Когда мы с Анной и Бруно переезжали в нашем «пежо» под Циннвальдом в Рудных горах через границу в Чехию, мы видели, что надписи «Свобода!» и «Дубчек», второпях намалеванные белой краской на дощатых заборах и фабричных стенах, на арках и ветхих фасадах, уже посерели и размылись под влиянием времени (всего-то прошло каких-то десять месяцев); стало быть, именно время делает террор привычным — надобно писать против времени!
Знакомый трюк. Еще до преступления преступники высчитывают, когда их преступление станет неподсудным за давностью времени, перекроется другими преступлениями и лишь каким-то боком станет материалом для истории. Действуют ли они с чванливой заносчивостью или с убогой хитростью, замахиваются на гигантские масштабы или заставляют судьбу плясать под свою дудку, зовут ли преступника Сталин или Гитлер (переживет ли Ульбрихт своего Сталина, вытеснит ли Кизингер своего Гитлера), — время, преходящее время уходит, к выгоде преступников; для жертв же время не уходит.
Мы проезжаем мимо Терезиенштадта — превращенного в мемориал концентрационного лагеря (Маутхаузен). (С января 1942 года евреев, живших в данцигском гетто, бывшем амбаре на Маузегассе, стариков вроде Давида Йонаса, последнего председателя прозябающей в страхе общины, депортировали в Терезиенштадт. Там они перемерли. Насилия не пришлось применять. Давид Йонас дожил до освобождения и вскоре умер от сыпного тифа.)
Убийцы, как правило, выживают. Вначале потихоньку, потом все нахальнее начинают они торговать минувшим временем и берут аванс за время, которое вскоре минует. Вытканный в саване смысл. Выжившие убийцы как толкователи смысла поставляют подходящие узоры. Вина как свидетельство величия.
Скоро оккупацию Чехословакии объявят (позднее и вам, дети) событием трагическим или (к сожалению) необходимым в целях безопасности. То, что американское правительство (во Вьетнаме) называет «умиротворением», советское называет «нормализацией». (Парафразы преступлений, нашедшие своих парафразировщиков.)
Вот некоторые даты (для вас, дети): в марте 1921 года, через три с половиной года после Октябрьской революции, Ленин и Троцкий утопили в крови восстание кронштадтских и петроградских матросов и рабочих, желавших не партийной диктатуры, а демократического коммунизма.
Через сорок семь лет, когда чехословацкие коммунисты наконец осторожно стали доказывать, что «социализм с человеческим лицом» возможен, Леонид Брежнев 21 августа 1968 года двинул через границы войска пяти коммунистических стран, в том числе — никогда не забыть — немецких солдат в скроенных по прусскому образцу мундирах.
Нам пришлось спрашивать, как проехать к Бероунке, притоку Влтавы. С хитростью слабых, но при терроре привыкших изворачиваться чехи и словаки пытались противостоять тупой, всегда прущей напрямик силе. (Подмененные дорожные указатели, исчезнувшие уличные таблички.) Тупость, правда, проявилась в полной мере, но сдержать ее не удалось. Ныне она живет за счет уходящего времени. — Дети, писатель — это человек, пишущий против уходящего времени.
Прибыв кружными путями в Ноузов, расположенный в лесу, мы — Анна, Бруно и я — застали наших друзей уже на месте… Мы долго обмениваемся приветствиями — никак не можем кончить. Пытаемся смеяться, и это удается. Едим клецки и пьем чешское пиво. (У меня с собой пишущая машинка и художественная открытка «Melencolia».) Гостиница, где мы живем, — дом бывшего лесничества. Мы идем в лес, разбредаемся и вновь встречаемся, обходясь без лишних слов. По слою палой листвы, по покрытой хвоей земле. Перекликаемся. Каждый сам по себе. Избегаем просек. Вдруг находим грибы. (Здесь еще есть угольщики, эти живут вне времени.) Достать из папоротников холодную жабу для Бруно. Или удивляться муравьиным кучам — какие же они бывают огромные и самоуверенные. (Красно-коричневых листовых улиток Скептика нигде нет.)
После обеда говорим о другом. Иногда умолкаем; чтобы никого не задеть. Как хорошо, что сохранилась (скрытно) ирония, — она теперь кстати. В полутени, между детьми Штефаном и Томашем, по колено в траве Анна — фотография на память.
Я остаюсь в стороне, потому что не могу поддаться настроению, потому что я все еще в пути и меня тянет засесть за машинку. Разложить в чужой комнате бумаги. Не замечать обоев. Привыкнуть к стулу. Вставить дополнения. Начать.
Речь, которую я пишу в Ноузове, называется «Речь об ограниченных возможностях». Анна сидит с друзьями во дворе. Они слышат стук клавиш. Я выставляю скепсис против веры. Я оспариваю постоянство чего бы это ни стоило. Мне отвратительны любые абсолюты и прочие орудия пыток. Почему я против притязаний на «единственно правильное» и за многообразие. Моя речь сужается. (Здесь, где слово «свобода» торчит комом в горле.) Повсюду кто-то уже побывал и все предопределил. Нет нулевой точки, от которой можно было бы вести счет. Но у истории бывают рецидивы: как из Штрауса и Барцеля образуется Штрауцель — чернота чернее черного. Надо выступить против снова сгущающихся сумерек и за нечто разумное — при всей своей ограниченности — или попытаться, сидя в чешском лесу, написать о добровольцах, работающих в развивающихся странах, и об Эрхарде Эпплере — христианине и социал-демократе, словно живущем в сослагательном наклонении.
