Мы встретились с ним и его женой за несколько дней до нашего отъезда, под дождем. В настоящее время он — посол со специальной миссией и уже поэтому вызывает подозрительное к себе отношение. Ему тоже захотелось побездельничать несколько дней — только отдыхать и читать бретонца Шатобриана.
Нос у него был как сталактит: ни щитка ему не надо, ни чехла. Бруно протянул к его носу руку и назвал его смешным. (Стерн посвятил бы такому носу целую статью. Его дядя Тоби назвал бы его якорной лапой, Лихтенберг — оторвавшейся пуговицей с ширинки: за чувствительность.) Бруно прав: будь он клоуном, у него было бы меньше врагов. Даже баварцам он пришелся бы вкусу, потому что его нос — забавный пример печальной уникальности — столь абсолютно неповторим.
Всякий раз, как я его вижу (а в последние десять лет я вижу только его следы), в голову мне приходят сцены для старомодного дергающегося немого фильма, где он — главный герой, в костюме из серой фланели (носит жилет при небольшом животике) и беспрерывно путешествует с чемоданчиком из лакированной кожи, удивительно одинокий и неразговорчивый; к примеру — едет зимой в Россию. И то и дело подвергается опасности — на бескрайних коврах, при покупке меховой шапки, в застрявшем лифте, за выдвижными столами во время переговоров, когда он накладывает себе зернистую икру, в которую, как потом доказывают выборочные пробы, встроены подслушивающие устройства. Но на экране зритель видит, как он без слов справляется со всеми опасностями: улитка, умеющая двигаться своим путем, в особенности — путем переговоров.
Он и нынче все время в пути и так же молчалив; на пляже он совсем не появлялся. Вечером мы увиделись с ним в кухне-столовой нашего домика. Я показал ему то что прислали мне Линде и Маршан: второй номер нашего предвыборного журнала «За это». Скупая похвала, конкретные опасения. Он подумал вслух о возможности косвенной помощи через боковые ходы, которые, согласно своей природе, всегда приносят и боковые доходы.
В его отношении к Вилли есть нечто от Лепорелло, даже если речь идет всего лишь о сухом комментировании дипломатических нот: он знает толк в многозначности (а потому и считается двуличным).
Когда я его прямо спросил: «Каково сейчас положение? Удастся ли нам чего-то добиться?» — он ответил после паузы, во время которой я явственно услышал, как улитка перелезает через коалиционный барьер: «Если Вилли не то чтобы вообще прекратит перебирать спички, но хотя бы на время прервет это занятие, поскольку не может не заметить, что за его спиной de facto осталась всего лишь стена, а она твердая; если успех Шиллера распространится, что мог бы предотвратить только сам Шиллер, и если погода в день выборов будет не слишком хорошей и не чересчур уж плохой, то мы, может быть, в какой-то мере…»
Бруно, прислушивавшийся к нашему разговору, проникся к нему полным доверием. (Фрау Бар порадовалась, что под нашей кухней нет подвала; даже мою коллекцию, — ракушки и улиточьи домики, — я заранее тщательно осмотрел: никаких звукоулавливающих раков-отшельников.)
Впрочем, дети, Скептик обладает неким побочным и не сразу уловимым сходством с этим господином: в моем немом фильме они оба говорят о сущности гермафродитов, об эволюции через сближение.
Каникулы, к сожалению, кончились: Штраубинг, Вайсенбург, Ретенбах, Эрланген… К сожалению, Нюрнберг мы миновали в объезд (Драуцбург повез нас кружным путем).
Бруно очень любит словосочетание «к сожалению». Он позаимствовал его у Лауры. А та — у Франца или Рауля.
Однако никто из них не употреблял его столь часто и к месту, как Бруно.
— Да ведь этот ве́лик мой, к сожалению.
— А в-третьих, ты сам первый начал, к сожалению.
— К сожалению, жвачка мне уже в рот не лезет.
Он вставляет эти слова и в конце, и в середине фразы; этого, к сожалению, не опровергнешь.
Вся его вежливость исчерпывается этим словосочетанием. Подобно крутым парням из какого-то классического вестерна, роняющим неизменное «sorry», получив всухую нокаут, Бруно небрежно роняет «к сожалению», когда ему что-нибудь приходится по вкусу, нравится или кажется красивым: «Мне это нравится, к сожалению».
