой в отдаленные районы Сибири, но это было не впервой ему; старший брат Орешка играл втемную с Кулябко, тоже бежал фиктивно, и тоже трое охранников были отданы в закланье во имя дела провокации, но они стоили этого, ибо Кулябко - через старшего Рысса - хотел войти в боевку эсеров.

Он не стал вербовать Орешка, он устроил иную и г р у, тонкую, косвенную, замыслив конечным ее результатом абсолютный, подконтрольный с л о м Богрова.

И Рысс и Богров были статистами в этой игре; Щеколдину была уготована роль суфлера, но и то ему дали посмотреть лишь несколько страниц из той пьесы, авторами которой были Кулябко и Спиридович; Курлов - лишь косвенно, тот м е л о ч и отводил от себя, страховался...

- Для этого я должен знать хотя бы месяц, день и место, когда это случилось, - сказал Богров.

- Ты не знаешь?

- Если бы знал, не спрашивал...

Рысс посмотрел на Щеколдина. Тот сидел безучастно, глядя прямо перед собою, лицо - как маска.

- Аресты были проведены Кулябко в ночь на седьмое, - сказал Рысс.

- Месяц? - уточнил Богров, увидав вдруг со стороны происходящее; страх исчез; неожиданно в нем возникла какая-то шальная радость: он, Дмитрий Богров, никому дотоле не известный студент из Киева, сейчас подобен героям великой литературы, и он жив, и при Николае Яковлевиче этот псих не станет стрелять, а доказательств у него никаких; надо перейти в атаку, когда приспеет время, а пока не торопиться и отвечать спокойно, с юмором, оскорбленно. - Седьмых чисел в году двенадцать, Орешек.

- Это был июль.

- Где тебя взяли?

- Я - не в счет. Меня волнует судьба товарищей, до сих пор погребенных в казематах тюрем и на каторге.

- Хорошо, я ставлю вопрос иначе: где взяли товарищей?

- В Киеве.

- Но я в июле был в Петербурге. И в июне тоже. И в августе. Тебе нужны подтверждения?

Щеколдин, не повернув головы, по-прежнему упершись взглядом в одну точку прямо перед собою, заметил:

- Подтверждения не требуются, товарищ Богров сказал правду.

- Ты встречался в Киеве с работниками охранки, Богров? - спросил Рысс.

- Да.

- С кем?

- Не знаю имени.

- Когда?

- В девятьсот шестом, когда был арестован... Меня пытались вербовать в тюрьме...

- П ы т а л и с ь?

- С тех пор прошло пять лет, Орешек, и я доказал свою верность революции посильною на нее работой. Назвать людей, которые могут подтвердить мою честность? Которых я скрывал, помогал уходить за границу, ссужал деньгами, хранил у себя их оружие и литературу...

- Называть имен не надо, - так же монотонно сказал Щеколдин. - Это правда... Но я хотел бы знать, каким образом вы были освобождены из тюрьмы без суда, без срока...

- У них не было улик - раз; я был несовершеннолетним - два; я ни в чем не признался, как они ни бились, - три; у отца связи - четыре... И не я один освобожден, почти вся наша студенческая группа...

- Меня взяли значительно позже, - гнул свое Орешек. - Ты приезжал в Киев в ноябре?

- Кого ты там видел?

- Тебя.

- Кого еще?

- Нечитайло, Ефима, Ивана.

- Как ты узнал их адреса?

- Ефим нашел меня в Петербурге, просил приехать, помочь с организацией склада литературы. Я это сделал.

- Когда Ефим приезжал к тебе? - Орешек даже подался вперед. - Этого не может быть, он не отлучался из Киева!

- Значит, кто-то из нас двоих врет, - сказал Богров. - Или ты, или я.

- Лжет товарищ Рысс, - медленно обернувшись к Богрову, сказал Щеколдин. Я располагаю данными о том, что Ефим приезжал в Петербург к Богрову, более того, он жил в его комнате.

- Где Ефим? - спросил Богров.

- Исчез.

- То есть как? - не понял Щеколдин. - Убит, замучен на каторге, погиб в ссылке? "Исчез" - это для Александра Дюма, товарищ Рысс.

- Повторяю, он исчез, - ответил Орешек, и какая-то быстрая, странная тень промелькнула на его лице.

Щеколдин и Богров заметили эту пролетевшую тень одновременно.

- Ефим - кристальной чистоты человек, - сказал между тем Богров. - Я верю ему абсолютно.

- Где Нечитайло? - спросил Щеколдин.

- Живет нелегально, - ответил Орешек.

- Он - в р а б о т е или отошел?

- В работе.

- Провалов не было в тех кружках, с которыми он связан?

- Нет.

- А где Иван? - продолжал Щеколдин.

Орешек вытянул руки перед собою (только что правую вынул из кармана, правда ведь, палец держал на с о б а к е, курке), хрустнул суставами:

- Николай Яковлевич, меня не устраивает такого рода беседа. Вы апропо берете под защиту Богрова.

- Я никого не беру под защиту. Точнее сказать - мы всегда берем под защиту правду. Вы не выдвигаете никаких обвинений против Богрова. Вам подозрительно, что он оказался последним, кого вы видели на воле. После этого вас взяли. Давайте исследовать эту версию... Богров был у вас на явке?

- Нет, - ответил Орешек.

- Где вы увидались?

- На квартире Ганны.

- Она провалена?

- Нет.

- Вы ее подозревали?

Орешек снова хрустнул суставами:

- Я подозреваю ее. Не подозревал, но подозреваю.

- Кого вы еще подозреваете?

- Ефима.

- А еще?

- Даурина.

- Кто это?

- Хозяин явки.

- На воле?

- Нет, был арестован, выпустили через месяц...

- Значит, на воле, - уточнил Щеколдин. - Вы занимались исследованием ваших подозрений против перечисленных товарищей?

- Нет. Все они в России, а там за мною шли по пятам.

- И вы решили обрушиться на Богрова, не так ли?

- Мне непонятна ваша интонация, Николай Яковлевич, - заметил Орешек. - Я ни на кого не обрушиваюсь. Я хочу знать правду.

- Мы хотим знать ее не меньше, чем вы, товарищ Рысс. Свое подозрение против Богрова вы строите на том, что он был последним, кто вас видел перед арестом. Весомое обвинение. Накануне провала вы виделись лишь с одним Богровым?

- Нет, - после паузы ответил Орешек.

- С кем еще?

- Человек не имеет отношения к нашему делу...

- Девушка?

- Да.

- Вы были у нее дома?

- Да.

- В доме есть дворник?

- Да.

- Адрес?

- Не назову.

- Ваше право. Что еще на Богрова?

- Пусть он ответит, знает ли он Ежикова?

- Ответьте, Богров. - Щеколдин незаметно для двоих стал уже третейским судьей, вел свою роль достойно, выверенно.

- Знаю, - сказал Богров.

- Кто он? - спросил Щеколдин.

- Мерзавец, - ответил Богров. - Он не идейный анархист, а обыкновенный убийца. Он внутренний черносотенец. Он примазывался к движению, чтоб закрыть свои грехи, - бандиту нужен моральный авторитет анархизма. И я ему открыто сказал об этом при всех.

