14

Прежде чем Скептик спустится в погреб и начнет обвыкаться, я запишу для памяти: разговор с Эдвардом Кардели в Белграде; редакционное заседание («За это», № 2) в Бонне; скат с Эккелем-старшим и Гаусом; после собрания в Изерлоне случайная встреча с Карлом Шиллером, который отлеживается у одного фермера (простуда); в гамбургском отеле «Четыре времени года» разговор с Альвой Мирдаль; 17 июня в Олингхаузене под Билефельдом…

Я сижу и пишу. Надо мной прилетающие и улетающие «боинги» и «Супер 1-11», под рев которых я прибываю и убываю: утром в понедельник убываю, в субботу прибываю, чтобы посидеть на нашей террасе (присутствуя лишь отчасти)…

Полистать дневник: Кардели слушает, поблескивая стеклами очков. С Альвой Мирдаль за чаепитием о политике в развивающихся странах…

Напротив обнесенная забором ничейная земля — пока не начнутся строительные работы, она принадлежит крысам, голубям и детям. (Через два года там возникнет детская площадка с шестами для лазанья, горками для катанья и проволочной клеткой высотой в два человеческих роста для игры в мяч.)

Нёлле-Винг. Записываю имя фермера, у которого отлеживается простуженный Шиллер…

Расходную книгу английских купцов, куда заносилась любая мелочь, Лихтенберг назвал дневником; Скептик порекомендовал мне этот метод: записывать все подряд, наскоро…

Наполовину скрытый зеленью, я наблюдаю, как садик перед нашим домом, замысловато спланированный прежним владельцем, каждую неделю меняется: цветет то сирень, то боярышник, то собачья роза. Ландыши возле ведер для мусора. (Из дома доносятся голоса Анны, детей, все снуют, одновременно производя мешанину звуков. Требования со всех сторон. Мне это нравится.)

Еще — в самолете на Ганновер перекинулся в скат с тремя попутчиками, ездившими в Берлин поиграть в кегли. Побивший мою карту контригрок сказал: «У нас в Хагене все бурлит. На сей раз у Вилли получится».

У нас во Фриденау — через два года ему исполнится сто лет — много чего есть. Он расположен неподалеку от аэродрома, между доходными домами грюндерских времен прячутся затейливые клинкерные домики, дважды в неделю перед ратушей раскидывается базар — фрукты, овощи, рыба, яйца, зелень, — перед почтой круглый скверик, где на скамейках отдыхают старухи всех возрастов, на углу пивные и кафе в тенистых палисадниках; здесь мне никто не мешает, сидя на террасе, предвкушать и пережевывать предвыборную борьбу…

Разумеется, у зажиточного фермера. Уж это его изысканное высокомерие! Как он примеряет (на пробу) разочарованность. Слишком громко смеется. Как он пружинист, направленно нервен. Они не позволяют ему одержать верх. Оказаться правым. (Не притихнет ли и Скептик в своем подвале — ослабленный гриппом и незакаленный — из-за отсутствия публики?)

Тихое предвечерье. Разве что на углу Хандьери и Нидштрассе раздается сухой треск, определяемый Францем и Раулем так же сухо: «Классно! Опять два „фольксвагена“ врезались». (В комнате Рауля — вид которой, возможно, навел меня на мысль изобразить хаос в подвале торговца велосипедами Штоммы — возникает склад запасных частей: «дворники», ступицы, рули — потроха вдрызг разбитых машин.)

Теперь, в конце июня, сирени в нашем палисаднике нет и в помине. На базаре все как и каждый год: «Малосольные огурцы!» (Скептик надеется, что в подвале он будет меньше страдать от сенной лихорадки.) В 1871 году в Берлине было основано Акционерное общество по покупке и застройке земли. Будущий городской район Фриденау был тогда еще пашней. Одного из строителей звали Хэнель; теперь одна из улиц названа в его честь. (По поводу весеннего гриппа Скептика можно добавить, что он был легким.) Между сорока девятью березами (цифра точна) сидят на своем островке в центре кольцевого движения злые, усталые, изможденные старушки. Когда молодые девушки идут к почте напрямик через круглый скверик, двенадцать, а может и семнадцать, старушек критически оглядывают их и находят слишком молодыми, слишком сговорчивыми. Дети здесь никогда не играют — предпочитают ничейную землю.


