Надо сказать, что труд сей, составленный при содействии госпожи Чашки, которая располагала ценными данными, был предназначен для самого губернатора, но вынутый из него Вогланьский уезд мог принести пользу и Ференцу Ности.
Полностью опираясь на эти сведения, с примерной покорностью начал Фери свою деятельность в уезде, прежде всего навестив в Дренке Иштвана Палойтаи. Старик жил в старом-престаром доме на краю деревни. Впрочем, вокруг него все было старинным. В саду древние деревья-гиганты тянулись к небу, в сараях стояли вышедшие из моды коляски и брички, каждая в превосходном состоянии, так как Палойтаи со всем обращался бережно и ничего никогда не менял. Даже одежду он шил всегда из одного и того же сукна. Почти все его слуги были старые развалины, а один батрак так даже сто две весны за плечами насчитывал (портрет его, думается, в «Воскресных новостях» был напечатан). Когда-то служил батрак этот в гусарском полку Шимони и хвастался всем носогрейкой, что стянул из знаменитых версальских трофеев в твердой уверенности, что трубка принадлежала какому-то французскому королю. («Вероятно, Людовику XIV», — подтрунивал Палойтаи над стариком.) Йошка Дару уже не работал, только покуривал трубочку (ту самую, пенковую) да летом сады сторожил, что было не очень-то обременительным занятием, ибо плодовые деревья тоже одряхлел и не то что фрукты приносить, даже цвести ленились. И в самом доме все было ветхим и славным — печки, мебель и даже хозяйка, которая была много старше мужа. После смерти своей первой супруги Палойтаи женился на ее матери, чтобы вместе оплакивать покойницу. Теща его — она уже приближалась к восьмидесяти — и теперь еще была живой и проворной, как перепелка. День-деньской она суетилась, хлопотала, ее чепец с оборками так и сверкал белизной. Накрахмаленные, отглаженные юбки весело шуршали, а приколотые к поясу ключи молодо позвякивали. Во всем комитате она была самой уважаемой матроной, чью репутацию лишь возвысила удивительная карьера, превратившая ее из тещи в жену. Злые языки болтали, будто визиты эрцгерцога Карла-Альберта (которые вызывали страшную зависть знатных семейств, мнивших себя вельможами) объясняются любопытством: его высочеству просто хотелось поглядеть на прогремевшую на весь мир тещу.
Палойтаи продолжал называть жену «мамой», и жили они в примерной любви и добром согласии. Владея двумя тысячами хольдов земли, они водили дружбу преимущественно с мелкими дворянами и образованными людьми свободных профессий, внимания не обращая на любителей табели о рангах, всех этих Ности, Раганьошей, Хомлоди, Хортов — отсюда и шла та огромная популярность, которой пользовались в комитате Палойтаи и мама Фрузина.
Первого февраля к вечеру, когда коляска Фери Ности свернула с бонтоварского тракта к Дренку, погода стояла студеная. Толстая снеговая шуба покрывала поля и дороги, только вороны чернели на сверкающей белизне да на околицах деревень темнели проталины после опаливания свиней. Хотя новая упряжка была полна недостатков, Фери весело погонял ее, а живая фантазия его рисовала русских рысаков на месте его скромных гнедых. Про себя он твердо решил на новой должности стать новым, серьезным человеком, но, как хронического алкоголика, завидевшего бутыль с палинкой, сразу одолевает старая хворь, так и его, едва ощутил он в руках вожжи, тотчас же начали раздувать чувства, столь характерные для джентри. Сновавшие по дороге взад и вперед звонкие коляски, то опережавшие его, то скользившие навстречу, пробудили в нем злого демона, и теперь его более всего занимала мысль, как раздобыть денег, чтобы купить шикарную четверку. Целью его поездки было приобретение друзей, так пожелал зять.
Прекрасно, но сам Фери дополнил основную мысль следующим образом: приобрести друзей, которые поручатся за него по векселю. Клятва, данная отцу в том, что он никогда больше не воспользуется векселем, потонула в звонком дребезжанье упряжки.
Палойтаи сидел в большой столовой и резал на столе самосад, а мама Фрузина проводила смотр банкам с вареньями и соленьями, когда лежавшая под столом легавая, по кличке Маолаш, заворчала и беспокойно навострила уши. Палойтаи и его супруга были глуховаты, поэтому легавая постоянно находилась при них, предупреждая, когда кто-либо подъезжал к дому.
— Гость приехал, — сказала мама Фрузина.
— К тому же чужой, — заметил Палойтаи. — Все дворяне нашего комитата знают, что приезжать надо завтра.
Гм, а ведь это может быть и акцизный. Нужно спрятать табак[108]. Быстро набросив скатерть на стол, они поспешили в гостиную навстречу прибывшему, чтобы он не застал их тут; однако гость, красивый молодой человек с заиндевелыми усами, покрасневшими ушами и носом, опередил их, внезапно войдя в дверь.
— Я хотел засвидетельствовать свое уважение вам, дорогой дядюшка, и вам, милая тетушка, — сказал он, почтительно склонившись.
— Добро пожаловать, милый братец, — живо воскликнул хозяин. — Ты уж не обессудь, память у меня слабеть стала, не вспомню я, кто ты есть.
— Я Ференц Ности, новый исправник. Старик, казалось, был несколько озадачен.
— Э-э, ну и ну! Стало быть, из-за тебя, каналья, закон оплеуху получил?
Но тут вмешалась мама Фрузина и с шутливым гневом оттолкнула мужа от молодого человека.
— Иди, иди отсюда, палач! Не устал еще его, бедняжку, из-за пьяницы Каби корить? И она обняла Фери, наградив его звонким родственным поцелуем в щеку.
— Было время, поплясала я с твоим отцом, — сказала мама Фрузина, внимательно разглядывая пришельца. — Когда-то и он точь-в-точь таким был, как ты.
— Ну, братец, коли ты отца представляешь, — добродушно рассмеялся старый барин, словно предваряя пришедшую на ум остроту, — тогда уж и меня представляй, потому, хоть я за него и не голосовал, но сейчас твой отец, мой депутат, меня представляет. А ну, давай сюда свою физиономию, ведь она, по существу, моя физиономия, дай-ка я сам себя поцелую.
И он тоже расцеловал нового исправника. Однако и дальше продолжал делать вид, будто гневается, даже мотивы привел:
— Очень ты меня напугал, братец. Я, видишь ли, в столовой венгерский табак резал, а так как дело это запрещенное то я в такое время не терплю никаких властей. У меня просто сердце замерло, не бьется.
— По крайней мере, не износится раньше времени, — ответил Фери. — Впрочем, даю обет вечного молчанья.
— Такой обет ничего не стоит. Тут лишь одно средство поможет, — продолжал старик, — представитель власти должен войти в долго, соучастником стать, вместе со мной табак этот выкурить. Ну-с, ты согласен?
— Зависит от того, на сколько трубок вы табаку нарезали дорогой дядюшка.