Щеколдин посмотрел на Рысса, спросил:

- А он - скорее всего, в камере - убеждал вас в том, что Богров выдал вас охранке. Так?

Тот молчал.

- Товарищ Рысс, вы обратились к нам за товарищеской помощью, извольте в таком случае отвечать на вопрос.

- Да, это правда, он сказал, что Богров - охранник, что его завербовали, что он получает оклад содержания...

- Сколько же я получаю? - спросил Богров, торжествуя победу. - Сколько мне платит охранка?

- Сто рублей.

- Мало платят, - Богров рассмеялся. - Мне отец дает на карманные расходы пятьдесят, а квартира, одежда, питание стоят ему еще двести... Да у Кальмановича я зарабатываю сто... Так что без денег охранки мне никак существовать невозможно, Орешек... Что же касается нашей встречи в Киеве, то просил бы записать все то, что я делал после встречи с тобою... И запомнить фамилии...

Все это время Богров лихорадочно думал, кого поставить себе в защиту из тех известных революционерам людей, которые подтвердят его алиби; волновал его вечер, с восьми до десяти, когда они ужинали на конспиративной квартире Кулябко; там-то Богров и подсказал, что Орешка надо брать у его подруги, на Горке: оттуда, с конспиративной, полковник позвонил в охрану и назвал адрес, просил поработать с дворником, чтобы все подозрения сошлись на нем, видимо, н е д о р а б о т а л и...

- Так вот, Орешек, после встречи с тобою... Ты, кстати, помнишь, о чем шла речь?

- Я-то помню. А ты помнишь, как спросил меня, куда я иду?

- Помню. А вот ты мой совет помнишь? Рысс нахмурился, не ответил, вспоминал.

- Я повторю. Я сказал тебе: "Орешек, у тебя очень приметная внешность, дворники таких не любят, покрасился бы хоть". Помнишь? Ты вспомнишь, и когда ты вспомнишь, то попросишь, и я со своей стороны попрошу выяснить личность дворника в доме родителей Люды Хазиной, твоей любимой. Это легко выясняется, это стоит четверть водки околоточному, он скажет, связан дворник с черной сотней или же нет, он подтвердит, был ли от него сигнал в охранку, а если был, то когда именно. Словом, это можно выяснить так же, как и то, что после встречи с тобою я был у правозаступника Гаврилова, он наш товарищ, он не провален, к счастью, и я у него постоянно бываю, и вообще никто из наших с тобою общих друзей не был провален, так-то... А потом я ужинал в студенческой столовой и там был Денис, я доставал ему денег, он сейчас на кумысе, ты его знаешь, он после ссылки харкал кровью... И мы с ним пришли ко мне домой... Это было поздно (было действительно поздно, только это было назавтра, после выдачи Орешка, но кто запомнит дату, особенно человек, которого ты вытащил из могилы?!), и я написал отцу расписку, что обязуюсь вернуть ему деньги, взятые в долг... Под проценты... Да, да, родному отцу... И прямо из дому поехал с Денисом на ночной поезд и посадил его в вагон... И вернулся домой часа в три утра...

- У меня больше нет вопросов к товарищу Богрову. У вас, товарищ Рысс?

- Вы поможете мне получить информацию по дворнику? - ответил тот вопросом, не глядя на Богрова. Щеколдин поднялся, кивнул.

- Мы найдем вас. Отдохните пока что, нервы у вас совершенно измотаны...

Когда Орешек ушел - согбенный, маленький, жалкий, - Щеколдин тягуче спросил:

- А теперь, товарищ Богров, ответьте-ка мне на главный вопрос: отчего вы так испугались, увидав за столиком Рысса?

Богров пожал плечами; он, как актер, почувствовал успех, уверенность вернулась к нему; в голове взблескивали обрывки каких-то красивых слов; явственно слышалось свое имя, повторенное тысячеустной толпой, восторженно и недоумевающе.

- Непонятно? - спросил он.

- Есть два ответа, - сказал Щеколдин.

Богров покачал головою:

- Только один, Николай Яковлевич.

- Какой же? - ищуще спросил Щеколдин, готовясь приблизиться к Богрову, но тот, словно бы почувствовал это, отодвинулся.

- Стыд, Николай Яковлевич. Стыд. Я - на свободе, с отцовскими деньгами в кармане разъезжаю по свету, а этот несчастный, после каторги, после пережитого ужаса, не может ни побриться, ни даже чашку кофе себе заказать - заметили небось, минераль только пил... За что такая несправедливость среди тех, кто борется за всеобщее равенство? Почему так?! Каково мне смотреть ему в глаза мне, барину от революции?

- Оттого-то в террор и идете, Дима, понимаю вас. - Щеколдин вздохнул. - Я теперь принял ваше предложение окончательно, поздравляю вас, товарищ Богров. Но теперь вам предстоит самое главное испытание...

- Я готов на все.

Щеколдин покачал головою:

- Это неправда.

- Правда.

- Нет. Вы же не готовы на предательство?

Богров рассмеялся:

- Да уж, увольте!

Щеколдин, продолжая улыбаться, закончил:

- А ведь придется, Дима... Наша акция не будет успешной, коли вы не сможете нащупать кого-то в охранке...

- То есть?!

- Царь со Столыпиным поедут этим летом в Киев, Чернигов и Ялту. Только там возможно проведение акта. Охранников будет более двух тысяч... Сквозь их кордоны не пройти... Акт может провести лишь тот, кого охранка знает и не боится. Готовы на то, чтобы попробовать приблизиться к ним?

- Вербоваться, что ль? - брезгливо спросил Богров. - Новый Азеф, от которого затем отрекутся как Чернов с Кропоткиным, так и Столыпин с царем?

- Погодите, не злитесь... Ваш отец - звезда на киевском небосклоне... Он бывает в дворянском собрании, где собирается и жандармский корпус, и даже Кулябко, Николай Николаевич, кровавый мракобес, глава охранки... А ну, попробуйте подкрасться, не вербуясь? Наладив добрые отношения... Вербовку партия вам не разрешит, а о т н о ш е н и я - что ж, это - другое... В конце концов великий поэт Некрасов во имя святого дела с главным охранником в карты играл... Ну? Как?

Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:

- Благодарю вас; здесь четыре тысячи.

Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:

- Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.

- Благодарю, - сдержанно поклонился Щеколдин.

- Это не стоит благодарности... Это - мой долг за время, потраченное вами. Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело...

Щеколдин знал об этом: н а к о л к а на воротилу-сахарозаводчика была богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.

- Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? - задумчиво повторил Кулябко. - Решится поднять руку на святое?

- Вполне.

- А - не играет?

- Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.

- Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?

- Да.

- Именно вы или - как мы и уговаривались - любой человек с таким псевдо?

- Как уговаривались.

- Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?

- Там сейчас сложно... Я буду в Киеве... До начала сезона дождей, во всяком случае...

- Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?

- Конечно. В порядке тренинга - крайне полезная работа.

- Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.

...Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, "зверски зарезанного налетчиками-гастролерами", было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе... "Только б дети жили иначе..."11

...Через несколько месяцев после описываемых событий отец Зоей Мушкат, жены и друга Дзержинского, арестованной охранкой, сделал все, что мог, чтобы получить разрешение на вызволение из тюрьмы внука "Ясика", сына Дзержинского, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным; устроил младенца в приют известного врача Корчака.

Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Дзержинский.

Корчак знал, что отец больного ребенка - нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Зоей, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.

Феликс был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, - к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним - при такой-то внешности - разгулом, шальной бессонницей, кутежами.

- В приюте никого, кроме меня, - сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Феликса. - Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан...

- Доманский.

Он провел Феликса по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Феликса следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что-то вот-вот забьет кашель.

Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Феликсу:

- Держите красавца... Ваша копия.

Феликс подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:

- Пан доктор, у меня чахотка... Я могу поцеловать сына?

Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:

- Ну как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Доманский...

- Мне так хочется полюбоваться маленьким...

- Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?

Корчак отвел Феликса к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.

- В общем-то все в порядке, - бодрым голосом солгал он. - Вас кто постоянно наблюдает?

- Охранка.

Корчак вдруг ожесточился:

. - Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите честно?

- Трудно...

- Я дам вам чесноку и луку, - сказал Корчак, - как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?

- С трудом.

- Придется перенесть... Я нарежу вам мелко, перенесете... И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с маленьким... Чеснок и лук убивают заразу...

Феликс сидел на стуле, в пяти шагах от сына, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик - квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...

Материнство... Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии... Мать символ святой доброты и одновременно - прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет - вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением... И - в противовес этому - насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительноглазая, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом... Вот такие игрушки, мой сын... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому знать, что я о с т а л с я в тебе и твоих детях... И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая... Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой сын, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты - тоже сосед людям, мой сын... Ты простишь своего отца, сын? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощение? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!

- Пан Доманский, - ладонь доктора Корчака легла ему на плечо, - пойдемте ко мне... Вы задерживаете дыхание, это - плохо... Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к сыну еще раз... Пошли...

В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Доманского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:

- Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?

- Действительно верю... Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?

- Трудные роды... Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь... Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади... Это пройдет, очень красивый ребенок, он - ваша копия...

- Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?

- Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Доманский... Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества... Вообще мне кажется, что физиогномика - не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного... Мадам Бовари и Санчо Пансо - это портреты эпох... Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия...

- Только эпохами они стали благодаря случаю, - улыбнулся Дзержинский.

- Так и не так, - ответил Корчак. - Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и - если подняться над миром и глядеть сверху картины, казалось, будут торжеством случая. Но ведь рождаются Толстой, Шопен или Сервантес и своим гением вычленяют из этой бесконечности портретов те, которые и становятся определяющими эпоху... Случаен ли Пушкин, Флобер или Сенкевич? Не знаю, полагаю все же, что закономерны, как закономерно добро...

- То есть вы хотите сказать, что протекание истории невероятно трудно для обозрения?

- Именно. Именно так я и хотел сказать, - Корчак улыбнулся. - Доброта человека яснее всего делается понятной, если он ставит такие вопросы, которые помогают тебе самому утвердиться в своей значимости, а отнюдь не малости... Вы - умный... Поэтому ответьте, что готовит нам история - в ближайшем будущем?

- История - категория прошлого, пан доктор Корчак, - мягко поправил Феликс. - А что касаемо будущего, то оно рисуется мне примерно следующим образом: после того как уйдет Столыпин, на его место придет либо военный диктатор - что, в общем-то, маловероятно, ибо царь страшится любого в т о р о г о подле себя, - либо, скорее всего, какой-нибудь послушный специалист, креатура промышленников или банкиров... Заметьте, как газеты Гучкова начали костить Столыпина за его "аграрные привязанности и забвение судеб отечественной промышленности"... Но все это ненадолго...

Корчак вздохнул:

- Не выдавайте желаемое за действительное, пан Доманский. Во-первых, кто вам сказал, что Столыпин уйдет? Во-вторых, после нашего восстания тоже говорили, что Петербург победил ненадолго, а уж полвека прошло, и мало кто помнит то время... В этой империи все надолго, пан Доманский, тут сильна пуповина, то есть инерция таинственных связей прошлого с будущим, поверьте... У меня ведь не только грудные, пан Доманский, я воспитываю детей вплоть до шестнадцатилетнего возраста... И учебные программы мне утверждают в северной столице... И у меня волосы шевелятся от ужаса от того, как мне предписывают лгать маленьким.., Костюшко - наемник Лондона, побуждавший поляков за фунты восстать против власти славянского государя... Людвиг Варыньский вообще не существовал, его вроде и не было на свете... Не было зверств над разгромленными поляками, никто не погиб, не был повешен и не сгнил на каторге... Не хотят, чтобы был девятьсот пятый год... Хотят, чтобы я учил детей тому, что у нас - самая счастливая жизнь, что мы - богаты духом, что мы - опора человеческой мысли, что мы - светоч добра в мире гомонливого капитала... Как мне быть? Уйти отсюда, чтобы не лгать? Тогда приют кончится, пришлют другого попечителя, который вытравит мою душу, приведет новых людей, узаконит страшную бурсу... Лгать? Но тогда мои питомцы предадут меня презрению, выйдя из этих стен и столкнувшись с практикой нашей страшной, имперской жизни... Как быть?

- Вы задали мне горький вопрос, пан доктор Корчак... Я не знаю, как ответить вам.... Вообще-то, если рискнуть заглянуть вовнутрь, в таинственную суть проблемы, то возникнет страшнейшая гипотеза: а не уничтожает ли человек самого себя, производя потомство? Познавая - он уничтожает прекрасные иллюзии, остается один на один с правдой бытия... Дав жизнь новому человеку, он самим этим фактом утверждает смерть как финал жизни... Я живу верой свободы, она проста, как формула: пока есть право одного человека быть хозяином над другим, пока закон может казнить меня за то, что я смею выразить свое несогласие с существующим, я обязан быть, чтобы бороться с несправедливостью. Потом, когда моя идея свободы восторжествует, я стану думать над философией нового периода человеческой истории. Мне легче: я несу ответственность перед многими; вы смотрите в глаза детей, а им нельзя лгать - это преступление, которое не подлежит прощению... Если вы уйдете, будет, по-моему, хуже... Попробуйте выработать какую-то п о г р а н и ч н у ю линию между ложью и правдой; продержаться надо совсем недолго.

- Это невозможно, пан Доманский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности; во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте... В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск п о г р а н и ч н о с т и в решении...

(Доктор Корчак так до конца своих дней и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, - доктору предложили освобождение. "Только с моими воспитанниками", - ответил Корчак. "Тогда освобождение в небо", - сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с еврейскими, польскими, русскими и украинскими детьми.) Время решений

Август 1911 года "Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!"

Отправляясь на встречу с Богровым, Кулябко дважды проверился: чист абсолютно.

Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, п о в е л и Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала - поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: "Урода, проходящего по кличке "Роза" или "Незабудка", с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно".

Вывести Азефа - после того ареста - из-под удара его же друзей-эсеров стоило огромного труда.

(Впрочем, Спиридович выдвинул версию, что этот арест был следствием глубокой интриги, проводившейся новым шефом петербургской охраны генералом Герасимовым в борьбе за приобретение Азефа в свое безраздельное пользование. "Родная обломовщина" - с неотправленным приказом - была разыграна как спасительное прикрытие в схватке честолюбивых, а потому кровавых амбиций во время подготовки охранкой очередного террористического акта против членов августейшего дома.)