Радость — и ее эхо. (Победители на выборах от смущения тоже пытаются ввернуть «к сожалению».)
В день своего рождения Бруно тоже сказал: «К сожалению, у меня сегодня день рождения». — А когда представлял меня гостю (с цветами для Анны), то брякнул: «А это, к сожалению, мой папа».
Страдание — стоит лишь его переместить — компенсируется; теперь напишу о счастье, к сожалению.
В Штраубинге я был счастлив. (Позолота и роскошное барокко обрамляют там господство клириков.) Народ там шумный, но душа его под национальным камзолом довольно пуглива. Наш кандидат рассчитывал на полупустой зал, поскольку в городке в это время происходил знаменитый окружной праздник; поначалу народ и вправду тянулся еле-еле. (Нужно не просто твердо, но по-детски безоглядно верить: «Все будет в лучшем виде. Не успеем допить пиво, как народ валом повалит».) Когда зал был набит до отказа, Отто Витман, сидевший рядом со мной, начал вибрировать; переполнявшая его радость выразилась в простом похлопывании меня по плечу: даже секретарь его партии, который, во-первых, раньше призывал не иметь со мной дела лично, а во-вторых, не устраивать собрания с моим участием, был, как позже свидетельствовали очевидцы, чрезвычайно рад — к сожалению.
В общем, после собрания мы все отправились на праздник. Я несколько раз проехался на карусели: удовольствие это столь прекрасно своей полной бессмысленностью, что ни разу не упоминается в трудах Маркса, а посему заслуживает наименования «несущественное для общества». (Потом покатались и на русских горках; Драуцбург отказался.)
Хорошо пошла в дело телячья голень. После чего на меня, несмотря на мой бело-голубой галстук для раутов, нахлобучили баварскую шляпу с пером, сунули в руку дирижерскую палочку, взгромоздили на возвышение посреди пивного шатра (громадного, как Кёльнский собор, хотя и значительно уступающего тому в высоте), и на баварском диалекте попросили подирижировать маршем Радецкого. До чего же приятно ощутить боязнь рампы. Капельмейстер был мною доволен, хоть я и изъяснялся по-прусски.
Потом какой-то учитель начальных классов, социал-демократ, спустившийся с лесистых гор (и в своей глуши слывший оригиналом и недоумком), учил меня, как надо держать полулитровую пивную кружку и как подносить ее ко рту. Потом я расписывался фломастером на обнаженных плечах баварок и получил от этого занятия большое удовольствие. Потом кто-то порывался затеять со мной драку, но соратники по партии, сидевшие рядом, быстренько уладили это дело. Потом мы все отправились еще куда-то, поскольку карусель все еще крутилась, даря всем и каждому ощущение счастья и прекрасной бессмысленности. (Чисто по-обывательски, к сожалению. Соответствует и присуще системе.)
— А что было в Вайсенбурге?
— Там имеется новый спортзал с безупречной акустикой.
— Там ты тоже был счастлив и так далее?
— Остался небольшой привкус. Члены Союза молодежи — три ряда стульев — отмежевались от Штрауса и его речи в Бамберге.
— И за кого же они будут теперь голосовать во время выборов?
— Ясно, за клириков, как их учили. Они все хорошие парни, просто боятся за свои карманные деньги.
— А что было в Ретенбахе?
— Там я под вечер произнес речь, написанную в «фольксвагене».
— И о чем ты говорил?
— О том, что может случиться, пока Драуцбург ведет машину, а я лежу на заднем сиденье и размышляю о том, что же христианского есть в Штраусе-Кизингере-Барцеле.
— А в Эрлангене? Там тоже ничего не стряслось?
— Ничегошеньки, хотя Драуцбург каркал: «…бешеные из Союза немецких студентов явятся со своими крикунами-радикалами и устроят нам детский крик на лужайке». Но они не явились. Они еще на каникулах. Все было тихо-спокойно. Ложная тревога.