— На несколько трубочек хватит.
— А все-таки на сколько?
— Трубок на двести.
— Ух ты? Да ведь тут и недели мало будет!
— От того зависит, какой ты курильщик.
— Я ведь на полчасика заехал, дядюшка, только представиться.
— Глупости! Фрузинка, посмотри, как там с ужином. Мне, брат, за полчасика нельзя представиться. Ты, видно, меня совсем никудышным человеком считаешь. Я о своем исправнике все знать хочу, и как он пьет, и как в карты играет, и как танцует.
— Ладно, так и быть! — согласился Ности и лихо бросился в кресло. — Давайте-ка, дядюшка, вашу трубку, закурю! Вечер лунный, могу и в полночь уехать, так что пожелания ваши во время ужина охотно исполню. Попробуем и выпить, и в картишки я не прочь сразиться.
— Да, дружок, воспитан ты хорошо, но смотри, не годится начинать службу с мошенничества, — танцы-то, вижу, хочешь зажулить!
— Я не медведь, дядюшка, чтоб меня плясать заставляли.
— Верно, ты не медведь, но кавалером быть, наверное, не откажешься, а тут завтра столько красивых девиц да молодиц понаедет, даже у хромого ноги сами в пляс пойдут. Завтра у мамы Фрузины день рожденья, а мы его всегда справляем как следует. Сколько ни есть в округе людей, что господскую одежду носят, все тут будут — разве только болезнь кого в постель уложит. Не станешь же ты старухе моей бесчестье наносить, не уедешь в такое время из моего дома!
— Конечно, не уеду!
— Вот это я люблю! Увидишь, как славно повеселишься, У нас и цыгане будут из Бонтовара. Я послал за ними две батрацкие телеги да дюжину тулупов, чтобы не зябли.
— Где же вы, дядюшка, столько тулупов взяли?
— Ради такого случая слуги смастерили на скорую руку из шкур павших овец.
Итак, Ности остался ночевать у Палойтаи и вовсю старался угодить старику, руководствуясь «полезными инструкциями»: бранил евреев, завел речь и о визите эрцгерцога, что было любимым коньком у Палойтаи.
Старик тотчас же стал словоохотливым. Рассказал, что эрцгерцог сидел у них за этим вот самым столом и как он попросил маму Фрузину приготовить ему обед по-венгерски; она подала ему перкельт, голубцы да лапшу с творогом.
— Ты так говоришь, — возмутилась тетушка Палойтаи, — будто другого ничего и не было.
— Как не быть, было, конечно, полный французский обед был, но сейчас это к делу не относится. Я хочу сказать, что перкельт ему по вкусу пришелся, а вот лапшой с творогом он побрезговал. Попробовал и говорит: «О, господи, вкус такой, будто стиранную тряпку жуешь». Вообще странные люди эти эрцгерцоги. Никогда нельзя знать, что им понравится. В их жилах другая кровь течет. Когда шесть лет назад он впервые пожелал остановиться у нас на время охоты, я заказал из Пешта и Вены целую груду книг про всякие удивительные случаи, чтоб было чем развлекать эрцгерцога. Вызубрил я книги, как говорится, назубок и за обедом или во время охоты то один, то другой анекдот пытался к случаю рассказать. Но эрцгерцог оставался холодным, слушая даже самые смешные истории, на лице его и подобия улыбки не мелькнуло: оно было словно из дерева выточено. Только по зевкам да дрожанию ресниц можно было понять, что живой он. Я начал было отчаиваться, что он такой угрюмый и я ничем не могу его расшевелить, как вдруг случайно вспомнилось мне одно неотложное дело, а так как память у меня прескверная, я, чтобы не забыть, вытащил карандаш и записал на манжете: «Что вы пишете?» — спросил эрцгерцог. Я объяснил. «Блестящая мысль, — заметил он. — Надо будет мне так!» — «Я еще в школьные годы привык, — продолжал я. — Уроки так записывал, чтобы учителей одурачить». Эрцгерцог весело рассмеялся. «Das ist gut! — воскликнул он. — Sehr gelungen! [109]
И снова расхохотался, да так, что дом задрожал, а у него из глаз слезы покатились. А мне словно вдруг в голову ударило, я догадался, что нужно эрцгерцогу, и начал вспоминать старые школьные проделки, и свои, и чужие, глупые, вздорные мелочи, в которых всегда в дураках оставались учителя и над которыми в наши дни никто уже не смеется. Рассказы мои вызвали неистовое веселье, его высочество был возбужден, хохотал, бушевал, повалился на диван и утверждал, что в жизни так не веселился и никогда не встречал такого отличного партнера по охоте. Он продлил свое пребывание у меня на день и, распрощавшись, сказал, что снова приедет, как только сможет. Так и началась моя дружба с эрцгерцогом, милый братец. Не думай, будто я особый умник или так уж хорош, что он отличить меня захотел либо полюбил крепко. Просто мне удалось отыскать его слабую струнку. А в основе-то простая психологическая истина лежит. Все — от вельмож и государственных деятелей до мелких людишек — всегда говорили и делали ему только приятное, за исключением учителей в детстве, воспитателей и профессоров, а эти и ему жизнь отравляли, стало быть, они единственные его враги на свете. Поэтому вся желчь, гнев и злоба, что неизбежно рождаются в человеческом сердце, но у нас обычно рассеиваются в тысяче направлений, у бедных, тихих эрцгерцогов обрушиваются лишь на головы не повинных ни в чем профессоров. Вот он и забавлялся моими школьными проказами, как ты сейчас смеешься, слушая меня, — ведь и ты, озорник, нашел мою слабинку!
После ужина мама Фрузина, извинившись, сразу легла; завтра ее трудный день ожидает, вот она и ложится с курами, чтобы встать с петухами, — мужчины же долго еще беседовали, попивая винцо, о делах страны и комитата, поругивая немцев и евреев, как это принято у людей, рожденных венгерской матерью, а когда все темы истощились, обратились к вечному источнику — картам, решив сыграть несколько партий в пикет. Палойтаи стало жарко от шомьоского вина («Михая Тоота урожай», — похвалил хозяин), сняв пиджак, он делал ставки по шестьдесят и девяносто, время двигалось к полуночи, как вдруг послышался стук в окно.
Хозяин потянул за висевший на стене шнурок, что вел в соседнюю комнату и был привязан, вероятно, к ноге слуги Берти Мучко, который тоже был туг на ухо, так как ему уже перевалило за восемьдесят. Он притащился медленно, позевывая. — Ну, чего вам? — спросил Берти не без досады.
— Погляди-ка, батя, — сказал хозяин, тасуя карты, — третий раз в окно стучат, а кто — не видно, все стекло в ледяных узоpax; и открывать не хочу, больно уж я разогрелся.
— Ага, мне, значит, посмотреть? Я, значит, не разогрелся?