Кто знает, как себя ведут ныне самые близкие к Столыпину люди?

Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник - Царское Село, значит, н и т к у от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.

- При свечах станем ужинать, - сказал Кулябко, - романтично, в духе драматических произведений Чехова.

- Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?

- Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным

- Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет...

- Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово...

- Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? спросил Богров. Кулябко пожал плечами:

- Отчего нет? Англия - пример заразителен; есть король - нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?

- Нет вроде бы...

- "Вроде бы" - негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?

- Так это хорошо, - грусто усмехнулся Богров.

- А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?

- Совершенно сыт.

- Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли...

- Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич...

Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку Шерри (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил по бокалам, чокнулся:

- С благополучным возвращением.

Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:

- Знаю, вы - непьющий, не стану неволить... Ну, так что ж станем делать?

- Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич... Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!

- Ну да? - подивился Кулябко, играя искреннее удивление. - Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если - игра? Если путает он вас?

- Поверьте - нет. С х в а ч е н намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго... А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее - без хвастовства скажу - здорово, красиво все разыграл...

- Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал...

- Это серьезно? - побледнев, спросил Богров.

- Пока сдерживаю.

- Но прямой опасности нет?

Кулябко вздохнул, ответил вопросом:

- Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на д е л о?

- Да как же вы мо... - начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:

- Не надо, друг мой... Не надо... Смотрите правде в глаза...

- Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, - после долгой паузы ответил Богров. - Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера...

- Да будет вам, - поморщился Кулябко. - "Думать"... Вся империя не думает уже, а говорит... Во весь голос... Дома, в обществе, в прессе...

- Но он же глава государства!

- Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин... Он - узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я - хохол, вы, простите - жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда - путь к диктатуре! И обернется на против нас! Кто не на "ов" или "ин" кончается, а на "о", "дзе" или "ман"...

- Я-то кончаюсь на "ов", - пошутил Богров.

- Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое - наше неуправляемое, пьяное быдло.

- Вы действительно считаете возможным а к т?

- Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу...

- Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич...

- Толпа - на улице, а там, где его можно ликвидировать, - не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и - на вокзал! Оттуда - в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите...

- Ну, хорошо, а если меня схватят?

- Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне - по закону жандармской чести - пуля в висок.

- А если? - тихо повторил Богров.

- Если допустить, что вас схватят, - я-то не допускаю этого, - грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это - ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор... Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование - как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам а к т, - тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег - не знаю...

- Вы говорите: помилование объявят на плацу... А - нет?

- Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем...

- Николай Николаевич, напрасно вы так... Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России... Вывели меня на плац, и - что?

- Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд... Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы...

Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:

- А то - плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было. Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует... В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек...

- Николай Николаевич, вы не так поняли меня...

- Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню... Я все, что мог, - сделал... Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас в я к а т ь Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся... Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, - месяцев пять-шесть ждать не приходится... Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили...

"У меня только один выход, - подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. - Он прав, надо все рубить махом, с одного разу... И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции в л е з а л в охранку - во имя коронного дела, во имя казни сатрапа... Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею... Все те, кого я о т д а л, перестанут быть страшны мне... Действительно, единственный выход... Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову..."

- Когда начнем готовить дело в деталях? - спросил Богров.

Кулябко вздохнул:

- Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял... Может, и вправду - ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог...

- Скрипит телега, человек петь должен, - ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе...

- Хорошо сказали, - заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, - как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского...

Богров не сдержал усмешки:

- Совершенно разные авторы.

"Пойдет на дело, - убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему? Никак не проверишь; стоит дурака сыграть - собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, - значит, дуборыл и неуч, мятущуюся дущу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные... А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа".

- Ну, тут я - пас, - вздохнул Кулябко, - тут вы меня на лопатки. Теперь вопрос по делу, Дмитрий Григорьевич... Муравьев, он же Бизюков, боевик из Коломны, убивший полицейского, не пересекался с вами?

- Коломна? Это под Москвою?

- Именно.

- Вряд ли. Каков из себя?

- Нервное, интеллигентное лицо, хотя сам рабочий (снова проверил, дрогнет ли Богров, выявит свое внутреннее несогласие с такого рода противопоставлением, неприемлемым для революционера, или же пропустит мимо слуха как человек в с е п о з в о л е н н о г о тайного братства; пропустил). Брюнет, острая, французского типа бородка, красивые зубы, родинка на переносье, длинные, ниспадающие волосы, а-ля Леонид Андреев, глаза очень черные, цыганистые, выше среднего роста, худой, обликом похож на провинциального актера.

- Такого я не знаю, Николай Николаевич.

- К вам домой он не наведывался?

- Наверняка нет.

- А в ваше отсутствие? У него, говорят, есть ваш адрес. Не от Николая ли Яковлевича?

- Мне это легко выяснить.

- Сделайте милость... А пока напишите-ка мне рапорт, надо подстраховать себя, этого самого Муравьева-Бизюкова, московская охрана ведет, полковник Заварзин, я вам про него говорил - акула, челюсти - автоматы, схарчит любого, кто на пути, и костей не выплюнет...

Богров знал, что Заварзина остро не любят как в столице, так и на местах, но сделать ничего не могут, имеет р у к у.

- Что надо написать, Николай Николаевич? - спросил Богров.

- Что-то связанное с угрозою террора... На ваше мотрение... Муравьев в бегах, скрывается под фамилией Бизюков, истинное свое имя никому не открывает... Заварзин про Бизюкова ничего не знает... Заварзин подозревает его, а мы на стол не подозрение, но факты...

- Скрывается - в связи с террором против полицейского чина?

- Темное дело. И уголовщину можно вертеть, и политику... Пофантазируйте, я ж, говоря честно, у вас порою учусь изобретательности мысли, Дмитрий Григорьевич...

Богров отошел к столу, открыл папку с листами плотной бумаги, вывел каллиграфически:

"Полковнику Кулябко

сотрудника "Аленский"

Рапорт

Вчера на Крещатике я встретился с боевиком-эсером Бизюковым, известным в кругах московской организации социалистов-революционеров под фамилией Муравьев. Он рассказал мне, что живет здесь на нелегальном положении, ищет связи для "интересного дела", просил дать надежную квартиру под складирование оружия. Я спросил его, отчего он обращается с такого рода чрезвычайным делом столь неконспиративно, на что Муравьев ответил, будто имеет обо мне сведения из Парижа от людей, связанных с цекистами, высоко обо мне отзывающихся. Договорились, что он выйдет ко мне на связь, зайдя поздно вечером домой через черный ход, сказав дворнику Рыбину условное слово: "К молодому барину с правоведческого факультета на коллоквиум".

Кулябко пробежал текст, изумленно покачал головою:

- Аппетитно, лихо, браво! Добавьте только следующее: "Муравьев сообщил мне, что, вероятно, д е л о будет приурочено к концу августа - началу сентября. О "существе дела" он в настоящий момент беседовать отказался, своей явки также не назвал, сказав только, что его друг, бывший метранпаж, а ныне чертежник Владислав Кирич обеспечивает его всем". Годится?