Я жду на террасе, укрывшись за зеленью, пока не появится Скептик. (Раньше иной раз заглядывал Йонсон, чтобы посидеть и пооригинальничать.) Скептик приходит часто, стоит только позвать. Мы обсуждаем всякую всячину. Я советую ему не ложиться головой к сырой северной стене подвала; он советует мне при случае представить детям его хозяина Штомму и его дочь Лизбет.

Так как он жаждет узнать новости (из моего времени) — «Кто, как я, вынужден сидеть в подвале, весьма интересуется всякими сплетнями», — я рассказываю ему, в какой пивной встречаются члены революционной ячейки Фриденау, как один наш общий знакомый побывал на Кубе и вернулся разочарованный. Скептик грустно улыбается: «В мое время тоже существовал идеологический туризм». (Мои записи — про элегичного после нанесенной ему обиды Шиллера, про скат с разными партнерами — его мало занимают, зато новые взгляды Энценсбергера вызывают интерес; «А теперь что? Опять пишет стихи?»)

Сейчас мы с ним болтаем о сирени Штоммы, зажатой между сортиром и кроличьими будками. Я перечисляю названия кашубских деревень — Биссау, Рамкау, Фирэк, Кокошки, а Скептик, после вынужденной паузы по вине пролетающего над нашими головами «Супер 1-11», рассказывает о событии, произошедшем в войну — летом сорокового года: «Представьте себе, Штомма с помощью дочери засаливает бочку огурцов». И делает из этого вывод: «Поэтому всегда найдутся люди, которые возвращаются с новостями из ближайшего городка или с Кубы. Штомма, например, был на днях в Диршау».

Я спрашиваю: «Где же будет стоять бочка?» Бочка огурцов будет стоять — и пахнуть — в подвале Скептика. «Кстати, — говорит он, — последний остававшийся в Данциге практикующий врач-еврей, Курт Якубовский, незадолго до начала войны выехал на Кубу. Хотелось бы знать…» Я обещаю Скептику спросить у Эрвина Лихтенштайна, который все знает.

Потом говорим еще о разных мелочах. Мы играем выражением «время соленых огурцов». (Старушки в круглом скверике между сорока девятью березами тоже подсчитывают, что на сколько подорожало: больше всего — малосольные огурцы.) Вдруг Скептик меняет тему. Его интерес к нашему общему знакомому и его разочарованности Кубой иссяк. Он рассказывает о своем замысле заняться научными исследованиями, дабы время тянулось не так мучительно; он надеется прийти к глубоким выводам о посреднической роли двуполых улиток по отношению к Меланхолии и Утопии. «Наверняка удастся, — говорит он, — найти в субстанции улиток средство против времени».

Зачем мне его отговаривать. Места в подвале хватает. Теперь он цитирует Лихтенберга, Шопенгауэра, своего и моего Жана Поля…

Как только дети просачиваются из садика на террасу, Скептик исчезает, его пугает избыток нашей современности. В его существовании можно было бы убедиться, пожав ему руку, но он дорожит своей многозначностью и уходит как пришел: вежливо и молча.


Теперь меня в четыре горла требуют к ответу: «Ну, как прошло? Где ты был? Когда опять уезжаешь? Куда?»


Прошло совсем неплохо. Я был в предгорье Эйфеля, где довольно сильно влияние «черных». Теперь сделаю перерыв. От беспрерывного говорения немеешь. Кое-что тем временем получилось: двадцать пять инициативных групп избирателей в таком же количестве округов. Эрдман Линде считает (равно как и Маршан с Драуцбургом), что мне надо на какое-то время выключиться и понаблюдать со стороны. Поэтому мы с Анной и Бруно едем в Чехию. Хотим встретиться с друзьями в лесу. Пособираю грибы, напишу новую речь, внесу в дневник всякие примечания и буду думать о Скептике; вы же знаете, дети, от него мне нигде не избавиться.