— Наверно, и ты, батя, разогрелся, но ты ведь в карты не играешь, можешь одеться и выйти поглядеть, кто там и чего он хочет.
Недовольно ворча, слуга потащился из комнаты и вернулся лишь спустя четверть часа.
— Ну, кто там? Чего хочет? Уж не гость ли?
— Еврей молодой.
— Что? — гневно вскочил Палойтаи. — Где тут арапник? Разве мой дом корчма? Да кто я ему, что он меня смеет в ночную пору беспокоить? Это уж слишком, разрази его гром! Где он? Спустить на него собак с цепи!
— Он здесь, в передней.
— Ты его впустил? Ко мне? Сейчас, ночью? Да ты что, сбесился, батя? Или не знаешь, что я юдофоб? Гони его плетью, старый осел!
— Нет уж, этого я делать не стану! — весьма флегматично ответил Мучко.
— Что? Не станешь, коли я приказал? — В глазах у Палойтаи блеснули молнии.
— Это сын вдовы Ицика, бедной еврейки, она возле церкви в ветхой лачужке живет.
— А мне какое дело, чей он там сын! Как он прийти сюда посмел? В такое время? Ко мне?
— Посмел, потому мать его очень вдруг занедужила, может, при смерти, вот и пришел он просить у вашей милости лавровишневых капель.
— Гм, — понизив тон, произнес Палойтаи, — это хворая худая женщина, которая торгует бакалейными товарами, а летом фруктами?
— Да, и на торговлишку свою малых деток содержит.
— Ладно, дадим ей капель. Зови сюда чертова отрока. Немного погодя «батя» втолкнул в комнату паренька лет
шестнадцати — семнадцати, который, дрожа от холода или страха, остановился у двери, стянув на груди зеленый женский виклер[110], в который был закутан.
— Что с матерью случилось? — спросил Палойтаи.
— Корчи у нее, — чуть не плача, ответил мальчишка, — уж несколько дней она очень слаба.
— Кто велел лавровишневые капли принимать?
— Ей от них легчает, а у нас нету больше, кончились. Палойтаи держал аптечку в библиотечном шкафу, он вынул оттуда бутылочку и отлил из нее немного в пустой пузырек.
— Ну, отправляйся поскорее! Хорошо бы мать еще вином напоить. Есть у вас вино?
— Дома есть. Мы ж и вином торгуем.
— Ну, чем вы торгуете, только лягушке да собаке пить. Больным крепкий токай нужен. Ну-ка, погоди! Что ж делать-то? (Старый барин почесал в затылке.) Черт бы побрал твою мамашу, мне ж еще придется в подвал лезть! Послушай, батя, большой на дворе мороз?
— Страшенный мороз, — ответил Мучко.
— Ах ты, негодник, сам хочешь в подвал спуститься! Догадался, a? Nix, nix [111], брат. Тебе вредны такие экспедиции, стар ты и, коли насосешься, два дня проспишь, и никакой от тебя пользы. Лучше уж я сам потащусь. Дай-ка мне бекешу, ключи найди, схожу, принесу больной женщине пару глоточков. Так-так, вот теперь и хорошо. Иди со свечой вперед, посвети мне! А ты, братец, — обратился он к исправнику, — следи, чтобы парень не стянул чего-нибудь. А ты, Шлайми (это уже относилось к еврейскому юноше), поди ближе к печке да обогрейся.
Старый барин и на самом деле не погнушался пройти через двор по колено в снегу, спуститься в подвал, выдолбленный в скале за сараем, и принести бутылочку с нектаром — токайским вином.
— Смотри у меня, не приложись по дороге к бутылке, шалопай, — предупредил он паренька, отдавая тому золотистую жидкость. — И не вздумай сразу все вино матери споить, а не то она мигом в пляс пустится да замуж выскочит.
Так как он все равно спускался в подвал, то, разумеется, прихватил и для себя немного снотворного, разлил его в две маленькие рюмки и чокнулся с гостем.
— Иисус Христос и за нас умер, — весело заметил он вместо тоста, — то есть евреи его распяли.
— Верно, дядюшка, но вы не всегда об этом помните. Не такой уж вы большой антисемит, как считают.
— Что ты мелешь? — удивился старик. — Это я не антисемит? Да как же мне не быть антисемитом? Я всегда против них выступаю на комитатских собраниях. Вот погоди, услышишь!
— А, ни черта это не антисемит, раз вы поступаете так, как сейчас. Я ведь свидетелем был. Палойтаи улыбнулся с хитрецой.
— Ни шиша-то ты, братец, не смыслишь. Вообще-то я страшный антисемит, но только тех евреев не терплю, в которых сам нуждаюсь, а на тех, кому без меня не обойтись, не гневаюсь.
В честь того, что он так ловко вывернулся, пришлось опрокинуть еще по рюмочке токая на сон грядущий. Улегшись и потушив свечу красивым серебряным гасильником, Палойтаи долго ворочался на подушках, раздумывая о том, до чего все-таки бестолков новый исправник, даже его не считает настоящим антисемитом. Стоит ли после этого общественными делами заниматься?
Утром Фери Ности разбудила суета и суматоха. Весь дом был на ногах. Из кухонных помещений доносился грохот ступок, хлюпанье взбиваемых сливок, визг поросят, крики домашней птицы. По двору бегали, метались, кричали на разных языках слуги, — казалось, здесь Вавилонскую башню строят, а надо всем, как генеральская команда, властвовал голос мамы Фрузины; тут шпарили свиней, чуть подальше под навесом у кладовки обдирали зайцев и косуль. А потом на звонких санках, в грузных больших рыдванах стали прибывать гости из дальних уездов комитата. Представлениям не было конца. Мужчины разбились на группки для игры в карты, женщины собирались в компании, чтобы посплетничать. На дворе, у конюшен, разложили костры, вокруг них обогревались слуги прибывших господ. После обеда хлынули гости из ближних деревень, мало-помалу покои стали тесны, так как зимой можно было пользоваться лишь частью комнат. Дом этот построил когда-то знаменитый путешественник Палойтаи, дед господина Иштвана; большим он был фантазером и, может, в самой Персии побывал — там, верно, и подхватил эту сумасбродную идею, увидев дворец шаха, — как бы то ни было, достаточно сказать, что речушка под названием Пасомант [112], пересекавшая сад, сквозь специальную решетку входила в стенку фундамента и протекала через некоторые комнаты, сохраняя в них прохладу; летом просто царское наслаждение подремать на диване или выкурить чубук под журчанье ручейка (изобретательный предок к тому же и форелей разводить пробовал), но вот зимой стены были сырыми и зелеными от мха, а вверху покрывались плесенью, и комнаты не только натопить нельзя было, но и вообще ими пользоваться. Человек, рискнувший провести там день или ночь, умер бы, надышавшись вредных испарений от стен. Король, наверное, отменил бы смертную казнь, будь у него такие тюрьмы.