- "Существо дела" - слишком уж наш термин, Николай Николаевич, уши торчат, я найду что-либо поинтереснее, согласны? "Мавры должны исчезнуть"

- Но ни о чем не спрашивай до поры, - повторил Кирич, пропуская Муравьева во двор богровского дома. - До поры, Бизюк, до поры. Я всегда про тебя помню, твой голод словно свой ощущаю, твоей жаждою мне горло рвет сушью...

- Не пой, - отрезал Муравьев. - Сказал - и будет. Я тебя в нашем дружестве тоже ни разу не подводил.

...Дворник богровского дома, выслушав слова про "коллоквиум с правоведческого факультета" (молодой барин велел таких пускать), ответил, что Дмитрия Григорьевича нет и скоро не будет, гостит у родителя в поместье.

Кирич изменился в лице:

- Когда отбыл?

- Да уж как с неделю.

- Но он назначил на сегодня, милейший, на девять часов вечера, мы б не пришли без приглашения, не правда ли, Бизюков?

- Бесспорно.

- Слышь, - не унимался Кирич, - быть может, ты неправду говоришь?

- Мне за неправду денег бы не платили... Сказал - нету его, значит, так и есть!

...По дороге на новую квартиру Муравьева, снятую на деньги Кирича в то время, когда он, по указанию Кулябко, встречи со своим подопечным прекратил, "благодетель" ярился и мотал головою:

- Вот тебе и симпатик справедливого дела, вот тебе и "товарищ"! Когда понадобилась помощь - он в кусты, в родителево имение!

- Ты мне объясни, какая помощь от него потребна? Без него не обойдемся?

- "Без него, без него"! - передразнил Кирич. - Обойдемся, да кровью расплатимся! А наша жертва должна быть бескровной, оттого что на божье дело будет обращена, во благо сирых и убогих! Во благо вдов и младенцев! Я не политик, я - божий человек, я его символу служу, а символ есть понимание своей преходящей малости, которая родится из страха перед смертью!

- Повело, - вздохнул Муравьев. - Когда остановишься? Я ж с тобою как впотьмах хожу, ни черта не понимаю!

- Ну и чувырло, коли не понимаешь! Царь приезжает, газеты надо читать, вся полиция будет его охранять, не до банков, а мы - тут как тут! Понял?

- С того бы и начал. А что твой Богров должен сделать?

- Анархист он, ясно? Интернационалист или коммунист, черт их там всех поймет, но - богатый, а потому - легко нашей работе помогает, что другим в страх - ему с руки! Билеты взять на поезд, экипаж нанять, грим купить, парик у актерки какой в кабарете выпросить - его была б работа, я с ним заранее оговорил, чтоб тебя зазря не светить до поры! Сказал: "Приходи двадцать второго, в девять, обсудим детали!" Обсудили, ничего себе, а?!

- Да ты не кипятись, завтра может приедет, всяко бывает, глядишь, дорогу в поместье разбило, дожди шли, не кипятись, Владик...

Кирич вдруг остановился, ухватил Муравьева своими длинными костистыми пальцами за ладонь:

- Бизюк, а ежели он заложил меня?! А коли он - охранник? Про него ж все знают: анархист, помогает революционерам, а он свободно по городу ходит и в отцовом поместье рыбу удит! Бизюк, Бизюк, пропал я, Бизюк!

- Да что ты, право, паникуешь зазря! - ответил Муравьев, почувствовав, как руки его сделались такими же ледяными и зыбкими, как у Кирича. Обернувшись, он, к ужасу своему, увидел человека в котелке, отвернувшегося сразу же, как только приметил взгляд Муравьева. - Топает, - шепотом сказал Муравьев, - давай в проходной!

Кирич оборотился, заметил филера в шляпе, ахнул по-детски, побежал.

Муравьев кинулся следом; свернули в большой двор, бросились в парадное, взбежали по лестнице, - по счастью, чердачная дверь была открыта; забившись в пыльный, теплый угол, под крышей, Кирич спросил:

- Браунинг где?

- Дома под половицей...

- Теперь без оружия не выходи, Бизюк, влипли мы с тобою, вот что такое доверчивость проклятая, никому нельзя в наше время душу открывать, никому!

- Чего ж мне открылся?

- Ты - брат мне, кому, как не тебе, сердце отдать? Думаешь, не чувствую, что и ты за меня смерть готов принять?

...Спустились с чердака ночью; того, в шляпе, не было уже (филера Кулябко не отправлял, снова выручил Асланов-старший); пришли к Муравьеву в третьем часу, достали бутыль, огурцы, сахарные полтавские помидоры; выпили сладко; Кирича, как всегда, понесло:

- Бизюк, Бизюк, лови каждый миг жизни, даже такой ужасной, как наша, мы ведь есть до тех пор, пока не состоялись как подвижники нашего дела; потом мы станем символами, то есть памятью... Да, да, ты меня слушай, я говорю истину! Стоит чему состояться - и нет его живым, зато - вечность! Юстиниан тем памятен, что при нем уж не было римлян, а ведь как сотрясали мир! Сколько веков владычествовали?! Думаешь, долго еще пребудут живыми немцы, русские, итальянцы, греки? Тьфу! Миг! Пять, шесть столетий, и нету! Египетские звездочеты свое небо смотрели, нет теперь такого, теперь Лапласово, но и ему время отсчитано, новые родятся миры, и будут ими заниматься неведомые нам с тобою люди. Рафаэль свое доживает, канет в беспамятство; Баха забудут, когда новую веру создадут; не забудут лишь бунтарей п о с т у п к а - Спартака, Разина, Яна Гуса! Вот что запомни, вот что греть должно твою душу, вот в чем надежда сильных мыслью! Сколько б ни жил человек, все равно уготована ему яма, а из нее холодом несет, и по весне там вода ледяная булькает... Если нет идеи - бери браунинг и шарахай себе в ухо! А я - не стану! Я - весел, оттого что знаю: после меня не лик мой останется в памяти, но - дело! Благородных рыцарей помнят, про них не учебники пишут - кто их ноне читает?! - а русские да германские бабки своим внучатам сказки на ночь рассказывают! Все умрет, только легенды вечны о тех, кто посмел с т а т ь!

...За день до прибытия в Киев государя и Столыпина Кирич, по указанию Кулябко, показал Муравьеву фотографический портрет Богрова.

- Богров побежит из театра, - ледяно, тихо, отрешенно говорил Кирич. - Он - провокатор, каин, по нем плачет пуля. Он побежит в экипаж, чтобы первым успеть на банкет, опередить своих дружков-охранников... Окликни его: "Дмитрий Григорьевич!" Он обернется, пали в лоб. Я буду прикрывать тебя с другой стороны тротуара; если не добьешь с первого выстрела, дорежу я! Меня глазами не ищи, я буду в подъезде, ясно?

- Покажешь мне место, чтоб я знал, куда скрываться.

- Покажу все досконально. Передам тебе парик, я достал, не без риска, но внешность надо изменить.