В подвале Штоммы ржавели велосипеды и запчасти к ним. Колеса и рамы висели рулем кверху на металлическом тросе длиной шесть метров — во всю длину подвала. Под ними в ящиках: гайки, вентили, связки спиц. И повсюду навалом разный металлолом. Тут лежал кучей и прорастал картофель, громоздились угольные брикеты, хранилась свекла для варки сиропа, стояла бочка огурцов. Выходившее во двор окошко с армированным стеклом пропускало мало света. Дверца люка над лестницей открывалась в кухню, расположенную над подвалом. К кухне со стороны улицы примыкали магазин и мастерская Штоммы. Над магазином, мастерской, кухней и жилой комнатой, называемой горницей, чьи окна выходили во двор и на улицу, были две мансарды — спальни Штоммы и его дочери. (После смерти жены дом, двор и сад вокруг дома и двора принадлежали Штомме.) Только под кухней был подвал.

В подвале пахло тавотом, ржавчиной, картофелем, свеклой, влажными из-за северной стены, и набитым морской травой тюфяком для Скептика, который Штомма положил под окошком прямо на утрамбованный глиняный пол. Сверху положил старое стеганое одеяло, от которого разило мочой. С июня ко всем ароматам добавился запах соленых огурцов.

(Свежую траву для кроликов Штомма свалил в подвале лишь летом сорок первого: сенная лихорадка Скептика тотчас ожила.)

Среди валявшейся в подвале рухляди нашелся стул, так что Скептику оставалось попросить только стол. Позднее он сшил себе из мешков половичок. Скептик платил за постой три рейхсмарки в день, пока в ноябре сорок второго, незадолго до Сталинграда, у него не кончились деньги. Вскоре он изучил все трещины и трещинки на штукатурке потолка, каждую выбоину на глиняном полу, все неровности, шершавые пятна и плесневелые наросты на северной стене подвала.

Дом Штоммы стоял у дороги на Зеерезен, там, где кончается северо-восточная окраина Картхауза. (При благоприятном направлении ветра в подвал доносился шум четырех лесопилен и колокольный звон монастырской церкви.) Пользоваться сортиром над выгребной ямой между кроличьими клетками и свинарником и опорожнять парашу Скептик мог только ночью. Ко двору и торцовой стене дома без окон примыкал огород, где росло также несколько яблонь и вишен. На улицу выходил узенький палисадник: кусты крыжовника, подсолнухи, каштан. От огорода за домом до самого леса тянулись картофельные поля. Обнесенный дощатой изгородью участок Штоммы справа и слева граничил с участками соседей, с которыми, как часто бывает на селе, Штомма был в ссоре. Во дворе, за кроличьими клетками и сортиром, под кустами сирени разрослась крапива. Друзей у Штоммы не было, в гости никто никогда не приходил. У него не было ни радио, ни собаки. Он был одинок и вполголоса ругался себе под нос.

Провожая постояльца в подвал, Антон Штомма сказал:

— Тут есть еще Лизбет, моя дочка. У нее неладно с головой. Я скажу ей, чтоб не болтала.

Велосипед остался наверху. Позднее, когда деньги у Скептика кончились, Штомма его продал.


Нет, Рауль, это было еще до полного разгрома. Спрашивать надо не: а потом, что было потом и что произошло после — а: что было прежде, что было перед этим и что вообще всему предшествовало, пока не вылилось во что-то и не обрело имя. Истории, которым дают своим ходом катиться под уклон, имеют обыкновение становиться пошло увлекательными. — После Дрездена, где мы обедали на брюльской террасе и пытались представить себе, как выглядел город по обе стороны Эльбы до пожара, мы направились к границе, следуя дорожным указателям «Транзит Прага».


Рассказать историю Лизбет Штоммы несложно. Ей было девятнадцать, когда она за четыре года до войны вступила в связь со служащим польской железной дороги, курсировавшим между Картхаузом и Диршау; высшими точками этой связи были свидания в сараях и отцепленных товарных вагонах. Он сделал ей ребенка, регулярно давал деньги на его содержание, но навещал редко. На четвертый день войны Роман Брущинский, польский пехотинец, пал в бою за наревскую переправу. В первый же день войны ребенок, трехлетний мальчик, попал под колеса военной повозки, лошади которой, как и лошади других повозок, понесли, когда отступающую колонну неподалеку от Картхауза начали бомбить немецкие пикирующие бомбардировщики. Лизбет Штомма с мальчиком встала у дороги на Берент, вглядываясь в повозки каждой проходящей части в надежде увидеть среди людей в мундирах Романа Брущинского.