Ввиду вышеизложенного, лишь несколько комнат досталось гостям, а их становилось все больше, и все больше мебели приходилось выносить из дома. Кровати, комоды постепенно перекочевывали во двор, в снег. В такие дни только к стульям питают уважение. Единственный профессор, над кем дядюшка Палойтаи не подшутил бы сейчас даже ради его высочества эрцгерцога, был, надо вам сказать, господин профессор Хатвани[113], который с помощью волшебства мог по желанию маленькие комнатушки в мгновение ока превратить в просторные дворцовые залы.
Лохматые дядюшки, пожилые матроны, юные красавицы и статные молодые господа по очереди освобождались от разнообразных шуб, меховых курток и горой сваливали их в первой комнате. Сколько поцелуев досталось на долю мамы Фрузины, — просто чудо, что и лицо и руки ей до дыр не протерли. А добрых пожеланий сколько!
Общество это, правда, не было однородным — кто на четверке резвых коней прикатил, а кто и на паре скверных кляч, были здесь и вельможа, и деревенский нотариус, и дочери учителя, и баронессы (дочери барона Кракнера из Мезерне), — но зато преобладало только два цвета — красный и белый: жгучий мороз докрасна искусал носы и щеки, а иней выбелил все усы, волосы и бороды. И лишь когда гости после приветливого приглашения мамы Фрузины: «Входите, входите же, душа моя!» — из гардеробной попадали в большую зеленую комнату, обогреваемую двумя массивными печками, волосы кое у кого отходили, чернели, лица же белели или розовели, а то и вовсе желтели; впрочем, были и такие волосы да бороды, которые сохраняли свой белый цвет.
К вечеру гостей набралось уже видимо-невидимо, но все чувствовали себя превосходно, особенно молодые; как говорится, яблоку упасть было негде, но тем незаметнее удавалось обменяться горячим взглядом. Кто в конце концов виноват, что тетушка Фрузина родилась зимой, да еще именно в том месяце, когда женщинам меньше всего поболтать удается? «Нужда всему научит» и «в тесноте, да не в обиде» — подобные суррогаты истины похожи на вату или иную искусственную набивку, придуманную для сокрытия физических недостатков. До поры до времени веришь, что это естественные прелести, но, по сути вата она и есть вата. Каждый год, если на улице подмораживало, толчея в комнатах неизменно рождала предложение: «На волю!» Гости уже знали это, и молодые привозили с собой коньки. За садом лежал замерзший Мамонтов глаз (так называлось озеро), огромный серебряный круг, скользить по которому было истинным наслаждением; на берегу обычно ставили цыган, и шло веселье под звуки музыки, пока не смеркалось и не появлялся вестник: «Просят к столу пожаловать!»
Так было и теперь. Старики выпроваживали молодых. Даже карточная комната (хотя здесь и действует право неприкосновенности) не защитила Фери Ности.
— Иди, иди, братец. На лед, мадьяр! — распоряжался Палойтаи. — Ломберные столы отдадим пока тем дамам и господам, что играют в вист. Фербли только после ужина начнется. До тех пор и невесту себе подыщешь!
Что поделать, вышел новый исправник, и волшебная картина, открывшаяся перед ним на Мамонтовом глазу, поразила и ослепила его. Скользящие взад и вперед молодые люди, симфония дамских шляпок с цветами и страусовыми перьями в нескончаемой белизне казались летучим, сливающимся и вновь рассыпающимся ковром цветов.
Став на кромке льда, он наслаждался общей картиной, но вдруг увидел, как мчавшаяся мимо дама упала на исцарапанном, покрытом ледяной пылью зеркале.
Фери поспешил к ней и подал руку, чтобы помочь подняться. «Благодарю», — машинально пробормотала она и, лишь поднявшись, взглянула на своего рыцаря. И тотчас вздрогнула, лицо ее вдруг побледнело до синевы. Вся кровь отхлынула от него, только следы сильного мороза остались, а без крови они синий цвет щекам придают. Фери тоже узнал ее только сейчас. Это была Мари Тоот.
— Вы не ушиблись? — спросил он.
— О нет, — дрожа, пролепетала она. — Ремень от конька немножко ослаб, вот я и упала.
— Разрешите, я поправлю. Меня зовут Ференц Ности, я новый исправник, которого сейчас многие бранят, — улыбаясь, представился он.
Не успел он еще договорить, а девушка ответить, как с быстротой молнии подкатили к ним два конькобежца, вероятно ее приближенные. Один из них, барон Кракнер (сын жившего в Мезерне генерала в отставке), еще издали закричал:
— Так вам и надо, маленькая злючка! Бог наказал! Сбежала от нас!
Второй, Иштван Шипош, молодой председатель бонтоварской судебной палаты и отъявленный карьерист, был хорош собой, а кроме того, блестящий конькобежец. Прежде чем остановиться перед Мари, он сделал артистический пируэт, что в конькобежном спорте является таким же искусством, как у чиновника, обладающего красивейшим почерком, — витиеватая propria [114] или вычурная загогулина вместо точки после своего имени.
— Вы тоже видели? — спросила Мари Тоот.
— Еще бы! Я не слепой, чтоб падения звезды не заметить. Э, да у вас конек развязался!
И в тот же миг он склонился перед ней и, став на одно колено, начал поправлять ремень, а Ференц Ности, приготовившийся было к тому же, скромно отошел в сторонку.
— Sapristi! — надулся маленький барон, которого еще подростком прозвали из-за худобы «бароном Селедкой». — Вечно этот Шипош у меня лакомые куски отнимает! А ведь я сюда прикатил первым! Право наладить коньки принадлежит мне.
— Не сердись, барончик! — весело сказал председатель. — Давай-ка лучше считать, что я милой Мари от твоего имени коньки поправляю.
— Так не пойдет.
— А почему? Если я именем короля людские беды и споры разрешаю, отчего бы мне именем барона Кракнера коньки не поправить?
— Оттого, что я не король.
— Да, но та, кому я поправляю, королева!
— Что вы, право! Постыдитесь! Или у вас нет темы поумнее? — пожурила их Мари. — О, если б я была королевой!
— Ну, а что бы вы сделали?
— Тотчас бы отстранила обоих от должности!
Они весело улыбнулись шутке, однако в ней была и доля правды. Столь быстрое появление молодых людей словно вывело Мари из странно приятного состояния, хотя ощущения ее были весьма туманны. Мари изумило поразительное сходство, но она все еще не была уверена, действительно ли это сходство или только напоминание о шомьоском охотнике. И голос как будто его… Удивительно! Быть может, просто воображение, болезненные чувства, неясные мечты ведут с ней обманчивую игру? Он назвался Ференцем Ности, новым исправником. Ности — важные господа, они и церквам покровительствовали. О них рассказывают руины крепостных стен, огромные общественные здания и портреты предков в старинных залах, рыцарей в латах и с булавами. А сам Ференц Ности, как она слыхала от приезжавших к ним гостей, избалованный, светский молодой человек, бывший гусарский офицер, сын хитрого, очень влиятельного депутата, — как мог бы он очутиться среди сапожников и подмастерьев Папы? Глупости, этого даже представить невозможно, и все-таки она дорого бы дала, чтобы еще хоть минуточку с ним поговорить, еще разок хорошенько рассмотреть его, услышать два-три слова. Все это проносилось в ее уме, мучительно будоражило сердце, она не могла освободиться от желания еще раз увидеть незнакомца.