Место обсмотрели внимательно; план действий выверили до мельчайших подробностей; когда Спиридович, прибывший в Киев за день да августейшего визита, выслушал Кулябко, побагровел даже от ярости:

- Коля, окстись, милый! От этого агента Кирича сразу же потянется хвост к тебе! Я сам все решу с Богровым в театре, я же говорил - пристрелю его сразу же после того, как он сделает дело или зарублю; точнее - зарублю, чтоб не поранить кого ненароком! Тогда нет никаких подходов к нам! А здесь - Кирич! Твой агент, работавший с Муравьевым! Дураку не ясно, кто режиссер. Разве ж можно так?!

...Кирича устранил тот же Асланов-младший; вызвал по телефону на вокзал, сказал перейти пути в двенадцать ночи, идти к сторожке стрелочника. Здесь, на путях, оглушил его ударом кастета по затылку, тело положил под рельсы маневровавшего паровоза.

Муравьева-Бизюкова задержали на улице; в охранке провели в приемную; Кулябко отправил дежурного офицера задержать для допроса кучера, в пролетке которого ехал арестованный.

Когда дежурный вернулся, Муравьев лежал на полу; из виска текла тоненькая струйка черной крови, Кулябко не было в кабинете.

Вошел через три минуты, объяснив, что был у заместителя; ахнул, увидав "самоубийцу": "Что ж не обыскали остолопы! Всех в арестантские роты! Мерзавцы, губошлепы! Дурни!"

(Руки тряслись взаправдашно: впервые в жизни застрелил человека; обошел задержанного, резко вскинул руку, пульнул в висок; вложил браунинг в горячую ладонь, выскользнул - "к заместителю, по делу, связанному с увеличением постов охраны Столыпина"; все было рассчитано по секундам.)

...Позвонил адъютанту Столыпина:

- У нас тут экстренный случай, пожалуйста, будьте особо внимательны и предупредите Петра Аркадьевича, что положение в городе угрожающее, появились террористы, максимум осторожности!

Продублировал звонок официальной телефонограммой принятой под его диктовку в канцелярии киевского генерал-губернатора Трепова.

Алиби, алиби, да здравствует алиби! "Ну вот и все!"

...Не просто и не прямо специальное особо секретное сообщение французской полиции достигло военной миссии России в Берлине, где работал полковник Бок, зять Петра Аркадьевича Столыпина.

Отправленное в генеральное консульство с юга Франции, оно долго в ы л е ж и в а л о с ь в кабинетах русских дипломатов, бессловесно обсматривалось со всех сторон, прежде чем было переброшено в Берлин: никто не взял на себя смелость начертать красным карандашом: "Петербург, весьма срочно, речь идет о жизни русского премьера!"

А смелость была нужна, поскольку в секретном меморандуме приводилась "р в а н а я" запись разговора двух русских в ресторанчике "Маленький марселец".

Речь шла о ситуации в России, о том, что правые партии отвернулись от премьера Столыпина после его беспрецедентного ультиматума государю, приведшего к проведению закона диктаторским путем, о том, что в Петербурге идет необъявленная война между двором и Столыпиным, что ситуация, при всей российской затаенности, чревата с о б ы т и я м и; не это, однако, заставило вздрогнуть работников русского посольства в Париже; меморандум заканчивался следующими словами: "Один из собеседников (имя которого сейчас устанавливается, оно начинается с "фон" и кончается "штайн") заметил: "Учитывая взаимную неприязнь, которую питают друг к другу Курлов и премьер Столыпин, зная, что Курлов умеет повелевать и не страшится авантюрных действий, вполне можно предположить, что он и на сей раз, как в Минске, в пятом году, позволит своим жандармам крикнуть "пли" - только не по рабочим! Кроме благодарности, Курлова ничего не ждет, это будет избавлением для Престола, Столыпин раздражает Петербург..."

Отправить такого рода спецсообщение в Петербург значило занять простолыпинскую позицию, дураков нет, ныне все умные. Не отправить, - значит, ты его противник, а он пока еще премьер, хоть и у себя в Ковно сидит, в поместье, в отпуске, нервы лечит, отдав управление внутренними делами главному своему врагу Курлову.

Решение было принято в высшей мере типическое. Спецсообщение было переправлено в Берлин, поскольку про "пли" говорил человек, фамилия которого начиналась с "фон" и кончалась "штайн", пусть себе ищут немца, а коли решатся - могут сами и передать в северную столицу.

Там, в Берлине, случилось подобное тому, что было в Париже; перепихивали с одного начальственного стола на другой; кто-то, впрочем, нашел выход: меморандум анонимно и незаметно положили в папку полковника Бока, столыпинского зятя.

А у него на столе уже лежал секретный меморандум прусской полиции о том, что некий русский щ у п а е т людей на границе, в сотне верст от Ковно, неподалеку от столыпинского поместья; щупает тех, кто связан с контрабандистами и прочим уголовным элементом; обсуждает возможность налета на некое "чрезвычайно богатое имение, где в сейфе золото и валюта, суммой на несколько сотен тысяч марок". На вопрос местных налетчиков, кто там живет, русский (явно не связанный с анархистами, скорее, наоборот, представляющий секретную службу, хотя прямых доказательств тому нет) ответил, что имение "вроде бы принадлежит родственнику о п а л ь н о г о русского премьера, он там хранит дивиденды и золото". На вопрос главы налетчиков (кличка "Буттерброт"), какова гарантия, что удастся спокойно уйти через границу после рейда, русский ответил, что это "не вопрос, все будет подготовлено заранее, пограничная стража получит указ, при условии, что в поместье будут оставлены "улики", наводящие след русской полиции на революционеров, которые давно намереваются покончить русского премьера и его близких, а также взять на экспроприацию их сейф".

Пограничной стражей ведал Курлов...

С этими-то двумя материалами жена полковника, Мария Петровна фон Бок, урожденная Столыпина, срочно, первым же экспрессом, отправилась в Россию.

Отец вернулся из поместья в Петербург, готовясь к поездке в Киев; дочери обрадовался - любил очень, считая, что род продолжает дочь, а не сын; прочитал оба сообщения, пожал плечами:

- Это верно, что государь навязал мне своего Курлова, но в последнее время, сдается, генерал начал вести себя более лояльно...

Мария Петровна поразилась той перемене, которая произошла с папа; лицо его, несмотря на жесткие, волевые привычные черты, смягчилось изнутри; вокруг глаз прибавилось скорбных морщинок; словно бы он преступил какую-то грань, и, хотя до пятидесятилетия еще оставался год, весь облик отца был отмечен печатью в о з р а с т а, чего зимою не было еще.

Мария Петровна хотела было сказать, что милый папа выдает желаемое за действительное, что доброта его погубит, что она слышит у себя за спиною шушуканья и на нее теперь с и н т е р е с о м смотрят, без прежнего пресмыкательства, а у нас интересуются более всего смертью, что интересней казни есть в нашей скупой на зрелища жизни?!

Однако ничего этого не сказала, язык не повернулся, только совсем по-детски произнесла:

- Папочка, пожалуйста, милый, убери от себя этого несносного Курлова!

Столыпин погладил дочь по лицу:

- Солнышко мое, ты понимаешь, что я живу со связанными за спиною руками? Или не понимаешь? Неужели ты, мой маленький, не видишь: все, что мне удалось сделать, я сделал не благодаря поддержке сверху, но вопреки?

- Но почему, папенька, почему же?!