Ребенка — мать называла его Ханнесом — похоронили на картхаузском кладбище. С тех пор Лизбет, где бы она ни шла, лежала или стояла, впереди или позади того, на что смотрела или делала вид, что смотрит, видела одни только кладбища. Она посещала все ей доступные кладбища — в Келпине и в Хмельно, даже в Нойштадте, а также объединенные кладбища возле парка замка в Оливе. Она говорила — если вообще открывала рот — только о кладбищах. Например, она никогда не говорила: «Я потом схожу на базар за яйцами». Она говорила: «После кладбища я зайду на базар за яйцами».

Соседки и врачи районной больницы считали Лизбет Штомма не совсем нормальной, но добродушной. Ее называли чокнутой, полоумной или свихнувшейся. А это была нормальная тоска, угнетавшая, но не сломившая Лизбет. С кладбищ она возвращалась явно повеселевшая. Потому что на кладбищах хорошо или, как она позже сказала Скептику, очень уютно. «Когда я там, мне очень уютно, я вообще не уходила бы оттуда, да надо».


Не только в Сатурне дело. Еще и в магическом числе «четыре». Четыре состояния: сухо — сыро — тепло — холодно. Четыре стихии: земля — вода — воздух — огонь. Четыре направления: север — юг — восток — запад. Четыре времени года, четыре вида темпераментов. Четыре жизненных сока в неблагоприятном смешении отравляют желчь, пока она не станет черной. При этом Лизбет Штомма бывает и пронзительно веселой, пока кто-нибудь не попытается отговорить ее от посещения кладбищ или не запрет, как делает поколачивающий ее отец.


Однажды, прочитав Штомме ежедневное сообщение вермахта, напечатанное в газете, Скептик сказал ему: «Таково положение на фронтах. Нельзя не признать, немецкое оружие одерживает довольно убедительные победы, и мне, вероятно, следует вам посоветовать поскорее решиться выдать меня, своего гостя, соответствующим властям. Но независимо от этого я был бы вам признателен, если бы вы разрешили вашей дочери ежедневно посещать кладбища. Куда еще податься бедной девушке? Мы оба слишком сосредоточены на мысли, как выжить, чтобы заменить ей места погребений и плющ».

Штомма ценил советы Скептика, потому что считал его евреем, а евреев — умными людьми. «Ладно, пускай, раз ей нравится».


Лизбет либо приходила с кладбища, либо собиралась туда. Там она вела короткие и доверительные разговоры с надгробиями. Она знала довольно многих покойников. Однако двигало ее не любопытство и бесцеремонное участие тех пожилых женщин, для которых регулярное посещение кладбищ было просто времяпрепровождением. Лизбет никогда не присутствовала при похоронах. Ни к кому не приходила выразить соболезнование. Никому не докучала, но ухаживала за чужими заброшенными могилами.


Штомма был сильный и часто пускал в ход кулаки. Он мог одной рукой поднять над собою Скептика — должно быть, довольно тощего — и когда в шутку, а зачастую и всерьез больно прижать того к потолку подвала. Кроликам жилось у него хорошо; но резать их приходилось Лизбет.

Антон Штомма родился, как он говорил, в год трех кайзеров — в 1888-м, когда умер Вильгельм I, затем Фридрих III и на престол взошел Вильгельм II. Его родители, Йозеф Штомма и Гедвиг Штомма, урожденная Болинская, проживавшие тогда в Гуссине (район Картхауза), брали в аренду крестьянские усадьбы в Барвике, Адлиг-Помичине и Ловице (район Лауэнбург) и поочередно доводили их до разорения.

Поскольку Западная Пруссия входила тогда в состав Пруссии, Антон Штомма научился в школе говорить по-немецки, но читать и писать почти не умел. Дома говорили по-кашубски, а когда приезжали гости из Берента или Диршау — по-польски. Антон Штомма рано стал ненавидеть Пруссию и школьных учителей-пруссаков — все немецкое для него было прусским. Пруссаков он называл «зазнайками». В четырнадцать лет он поступил в учение к кузнецу в Ловице, но бросил. Позднее отец Антона занялся извозом: вместе с сыном они управляли двуконным фургоном, подвозившим щебень для строительства дорог.