Но все напрасно, все кончилось, пронеслось, как дым, интересный незнакомец исчез в толпе разношерстных зевак, а она не осмеливалась искать его даже взглядом, боясь, чтобы не заметили кавалеры, самым оскорбительным образом оттеснившие его, будто досадуя, что он поднял ее, коснулся чего-то им принадлежащего.
Ну, нет, господа! До этого еще не дошло! Она гневно сжала руку в кулачок. Но кто это заметил? Ведь руки ее были в муфте.
Кавалеры подхватили Мари под руки, и вся троица понеслась стрелой. Дело в том, что госпожа Тоот доверила Мари этим молодым людям, а та, шаля, делала вид, будто хочет от них сбежать, разумеется в шутку. Во время одного такого побега она и упала, и оба «жандарма», схватив ее, принялись теперь насильно катать взад и вперед по большому ледяному полю. Только утомившись, они позволили Мари чуть-чуть отдышаться, а сами принялись за ней ухаживать. Однако Мари неохотно отвечала на тот вздор, который золотая молодежь называет ухаживанием. Видно было, что ей и сейчас хочется сбежать, но теперь уж, кажется, даже не в шутку.
Оба «жандарма» следили за каждым ее движением, каждым взглядом, а она не могла приказать своему взгляду не искать кого-то всякий раз, как оказывалась на краю озера, за садом, где дамы и господа, крестьянские молодушки и подростки любовались живописным зрелищем.
— Вы кого-нибудь ищете? — подозрительно спросил Кракнер.
— Кажется, — машинально ответила она.
— Как? Вы сами не знаете, ищете ли кого-нибудь?
— Я высматриваю маму. — От смущения она запнулась.
— Маму? Но ведь матушка ваша сидит в доме, у горячей печки, она и сказала, что ни под каким видом не выйдет, потому и поручила нам охранять вас.
— Тогда развлекайте меня, по крайней мере!
— Мы бы вас развлекали, но вы не желаете развлекаться.
— Это только показывает, что вы не очень находчивы, а я очень устала.
— О, у меня есть идея! — воскликнул барон. — Погодите немногое
Он мигом перелетел на другой берег, где в старом кресле, вынесенном специально для нее, сидела баронесса Кракнер и присматривала за скользившими по льду дочерьми.
— Мама, встань, дай-ка твой стул, — обратился он к баронессе.
— Зачем тебе? — спросила генеральша, в лорнет оглядывая сына.
— Для карьеры! — нагловато ответил юный барон.
— Поди ты, скверный мальчишка! Вечно требуешь от меня жертв! Она встала, а Артур, схватив кресло, как пушинку, погнал его к Мари.
— Садитесь, Марина, раз вы устали. До сих пор мы были вашими рыцарями, теперь станем конями. Разве плохая мысль?
Мари опустилась в кресло, а оба поклонника, ухватившись аа спинку, покатили его, словно санки, то медленнее, то быстрее, повинуясь приказу и подбадривая друг друга: «Но-о, Лампаш, но-о, Раро!» Между делом можно было и побеседовать.
— Вы слыхали, на масленице губернатор устраивает большой бал, — сообщил председатель судебной палаты.
— А! — скучающе протянула Мари.
— Даже два, — поспешил продемонстрировать свою осведомленность барон, — Один, можно сказать, общий, там будут все буквально, знаете, так называемый бал для людей из хорошего общества, второй же для узкого круга, туда будут званы только самые аристократические семьи комитата. Вот там будет интересно! Sapristi, туда-то мы поедем! Для ног Патикариуш из Пешта, для желудка Захер из Вены![115]
— Как видно, там будут люди, у которых только и есть что ноги да желудки.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся маленький барон»— Sapristi! Вы сегодня с левой ноги встали, прекрасная Мари, и желчь на нас, аристократов, изливаете… ха-ха-ха! Очень мило!
— Губернаторша позавчера прибыла, — сообщил самые свежие новости Иштван Шипош. — На вокзале была пышная встреча!
— Она красивая? — спросил барон. — Ты ее видел?
— Чертовски красива!
— Все Ности красивые, у них узкие ступни и маленькие уши.
— Вот как? Значит, губернаторша урожденная Ности? — спросила Мари.
— Вильма Ности.
— Кажется, она единственная дочь, — сказала Мари, хотя знала, что у баронессы есть брат.
— Что вы! У нее есть брат. Новый исправник Ференц Ности.
— Что он из себя представляет?
— Так себе человечек, — заметил председатель.
— Кто из вас с ним знаком? Ни тот, ни другой не отозвались.
— А ведь он здесь, среди гостей.
— Где? — поинтересовался Кракнер.
— Не покажу. Сами догадайтесь! Ищите по узким ступням да маленьким ушам! Ведь это как будто всех Ности отличает.
— Злой у вас язычок, Мари, очень злой.
— У меня? Почему?
— А потому что вы тем самым перечислили примерно все, что еще осталось у Ности.
— Они разорены?
— У старика есть хольдов триста, но он кругом в долгах и землю на двенадцать лет сдал в аренду.
— Стоп, уважаемые кони! — живо воскликнула Мари. — Остановитесь и поверните направо! Там что-то произошло.
— Верно, едем туда!
А там шла битва. Гости Палойтаи, у которых не было коньков и которые вышли только посмотреть на молодежь, мало-помалу заскучали, как в свое время воинство Матяша па дунайском льду. Они бездельничали, занимались пустой болтовней, как вдруг какая-то молодая дама (если не ошибаюсь, озорная жена Иштвана Патаки) скатала снежок и бросила его в вице-губернатора, который некогда приударял за ней, а тот, как истинно галантный кавалер, тоже швырнул в красавицу снежком. Ответить-то надо, и вообще все это, в конце концов, только шутка. Но тут вице-губернаторшу, хотя сегодня она впервые попала в высшее общество после того, как на вечере у Раганьошей была посвящена в придворные дамы, укусило зеленоглазое чудовище. Око за око, раз муж так поступает, значит, и ей можно дать себе волю, она ведь тоже не из дерева! Быстро скатав снежный комочек, она выбрала предметом для поддразнивания статного главного пристава. Символическое заигрывание вызвало смех, дурной пример заразителен: давай, давай, и все общество принялось бросаться снежками. Зараза распространилась, захватывая встречного и поперечного, летели, как белые голуби, снежные шарики, обгоняя друг друга, перекрещиваясь в воздухе: настоящее конфетти, хотя в комитате Бонто в то время еще слыхом не слыхивали о конфетти. Поднялся визг, послышались жалобы, смех, руки окоченели, туалеты намокли, кое-кому снежки в глаза попали, у других за воротником полно было снегу, но все равно веселье разгорелось на славу.