- Потому что мы такая страна... Прекрасная, несчастная страна... Все, что я смог для нее сделать, сделал. Пусть теперь сильные и трезвые придут мне в помощь; коли нет - погибла держава... А судя по всему, их пускать не хотят...

- Кто? Враги?

Столыпин вздохнул и ответил горько:

- Если бы, доченька, если бы...

- Ну так надо же действовать, папенька, надо что-то предпринять!

- Что? - тихо спросил Столыпин. - Подскажи, Машенька. Что? Я бы и рад предпринять, но не знаю, что именно. А уж про то, к а к это сделать, и говорить нечего... Мы живем в вате, и я страшусь ныне читать зарубежны эмигрантские газеты...

Он снова вспомнил слова дочери, ее неожиданный визит, приехавши в Киев, после торжественной встречи на перроне, когда укатила августейшая семья в сопровождении генерал-губернатора Трепова, дворцового коменданта Дедюлина, начальника личной охраны Спиридовича, а его, премьера, никто никуда не пригласил, он остался один, с о в с е м о д и н на перроне и вышел на привокзальную площадь, откуда народ валом валил следом за царским эскортом, и обратился к извозчику:

- Милейший, вы меня в город отвезете?

Тот почесал кончик потного носа широкой ладонью и ответил вопросом:

- А сколь уплатишь?

Испытывая какое-то странное чувство освобождения от того, что душно тяготило его все последнее время, - все ж таки определенность она и есть определенность, - Столыпин улыбнулся:

- Сколь скажешь - столь и уплачу.

- Так я три рубли скажу, - тоже улыбнулся извозчик, - ноне торговля должна быть поперед ума!

Столыпин легко согласился, но, только сев в мягкое, т о п я щ е е сиденье, понял, что денег у него с собою нет, во время премьерства отвык держать в кармане, вроде бы ни к чему, лишняя бумажка; подумал, что в отеле уплатит его адъютант; наверняка ждет у парадного подъезда полагая, что подвезет м о т о р, выделенный генерал-губернатором для лиц, сопровождающих государя.

"Скажу - не поверят, думал он, - оглядывая праздничные улицы, - что премьер, в нарушение всех циркуляров по безопасности, едет себе один на извозчике, вполне надежная мишень, но что-то никто в него не швыряет бомбу и не целит из браунинга; как все же хорошо быть просто подданным, а не движущейся мишенью; надо уходить; я свое сделал; хотят не хотят, а памятник еще поставят, не сейчас, так позже, не при этом..."

Он оборвал себя; приучился контролировать не только слова, но и мысли; будь проклята эта ужасная, маленькая, поднадзорная жизнь!

Он едва сдержался, чтобы не сказаться больным и не ехать, когда и назавтра ему не подали ни мотор, ни экипаж, только вечером генерал-губернатор прислал одного из своих извозчиков; когда адъютант передал, что Курлов просит быть настороже, появились террористы, Столыпин ответил:

- Я давно настороже...

Он постоянно чувствовал, как государь всячески доказывал ему, премьеру, его ненужность здесь, во время народного светлого праздника; его демонстративно не приглашали в ложу; во время парада потешных ему вообще не было забронировано место, и он стоял на солнцепеке, чувствуя, как сановники о б т е к а ю т его, пряча глаза, только б не встретиться взглядами и не поклониться, опасаясь, что з а м е т я т; он ощущал это свое звенящее одиночество и в театре, когда стоял, облокотившись на красный бархат, отделявший зрительный зал от оркестра, и усмешливо глядел на б е з г л а з ы х сановников, только еще полгода назад ловивших его взгляд, искавших внимания и слова, и вдруг натолкнулся на два глаза, смотревших на него в упор, и ощутил вдруг усталую радость, приготовившись сказать человеку что-то особенно ласковое и доброе, но заметил, что тот лихорадочно начал вытаскивать что-то из кармана, а потом услышал два хлопка, ощутил запах паленой шерсти и уж после этого возникла жгучая боль в боку, но не отводил взгляда от этих глаз, по-прежнему недвижно смотревших то на него, то на люстру, потом заметил, как Спиридович, стоявший рядом с государем, выхватил саблю и бросился вперед, но началась свалка, его чуть не повалили, стали бить того, кто стрелял в него, в Столыпина, и только после этого он ощутил второй взгляд, точно такой же, как был у того, кто стрелял в него, и понял, что так же недвижно смотрит на него государь, и, усмехнувшись чему-то, Столыпин перекрестил его широким знамением и лишь потом обрушился на пол - никто рук не протянул, все ждали, когда обрушится; тогда только бросились к нему, закричали что-то, и, теряя уж сознание, он почувствовал, как кто-то рвуще выхватил из кармана золотые часы, подарок папеньки, и это было до того обидно, что он заплакал... "В большом спектакле нет места для статистов!" 4

План, продуманный до м а л о с т и, был, однако, взорван изнутри, разлетелся враздрызг.

...Самый доверенный человек Кулябко, подпоручик Цыплаченко, привлеченный к операции в т е м н у ю, должен был войти в аппаратную и, в случае если увидит что-либо подозрительное или - того страшнее - услышит выстрел, выключить в театре свет, чтобы, как инструктивал его Кулябко, другие преступники не могли произвести повторных выстрелов.

...Вход в аппаратную охранял солдат киевского гарнизона Влас Шворыкин.

Унтер, поставивший его на пост, наказал строго-настрого:

- Без моего приказу в комнату эту - никого, понял, рыло?

- Так точно, понял!

Когда раздались выстрелы Богрова, подпоручик Цыплаченко, стоявший неподалеку от рядового, бросился к двери, рванул ее на себя, но, Шворыкин чуть что не обвалился на него:

- Не велено пущать!

- Идиот! - воскликнул Цыплаченко. - Сдурел?!

- Приказ! - сопел рядовой, оттирая подпоручика. - Мне господин унтер наказал! Не пущу!

- Идиот! - кричал подпоручик, ощущая свое бессилие перед этим темным, тупым, потным недомерком. - Богом молю, пусти!

...Та минута, во время которой Богров столь напряженно глядел на люстру, страстно ожидая наступления темноты, была потеряна.

...Запасной вариант был также предусмотрен Кулябко: он предполагал, что Цыплаченко не успеет, сломает ногу, дернет не тот рычаг, поперхнется воздухом, заговорится с дамочкой, не услышит хлопка выстрела, засмотрится на ложу, будет перекуплен на корню людьми Столыпина, кайзера, папы, богдыхана, чертом, дьяволом - и Богрову не удастся выбежать из театра и сесть в экипаж, где за кучера сидел Асланов-младший, который должен был вывезти Богрова за город, оглушить, привязать к ногам рельс и бросить стоячий труп в Днепр, пусть себе стоит в воде, пока не сгниет.

Но если Богров не успеет выбежать, Спиридович кидается на него с саблей и рубит шею: мертвецы молчаливы, концы в воде.

Однако, когда Спиридович, отсчитав про себя двадцать пять мгновений и поняв, что Богров не сможет убежать, схватил саблю и ринулся на него, один из самых близких людей, генерал Иван Савельевич цу Лозе, повис побелел лицом, тонко закричал:

- Возьмем живьем! Только живьем!