С 1908 до 1910 года Штомма служил в 141-м пехотном полку в Страсбурге, в Западной Пруссии, на русской границе. Там он тоже не научился читать; зато на деревенских гуляньях и провожаньях его научили танцевать, щупать и портить девок. (Он часто и с удовольствием рассказывал Скептику о том времени, считая на пальцах, сколько работниц сахарной фабрики раскидывали для него ноги: «А как они старались!»)

Потом он работал в автомастерской, ремонтировавшей в Диршау военные машины. Поэтому в первую мировую войну он водил грузовики в составе транспортных колонн. (Когда Штомма рассказывал о войне — в итоге Скептик узнал все маршруты Штоммы, — речь всегда шла о боеприпасах для артиллерии, которые во Франции и Румынии надо было под обстрелом противника доставить на место; на время войны Штомма отставил свою ненависть к Пруссии.)

После первой мировой войны Западная Пруссия стала польской. Штомма задешево купил старую машину «сименс», на которой таксистом в Диршау зарабатывал деньги в двух валютах. Но в 1920 году его развалюха, потеряв левое переднее колесо, врезалась в дерево и разбилась в лепешку. (Рассказывая о той злосчастной поездке в Пепли и своем «сименсе», Штомма каждый раз надолго застревал на втулке переднего колеса и ее сорванной левой резьбе; Скептик понял, что больше всего на свете Штомма любил свой автомобиль.)


В том же году он женился на Иоганне Щап из Картхауза, которой он сделал ребенка: Лизбет Штомма родилась через два месяца после свадьбы. (На фотографиях, которые Штомма принес в подвал, Скептик увидел десяти-, двенадцати- и четырнадцатилетнюю Лизбет: смазливая деревенская мордашка. В пшеничных волосах бант-пропеллер. Тощая и угловатая возле подсолнечников у забора; лишь с печалью пришли к Лизбет тучность и вялость.)

В первые годы супружества Штомма обрабатывал картофельные поля, которые вместе с домом у шоссе на Зеерезен принесла в приданое его жена. Потом Штомма продал эти несколько моргенов земли и оборудовал велосипедный магазин с ремонтной мастерской. После того как родились еще двое детей-близнецов, которые умерли в раннем возрасте, — в начале тридцатых годов умерла и его жена. Домашнее хозяйство стала вести Лизбет. Она же обрабатывала и огород. Но вот Лизбет загуляла с железнодорожником и родила ребенка. Однажды Штомма избил железнодорожника, столкнувшись с ним в горнице. Он ударил его велосипедным насосом. С малюткой сыном Лизбет говорила по-кашубски и на «своем» немецком — без артиклей и предлогов.

В школе Лизбет научилась говорить по-польски, но писать и читать не умела. Дома говорили по-кашубски или — когда приезжали гости из Берента и Диршау — по-немецки.


Собственно говоря, сейчас мне следовало бы заняться историческим исследованием и рассказать о возникшей и меняющейся языковой мешанине в деревнях Картхаузского района. Когда Клобшин назывался Колобоцином и почему Колобоцин стал Клобшином? Когда и сколько раз пятачок Нойендорф, лежащий западнее Турмберга, именовался по-польски — Новавесь? Почему Зеерезен, лежащий между Картхаузом и Цукау, впервые получив название в 1241 году, писался Деризно, с 1570 года Зеерезен, примерно с 1789 года попеременно то Зерезен, то Зерозен, а в девятнадцатом веке уже Зеерезен, но в то же время часто именовался по-польски и по-кашубски Дзерцачно? Это и есть история — в ее отражении на селе.


Когда Антон Штомма в августе 1940 года подал заявление о своем переводе в категорию фольксдойче, Скептик помогал ему заполнить анкеты, выискать родственников сколько-нибудь немецкого происхождения и написать автобиографию. Много вечеров гость напрягал все свое терпение в общении с хозяином. Штомма боролся за каждую букву. Подвал Скептика превратился в школьный класс. Его ученик по-детски корпел над линованной бумагой и боялся посадить кляксу. Скептик не зря тратил время: Штомма мало-помалу научился писать; но читать, например, газету «Данцигер форпостен» он так и не научился.

Загрузка...