Вскоре рыцари Мари привезли туда и ее и, отвязав коньки, смешались с веселившимися гостями. Ей хотелось отделаться от обоих кавалеров, но те никак не желали отстать, а если и отбегали, то лишь для того, чтобы снежком в нее бросить. Амур сегодня отложил свой колчан и потянулся к другому оружию. В Мари полетели снежки с разных сторон. Но вот ей показалось, что сейчас никто на нее не смотрит, и она, вынув руки из висевшей на шее муфты, наклонилась, чтобы скатать шарик.
Исподтишка она поискала глазами молодого исправника, он в этот момент беседовал с вице-губернатором.
Мари размахнулась было, как вдруг ей пришла в голову мысль встать за спиной толстой Райчани и оттуда, с защищенной позиции, совершить задуманное покушение.
В голове у нее гудело, сердце громко стучало, а она все твердила про себя: «Не боюсь, не боюсь, ничего не боюсь!» — пока наконец и впрямь не швырнула снежок и тут же испуганно выглянула: a ну, что там произошло? Удача! Снежок попал прямо в грудь Фери Ности, быть может как раз туда, где бьется сердце. Кто бы подумал, что она так метко умеет целиться?
Ности улыбнулся, смахнул снег с жилетки и продолжал беседовать с вице-губернатором, словно ничего и не случилось. О, господи, как все-таки ужасны эти мужчины!
Мари вдруг загрустила, велела двум ветрогонам проводить себя в дом, там села рядышком с матерью, мучимая совестью оттого, что опять у нее одной тайной, одним грехом больше. А ведь она ничего плохого не натворила. Все точно так же резвились и дурачились. Правда, она бросила снежок в незнакомца, но разве другие девицы не совершали таких проказ? Ее проступок в крайнем случае неприличен. И то нет, ведь ей просто хотелось выразить таким образом благодарность новому исправнику, который помог ей подняться, когда она упала. И потом никто ничего не заметил. Даже он сам. Глазом в ее сторону не повел. Видно, серьезный человек. Педант, представитель власти, исправник, к которому с instancia [116] обращаются, а не со снежками. Но если бы даже увидали, что здесь такого? А вдруг шарик шальной? Он мог бы попасть в исправника и в том случае, если бы предназначался другому, например, вице-губернатору.
Такого рода оправдания находила она, а когда они ее полностью успокоили, заметила, что, собственно говоря, ищет не оправдание себе, а нечто иное, чего пока не нашла.
Между тем солнце быстро закатилось, да и что ему было вверху долго без дела слоняться? Все равно ведь оно лишь половину работы выполняет: не греет, а только светит, да и то нехотя.
В комнатах зажгли свечи и лампы, с наступлением сумерек прилетел ветер, его мурлыканье смешивалось с шипеньем жаркого в усадьбе Палойтаи, и гости мало-помалу потянулись в дом, где мама Фрузина с той же мудростью, с какой при сотворении мира воды мудро были отделены от суши, отделила молодежь от стариков, чтобы одно поколение не замечало слабостей другого; одни остались сплетничать и спорить обо всем на свете в комнатах слева, другие отправились играть в «как вам нравится» направо. А в огромной столовой, что была расположена посредине, метались, суетились неуклюжие слуги с татарскими лицами, громко стучали тарелками, расставляя столовые приборы поплотнее друг к другу, как велела милостивая госпожа хозяйка.
Фери не присоединился к молодежи, хотя знал, что там Мари. Будучи первоклассным игроком, он умел владеть своими нервами. Он приступал к самой увлекательной партии в своей жизни. Все его чувства, все способности умножились, напряглись, он думал сейчас даже пальцами ног, как говорят о великих картежниках. Он руководствовался двумя важнейшими правилами, освоенными им при игре в фербли: первое — никогда не выдавать лицом, какой «блатт[117] у тебя на руках; второе вечное правило — играть с двух первых карт, то есть пока не все карты разобраны. Лишь тогда игра чего-то стоит, все остальное — слепое счастье. «Торговаться» или «улучшать» надо с двух первых карт, одним словом на blind [118], если хочешь «сорвать» много.
Фери полагал таким образом, что его положение можно «улучшить», проявив сдержанность и не приближаясь к девушке чересчур заметно. Он был слишком азартен, чтобы потянуться за взяткой сразу. Тактика придает соль, вкус победе. И солдату, и игроку тактика необходима. Тактика — вот в чем истина, вот на что он возлагал надежды. К тому же среди молодежи у него не было знакомых, значит, пока он мог играть лишь второстепенную роль в присутствии Мари, в кругу этих скверно одетых провинциальных обезьян и деревенских backfisch [119], с которыми и поговорить-то не о чем, разве что о пустяковых местных происшествиях: о том, что Кракнеры на прошлой неделе катались на санях, но перевернулись, и красивая, с кружевными буфами синяя блуза баронессы Матильды так разорвалась, что ее больше и не наденешь; или о Рапольти, у которой ветер в голове — уронила вчера из колыбели младенца и сегодня даже приехать не смогла, малыш-то заболел, и, похоже, отлетит его бедная душенька!
Фери предпочел остаться с дамами и развлекал теперь рассказами из военной жизни маму Фрузину и ее окружение — «столетия», как прозвала насмешливая госпожа Чашка группировавшихся вокруг хозяйки дома старейших дам, ее приятельниц еще с девических лет. Тут же находился старый ловелас и шутник граф Подвольский, сапоги его лихо поскрипывали, — он все еще заказывал себе сапоги со скрипом, — шпоры задорно позвякивали. Хотя ему перевалило за семьдесят, граф был олицетворением веселья, жизни. В деревнях еще встречаются такие вот полные жизни старые господа. Голова его была бела, как свежий снег, щеки алели, как розы, а речи он вел скабрезные, заносчивые и хвастливые, словно уволенный со службы гусарский вахмистр, сообразивший, что в этой компании и приврать не грех.
— Шел бы ты, братец, отсюда, — ворчал хозяин на Фери. — Ну, чего ты за моей женой увиваешься? Марш к девицам!
— Нельзя, милый дядюшка. Не пристало мне это. Я ведь сейчас в свадебном путешествии с моей новой должностью.
— На черта тебе сдалась эта должность! И коли нужна, нечего тут с погашенными марками всякие манипуляции проделывать.
Супруга Балажа Капринци поняла ехидный намек и подняла перчатку от имени зрелых представительниц женского пола.
— Мы тоже когда-то бутонами были, да и кум не таким беззубым волком выглядел, как ныне. Мы хоть и увяли, но такого не заслужили: сухая лаванда свой аромат сохраняет, а для такого древнего перхающего хрыча, прости господи, как вы, куманек, старая шандра наилучшее лекарство от кашля.