Опять грибы. В заброшенной яме находим древесный уголь. Хозяин дает нам оконную решетку, мы жарим на ней свинину, запиваем пивом. У гравийного карьера, использовавшегося и как тир (Бруно насобирал много мелкокалиберных гильз), мы отмечаем наш грустный праздник. Вечером идем в деревню на танцы. Много пьяных, все больше старающихся держать язык за зубами. Мы, чужаки, помалкиваем. Музыка навеяла на чешских солдат тоску и пригвоздила их к столам — некоторые плачут…
Скоро — прямо сейчас — мы уезжаем. Наши друзья стоят, не сбиваясь в кучку. Пытаемся насмотреться друг на друга про запас. Жалкие слова на прощанье. Советы водителю, — ночью, когда музыка заглушала все звуки, с нашего «пежо» украли оба боковых зеркала, фару, задний подфарник и правый «дворник». Мы смеемся чересчур громко, держимся за детей и говорим: «До скорого». Что еще сказать? Анна ищет слова, словно что-то упустила. Мямлит, мучается. Мы больше не говорим об ушедшем времени. (Поскольку роли уже распределены, мне остается роль подбадривающего.) Я говорю: «Может, у нас получится. Может, мы победим, пусть с незначительным перевесом. Тогда давление, может, ослабнет. Я думаю…» И мы уезжаем — с одним зеркалом заднего вида.
Покоя у них не будет. Власти едва ли рискнут всерьез встать на их защиту. Их страхи расщепятся. Все кругом будет крошиться и осыпаться. Никогда они не будут чувствовать себя в безопасности. Они и сейчас уже смешны в своих потугах на веселье.
Незадолго до Дрездена нас нагнала гроза. Анна глушит двигатель. Одному «дворнику» не справиться. Даже Бруно притих — так грохочет гроза. Мы с Анной тоже больше помалкиваем. Наконец выпускаем пар — будто бы в адрес стихии: «Но должна же быть справедливость… Не может же это насилие длиться вечно… Время не вправе переступить через это…»
Потом снова говорим уже без иносказаний: «С очень малым перевесом, Анна. Вот увидишь: на этот раз мы едва-едва…» Но Анна смотрит в отсутствующее зеркальце заднего вида.
Может быть, позднее, когда вы, Франц и Рауль, будете искать цель в жизни, коммунизм даст вам надежду; он жив тем, что вселяет надежду на грядущий, истинный коммунизм.
Поскольку в Германии теория важнее действительности, вы, возможно, когда-нибудь захотите найти выход в той тотальной системе, которая прикидывается, что живет в ладу с самой собой и обещает безболезненные стадии. (Умиротворенное существование.)
Вера может сделать вас прозорливыми по отношению к конечной цели и слепыми к вашим современникам. (Таких твердолобых всего несколько тысяч.)
Вам может показаться, что во имя великой, всеобъемлющей справедливости стоит примириться с временной несправедливостью. (Субъективизм нам только мешает.)
Может статься, что конечная цель для вас будет всем, а желания кучки чехов — ничем. (Мелкобуржуазно.)
Я вправе опасаться, что, когда пройдет время и менее важное окажется трудно осуществимым, вы зададитесь целью достичь освобождения человечества путем построения (подлинного) коммунизма — любой ценой.
Я говорю: может статься…
Я говорю: в таком случае я преградил бы вам путь.
На автобане под Зенфтенбергом — уже показались вдали трубы буроугольных комбинатов — я говорю Анне: «Где-то здесь перед самым концом мне еще кое-что досталось».
По виду местности не скажешь, сколько страху я тут натерпелся. По виду местности вообще мало что можно сказать. На стоянке мы скупаем чернику у женщины в платке, которая могла бы быть моей двоюродной бабушкой. Бруно спит на заднем сиденье, свернувшись калачиком. Мы уезжаем и отдаляемся.
Я не могу сказать: им надо было стрелять, когда на их страну напало пять армий. (В Израиле я слышал, как молодые евреи обвиняли своих убитых отцов и дедушек, а также тех немногих, что выжили: «Надо было защищаться, а не молча терпеть…») Как только для убийц начинает истекать срок давности, обвинение предъявляют жертвам. Они должны были сопротивляться. Идеи предвещают насилие; им можно сопротивляться. Значит, надо начать сопротивление до того, как идеи превратятся в насилие.
Миновав контрольный пункт, мы постигаем размеры затрат: бетон — колючая проволока — наблюдательные вышки — запретная полоса… С этой «границей мира» вряд ли может что-то сравниться.
Кто любит чернику? Дома мы рассказываем о Штефане и Томаше. Передаем приветы и повторяемся. Да, лес большой, можно заблудиться, там есть настоящие угольщики, делающие древесный уголь прямо в лесу, и маслята, и огромные муравейники… (Нет. Ничто не движется. Трупное окоченение приказного порядка. Даже улитки не подчиняются.) Да, там было хорошо. Речка называется Бероунка…
— А что сказал Франтишек?
— А Ольга?
— А что говорит Владимир?
— Он еще грустнее, чем всегда?
(Что теперь будет, один Господь знает.) Вы знаете, дети, что через год, когда еще больше времени утекло, смертельно заболел Владимир, которому симпатизировала Анна и с которым я был дружен; 19 октября 1970 года, тридцати девяти лет от роду, он умер. Это повергло нас в отчаяние. Потому что он, потому что Анна, потому что я… — Вас мы просили сохранять терпение.
Некролог о Владимире?
Что он сделал-упустил-хотел-начал-скрыл?
Что он не довел до конца, возложил на нас?
Как мы были близки друг другу — только кликнуть?
Когда начались его головные боли?
Что помешало нам, отделило нас от его смерти?
Я еще напишу о нем, позже.
А что теперь? Распаковать-упаковать. Чтобы время не утекло, завтра я должен снова… Речь я привез, свеженькую, написанную в Чехии.