Спиридович мычал что-то яростное, силился оторват от себя цу Лозе, началась свалка, но с каждым мигом понимал все явственнее, что Богров останется жить; иллюзий не было - происходи все это на улице, когда кругом б ы д л о, затоптали б в мостовую, в куски б разорвали, а тут интеллигенты в манишках, семидесятилетние деды, у них лишь в извилинах - сила, в руках давным-давно кончилась!

Третий "прокол" произошел, когда Кулябко выбежал из театра, поняв, что Спиридович ничего сделать не сможет, - не отрывать же от него цу Лозе, объясняя: "Дайте ему свидетеля убрать, генерал, не мешайте, право, выполнить наш патриотический долг до конца".

Там у парадного подъезда стоял ротмистр Самохвалов, кретин, служака, без фантазии в голове, ему б артиллерийским расчетом командовать, а не в тайной полиции служить.

Кулябко увидел белое лицо Асланова, сидевшего на козлах, взмахнул рукой, Асланов все понял, неторопливо взял с места, но этот жест заметил Самохвалов, кинулся к Кулябко рысцой, и тот, не зная, что сказать ему и как сделать так, чтобы в мозгу ротмистра не связался воедино странный жест рукой и немедленный отъезд экипажа, выпалил:

- Срочно поезжайте на квартиру Аленского, он в премьера бахнул!

(Только потом сообразил: открыл ротмистру все свое знание, махом, даже псевдоним агента, что бы сказать - "Богров"!..)

...Той же ночью в Петербург пошел приказ Курлова: "Срочно опечатать кабинет Столыпина в Ново-Елагинском дворце, впредь до особого указания".

(Спецсообщения из Парижа и Берлина о готовящемся покушении, привезенные Столыпину дочерью, хранились там, в сейфе.

Они будут сожжены Курловым через семь дней.)

"Начальнику Киевского жандармского управления

Рапорт

Во время покушения на жизнь министра внутренних дел Столыпина я находился у входа в городской театр с "народной охраной". Когда в театре происходило задержание преступника, вышел Кулябко и, встретившись со мною, сказал: Аленский стрелял в Столыпина, езжайте к нему домой, произведите обыск".

Я поехал домой к Богрову; выяснив телефон на квартире (6-09), потребовал от телефонной конторы, чтобы после вызова мне сообщали тот номер, откуда звонили.

Вскоре после этого раздался телефонный звонок. Подойдя к аппарату, я спросил: "Что угодно?" Попросили позвать Владимира Григорьевича. Быстро узнав у прислуги, что "Владимир Григорьевич" есть младший брат преступника, уехавший незадолго перед тем с женою, я ответил, что их нет. "Куда уехали?" - "В Петербург". - "На сколько?" - "Не знаю". Я спросил после этого: "Кто говорит?" Ответили: "Михаил Абрамович Розенштейн". - "Кто вы?" - "Вам это неинтересно". И - дал отбой. Станция немедленно сообщила, что звонили с номера 15-08, из гостиницы "Эрмитаж". Я откомандировал туда околоточного надзирателя Домбровского с поручением провести обыск и задержать говорившего, - до особого распоряжения. Домбровский позвонил мне оттуда и сообщил, что, по заявлению гостиничного начальства, с квартирой Богрова говорил надзиратель петербургской полиции, который якобы заведует участком охраны, где находится гостиница.

Я сказал, что этому объяснению не могу верить и поручаю этого надзирателя разыскать. Тогда околоточный Домбровский позвонил мне вторично и сообщил, что звонил действительно надзиратель регистрационного бюро (Сов. секретный отдел особого отдела департамента полиции) Калягин, который именем "Розенштейн" назвался умышленно.

Через некоторое время раздался еще один звонок. Спросили: "Это квартира Богровых?" На мой утвердительный ответ последовал вопрос: "Известно ли здесь о произошедшем в театре, где у задержанного в кармане оказалась визитная карточка с фамилией Богрова?" Я спросил, зачем мне это сообщают и кто говорит? На это мне ответили: "Кто говорит - неинтересно, говорю вам так, на всякий случай, из гостиницы".

По последовавшему сообщению станции, со мной разговаривали с телефонного номера 26-24.

Я вызвал этот номер; мне ответили, что это "канцелярия Бюро по выдаче билетов на торжества, у аппарата дежурный".

Я спросил, кто говорил с номером 6-09; мне ответили "Никто".

Я заявил тогда начальнику телефонной конторы претензию, что, несмотря на мое распоряжение, путают номера телефонных аппаратов. На это начальник конторы ответил: "Что они вам болтают, я сам знаю, что с вами говорил номер 26-24". Я попросил его записать о произошедшем на память и вновь вызвал 26-24. Попросил к аппарату кого-либо из офицеров. Мне ответили: "У аппарата ротмистр Терехов". Я сказал, что с этого номера кто-то предупредил квартиру Богрова об инциденте в театре. "Кто говорил, уведомьте меня об этом". На это последовал ответ: "Передаю телефон". Я спросил, кто у аппарата. На это последовал ответ: "Курлов". Я повторил свою просьбу. Но вместо ответа телефон был передан другому лицу. Было сказано: "У телефона ротмистр Козловский". Я в третий раз передал ему просьбу выяснить говорившего и получил ответ: "Это говорил я". На вопрос, кто говорил перед ним, ответили: "Курлов".

Я попросил подтвердить, что с квартирой Богрова говорил он, ротмистр Козловский, и, получив такой ответ, сказал, что более ничего не имею передать.

Об этом я сообщил полковнику Кулябко, а затем по его приказанию подал о сем рапорт Спиридовичу.

Ротмистр Самохвалов". "Ничего, все образуется, главное - спокойствие!"

Утром встретились у Курлова.

Спиридович был хмур, под глазами залегли тени:

- Дедюлин даже говорить не хочет... Яростен...

- Есть отчего, - согласился Курлов. - Я тоже не в восторге ото всего происшедшего: и Богров жив, и Столыпин в постели шутит; лейб-медик Боткин полагает, что через неделю встанет; температура почти нормальная - тридцать семь и три; после бритья язык посмотрел в зеркальце, посетовал: "Это во мне губернаторский обед... Судя по всему, я и на этот раз вылез"...

- Не просто вылез, - согласился Спиридович. - Вознесся. Народный герой, симпатии публики на его стороне, сострадание к подвижнику; легенды: раненый, а государя перекрестил... Поди свали его теперь...

- Словом, наши дни сочтены, - усмехулся Курлов, - конспираторы дерьмовые, ничего не можем толком довести до конца. Нет, без варягов полетим в тартарары, надо звать европейцев в ноги кланяться: "Володейте нами и правьте, сами мы дуборылы и тюри, ни черта не можем, кроме как языками чесать!"

- Сестра милосердия в госпитале - я имею в виду ночную - мой агент, скрипуче сказал Кулябко. - Завтра Петр Аркадьевич впадет в забытье...

- Одна минуточка, Николай Николаевич, одна минуточка, - снисходительно заметил Курлов, давая тоном своим понять, что виновник всего случившегося очевиден. - Впадет в беспамятство, выйдет из оного - это не разговор. Я вопрос ставлю проще: помрет или нет? И вы перед собой не юлите! Не надо юлить перед собою, Николай Николаевич...

Загрузка...