— Да ведь я и сказал потому, что братец Ности далеко еще не старый хрыч, — рассмеялся Палойтаи.
— Ности? — гаркнул граф Подвольский. — Хо-хо-хо, Ности! Какой Ности? На земле Ности как собак нерезаных!
Старый граф страшно радовался, когда возникало новое знакомство, что не удивительно, так как случалось это редко: он уже был знаком со всем светом. Можно сказать, еще зеленым юнцом он поместил деньги в пожизненную ренту и с тех пор катался по белу свету, как гость либо путешественник; день проводил в Каире, на следующей неделе оказывался в какой-нибудь венгерской деревеньке на празднике убоя свиньи, откуда на другое утро уезжал в Монако, где ежедневно ставил у крупье традиционный наполеондор, а вечером, проиграл он или выиграл, выходил из казино, одинаково сдвинув на затылок шляпу и небрежно насвистывая.
— Я Ференц Ности, — ответил Фери, проглотив досаду на то, что старик столь пренебрежительно отозвался о его роде.
— Ференц? И я Ференц, и ты Ференц, и император Ференц! Откуда мне знать, кто из них вол, а кто поросенок!
Все это он выпалил с милой непринужденной веселостью, каждая мышца, каждая клеточка его тела играла, глаза лукаво смеялись, лоб сиял, рот широко раскрылся, и густые усы, казалось, жили, поддразнивая окружающих каждым своим волоском.
Фери в изумлении уставился на него. Речи графа казались оскорбительными, но их смягчали забавные, уморительные ужимки; он задумался над ответом, однако надобности в нем не было, вместо Фери заговорила мама Фрузина.
— Он сын Пали, нашего депутата.
— Здравствуй, плутишка, — с воодушевлением воскликнул Подвольский, дружелюбно тряся руку Фери. — Н-да, — мечтательно продолжал он, — ох, до чего красивое тело было у твоей матери. Бе-елое! — И он прищелкнул языком.
Вся кровь бросилась в лицо Ференцу Ности, первым побуждением его было вскочить, ударить по лицу старца с почтенными сединами, но тот смотрел невинно, как агнец, красивые голубые глаза его так и сияли радостью, голос звенел оживлением, а в камине потрескивали, рассыпались огненные искры, будто аккомпанируя его словам и проказничая с ним вместе.
— А вам откуда известно? — сдавленным, глухим голосом спросил молодой человек. Каждое его слово было мрачным и тяжелым, как грозовая туча.
Все почувствовали неловкость положения и, побледнев, с трепетом ожидали скандала. Грудь молодого человека порывисто вздымалась, ноздри раздувались. Стояла тишина, как в склепе, слышался лишь стук сердец.
— Ну! Вам откуда известно?
По голосу, начиненному порохом, все ощутили приближение взрыва, все, кроме старого графа.
— Откуда? — Он подпрыгнул, хохоча и весело покачивая бедрами. — Да ты сам посуди! Я, может, на волосок какой, если не меньше, был от того, чтобы отцом твоим стать, бездельник ты, шалопай этакий!
От лица Фери медленно отлила кровь, теперь оно покрылось смертельной бледностью, и, чтобы чем-то занять дрожавшие руки, правой он вынул сигарету, а левой принялся взволнованно теребить и дергать ус.
Все повернулись к нему: что-то он сделает? Гости переглядывались, словно говоря: «Ужасно! Как бестактен старик! Бедный молодой человек, как он волнуется, как сдерживает себя! Очень щекотливое положение».
— Ну, чего надулся, мальчуган? Что молчишь? — добродушно поддразнил нового знакомого Подвольский и щелкнул шпорами.
— Да вот раздумываю, — с язвительной усмешкой ответил Ности, вздернув брови, — стать мне отцеубийцей или перестать быть джентльменом?
Браво, браво! Повсюду вспыхнуло оживление, раздались аплодисменты. Общество словно от кошмара освободилось. «Столетия», сдвинув головы в чепцах, расхваливали его вовсю. Остроумный ответ! Милый молодой человек. Сам епископ не ответил бы мудрее Подвольскому, этому сумасброду, старому ребенку, которому все дозволено. Ведь прими Ности воинственную позу, он стал бы смешон, а не обрати внимания на вздор старого графа — прослыл бы циником; словом, либо бретером, либо циником, а он вон как блестяще выпутался, и отцеубийцей не сделался, и джентльменом остался. Тонкое воспитание, ничего не скажешь!
Даже госпожа Тоот подошла к старухам, кольцом окружившим Фери и втолковывавшим ему, как непристойно развязен Подвольский. Просто чудо божье, что до сих пор ему голову не проломили.
— Коль до сих пор не проломили, и сейчас увернется, — рассудил Палойтаи. — Не сдавайся, старый Ферко!
А тот и не собирался сдаваться, даже объяснять принялся, что он, собственно, имел в виду.
— Дело-то давнишнее. Когда я был еще молодой, губернаторствовал в комитате нашем старый Лабикан. Захожу я как-то в приемную комитатского управления и вижу, сидит этот молокосос, Пали Ности, он тогда помощником нотариуса был, и еще целая куча просителей. Он и спроси меня — зачем, мол, пришел. Говорю, есть небольшое дельце к губернатору. А он мне: «Сейчас там вице-губернатор, потом я иду, но охотно уступлю тебе очередь». Поблагодарил я и сказал примерно так: «Боюсь, задержу я губернатора и заставлю тебя ждать. Ты, надеюсь, долго там не будешь?» — «О, ни в коем случае!» — ответил он. «Ты зачем к нему?» — «Да пустяки, спросить кое-что надо». — «Тогда иди сначала ты, мне так удобнее». И он пошел, разбойник, а через несколько минут выскочил с сияющим от счастья лицом. Вслед за ним и я предстал пред очи губернатора и торжественно попросил у него руки его дочери, старшей, разумеется, ведь младшая, татарская княгиня, нынешняя Хомлоди, тогда еще в куклы играла. Губернатор даже охнул от изумления и с досадой покачал головой. «Эх, опоздал, братец Ферко, только сейчас обещал я отдать дочь Палу Ности. Не мог ты на десять минуток раньше прийти!» А ведь я мог, сам Ности предлагал сначала мне зайти, послушайся я его, теперь бы этот шалопай моим сыном был.
И глаза его с любовью, чуть ли не с гордостью остановились на стройной фигуре юноши.
— Неплохо бы, — заметила госпожа Тоот, сложив, как обычно, губы бантиком, — теперь у вас, господин граф, был бы взрослый сын-исправник.
— Вероятно, для этого еще нужно было согласие невесты, — поддразнил старика Палойтаи. — Пал Ности в те времена был молодцом позавиднее тебя.
— На редкость красив был, судя по всему, — поддержала госпожа Тоот. — У нас есть его портрет, наверное, того времени когда его впервые выбрали депутатом. В венгерке, при шпаге в шляпе с пером, прямо сказочный король. Он у нас в гостиной висит, а может, не в гостиной. Ох, память, память! Слабеет, как решето становится, грустно! Вот забыла я, где он висит. Да и как не забыть, четырнадцать комнат, где тут упомнить. А уборки сколько! О господи, господи, для чего мы живем? Может, для того и живем, чтоб пыль со шкафов сметать. Ей-богу, портрет, наверное, в квартире управляющего нашего висит.
Комната вдруг оживилась, стала светлее, да и воздух посвежел; будто сладким весенним ароматом повеяло из окна, — но это невероятно, вечер зимний, окна закрыты; нет, то не весна пришла, а Мари Тоот подбежала к своей мамаше, это ее шуршащие юбки подняли теплый, щекочущий ветерок, что выдал себя за весеннего чаровника.
Хотя госпожа Тоот, задумавшаяся о том, где же, собственно, висит портрет Ности, стояла к двери спиной, она сразу почувствовала приближение дочери и обернулась.
— Что случилось, ягненочек мой?
— Да ничего, только вот складка на юбке оборвалась. Поправьте, мама! У вас есть булавки?
— Хороша б я была, коли не носила бы при себе булавки, когда у отца твоего тысяча акций чикагской булавочной фабрики… а может, она в Давенпорте, фабрика-то? И, если не ошибаюсь, там не булавки делают, а нитки.
— Не знаю, мама.
— Ну, неважно. Как твой покойный крестный говаривал, когда чего-нибудь не знал? Просто ужасно, как я стала все забывать! Ну вот, теперь твое платье в порядке. Понять не могу, как ты оборвала юбку. Может, за гвоздь задела? Или кто-нибудь сел тебе на юбку, а ты вдруг поднялась? Спору нет, или то, или другое. Хотя, пожалуй, многое может случиться, что и в голову не придет! Да, мы как раз говорили о том, в какой комнате у нас портрет Ности. Ты не знаешь, детка?
— В какую понесут, мамочка, он ведь на стакане нарисован.
— И верно, конечно, на стакане! Как же я могла так напутать, — сетовала она, обращаясь прямо к Фери. — Мы с благоговением храним портрет вашего батюшки. Он и на самом деле прекрасным молодым человеком был, хотя я не имела счастья знать его лично, по крайней мере насколько мне помнится, впрочем, возможно, я его где-нибудь видела… Да не убегай ты! Моя дочь Мари — Ференц Ности, наш новый исправник. У меня уже совсем взрослая дочь, господин исправник, правда? Мари слегка покраснела, не в состоянии даже шевельнуться. Фери поклонился.
— Я уже имел счастье встретиться с барышней, — произнес он, — только не знал, что она ваша дочь, сударыня.
— О, а где?
— На льду.
— Я рада, что вы меня узнали, — сдавленным, дрожащим голоском заговорила Мари, — по крайней мере, теперь я могу вас поблагодарить за помощь…
— Какую помощь? — перебила госпожа Тоот.
— Я упала, мама.
— О, несчастное дитя! И ты мне не сказала? Скорее покажи, где ты ушиблась. Боже мой, боже мой!
— Ничего, мама. У меня ничего не болит. Но госпожа Тоот все же не успокоилась и в ужасе ломала руки.
— Что ты понимаешь? Ох, ах, как я могла тебя отпустить одну? Что я скажу отцу, коли он узнает?
— Ну, право, не теряй голову, милая Кристина, — успокаивала ее Капринци. — Ты ведь слышала, у нее ничего не болит. Чего ты еще хочешь?
— Не болит? — перебила госпожа Тоот, которая была упряма, и если уж двинулась в одном направлении, остановить ее было трудно. — Это ничего не доказывает, милочка. Часто человек ощущает боль, а у него вовсе ничего и нет, и врач говорит ему: «Вы просто ипохондрик, отправляйтесь-ка домой и не думайте больше о болезни, все это сплошные нервы». У нас в Нью-Йорке как раз по соседству жила одна знатная вдова, миссис Смит, так ей казалось, будто у нее в животе лягушка, и каждый день по два-три раза вдова в обморок хлопалась, лягушка ей мешала. Она сама, ну, госпожа Смит, уверяла, что в детстве проглотила эту лягушку с водой, а та возьми да и вырасти в животе; в общем, что-то такое она утверждала. Но погоди-ка, душенька, как я сказала? Сейчас только вспомнила, у нее ведь мышь была в животе! Теперь все спуталось, убей меня, не помню, что она говорила, как в нее мышь попала. Мышь-то она не могла, конечно, с водой проглотить, как лягушонка. Не помнишь, Марика, что она говорила? Нет? Поди, дурочка, ты прекрасно знаешь, просто помочь мне не хочешь! До чего злыми дети становятся, как вырастут! Смеются над нами! Одним словом, ей казалось, что в животе у нее мышь, и она вечно причитала, — дескать, мышь грызет ее и кусает. Доктор, разумеется смеялся, он ни секундочки не верил в мышиную историю. Наверно, не из-за миссис Смит, а из-за мыши, мышь-то охотнее в амбаре или на захламленном чердаке ютиться станет, чем в животе у миссис Смит, хоть место это вполне благородное и уважения достойное, леди ведь генеральской вдовой была. Ну вот словил доктор где-то мышь и представил дело так, будто выудил ее из генеральши каким-то фокусом-покусом, а сам в подходящий момент из манжеты мышонка и выпустил. Госпожа генеральша- успокоилась, и потом уже ничего ее не грызло и не кусало.
— Ну, ладно, хорошо, милая госпожа Тоот, — заметила мама Фрузина, — но какое отношение имеет к этому падение Мари?
— А самое прямое, — продолжала госпожа Тоот, — бывают боли без всяких причин и, наоборот, могут быть причины, а болей нет. Сейчас столько всяких болезней развелось, с ума сойти можно, как подумаешь.
— Не удивительно, — вмешался Палойтаи, — что развелось много воображаемых болезней, если у них такая плодородная почва, как родительская фантазия. Не слушай мать, сестричка Мари, беги скорее, а то она еще потребует судебно-медицинский протокол составить о том, какие места ушиблены, а уж за это я сам возьмусь… Мама Фрузина вдруг ястребом набросилась на него:
— Фу, Пишта! Когда ты ума-разума наберешься? Не стыдно тебе в краску бедное дитя вгонять пошлыми да грубыми шутками?
Палойтаи шлепнул себя по губам, послушно втянул голову в плечи и, видя, что Мари Тоот убегает, словно вспугнутая косуля, проворно перегнулся через жену к стоявшему у зеркала мраморному столику, на котором в одном цветочном горшке пылала распустившаяся камелия и выглядывала из мясистых листьев красивая роза с бутоном (это галантный Подвольский преподнес маме Фрузине), быстро сорвал розу и бровями сделал знак Ности:
— Беги за ней вслед, передай цветок и попроси прощения от моего имени, я теперь на глаза ей не смею показаться.