Нынче я опять занимался готовкой, сомневаясь, станут ли мои это есть: пять с половиной часов в Западной Пруссии варился кусок вымени весом в два с половиной килограмма, пока не стал мягким и в то же время поддающимся резанию на ломтики.
В детстве бабушка часто кормила меня выменем. Я боялся, что у меня вырастут соски.
Наш кандидат в Эрлангене Хаак — человек мягкий и твердый. Возможно, получит мандат с небольшим перевесом. Надо стимулировать инициативу избирателей, сказала (пообещала) Вероника Шретер, будучи на сносях и глядя мимо меня: но за моей спиной никого не было. Или еще что-то странное. Иногда взгляд ее отсвечивал серебром. Видит одновременно несколько реальностей. Она из Восточной Германии, из Саксонии, урожденная Хенчке.
Мое варево, поначалу отдававшее лавровым листом и гвоздикой, горчичным семенем и другими ингредиентами, в течение часа пахло даже приятно, но постепенно запах начал меняться и перешел в откровенную вонь: так пахнет заплесневевший сыр и давно прокисшее молоко. (Вокруг пивоварен тоже частенько стоит густой запах казеина.)
Варка коровьего вымени неизбежно влечет за собой это: застоявшиеся запахи молокозавода заполнили собою весь дом. Анна вмешалась слишком поздно: открыла ручкой от щетки верхнюю фрамугу, резким движением включила вентилятор.
— Уф, ну и вонь!
— Этого я есть не буду.
— Ешь сам.
— Какой-то кошмар.
— Пахнет как от ног Рауля.
— От тебя самого так пахнет.
— Уф.
Потом я добавил в кастрюлю лук, овощи и немного уксуса; казеиновый запах остался, хоть и стал менее пронзительным.
Нам придется проглотить это варево, хоть оно и грозит нам всем кислой отрыжкой (уже предвкушаемой).
Ибо именно такое вымя под маринадом, какое нам предстоит завтра вкусить, изо дня в день ел Скептик в своем подвале, после того как в Зеерезене дело дошло до вынужденного забоя скота: Штомма выменял вымя на две велосипедные камеры.
Сейчас вымя остывает: мягкое и сморщенное.
Целую неделю хозяин скармливал гостю бульон, в котором вымя плавало в виде мелких кубиков, ловко скрывающих свое происхождение.
Скептик сказал: «Почему бы и нет? Ничего не имею против вымени. А запах — словно от вываренных пеленок (или даже от моего стеганого одеяла) — обманчив. Нет причин подозревать в чем-либо эти сравнительно безвкусные кусочки. Во всяком случае, достаточно вспомнить о телятине — она тоже безвкусна, зато легко усваивается».
И Штомма обрадовался одобрению Скептика, увеличил порции, а в следующее воскресенье преподнес ему толстенный кусок: вымя, жаренное в сухарях, как шницель. Гарниром к нему был кормовой картофель, приправленный бульоном из вымени, — под таким соусом от него меньше разило гнильем и во вкусе почти не чувствовались проростки.
После еды Скептик, как вошло уже в обычай, читал хозяину вслух газету. Положение на Восточном фронте стабилизировалось. Писали о выравнивании линии обороны и успешно отбитых атаках. Блюда из вымени заполнили подвал благостным ощущением укрытости и тепла коровника. Штомма отпустил брючный ремень на два отверстия и, еле ворочая языком, выдал два латинских изречения, которым его научил Скептик, компенсируя себя за наступление на Кавказе (Cogito ergo sum. — Carthago delenda est[3]). Потом зачитывал ему из развлекательной рубрики газеты «Данцигер форпостен» забавные и смачные заметки. Например, о мяснике, которому очень хотелось стать часовщиком, только мелкие колесики ломались в его заскорузлых пальцах. Штомма хохотал и потирал ляжки; Лизбет хихикала невпопад. О том, как они шутят, грустят, напиваются, как ведут себя в опасных ситуациях, как мочатся, совокупляются, как потирают ляжки, о голых и ужасающе бедных: когда-нибудь, не знаю когда, напишу книгу «День отца», где действующими лицами будут одни берлинцы и День Христова Воскресения празднуют сплошь силачи и здоровяки.
Или: что, если бы у Скептика была сестра, которую я, правда, не могу себе представить. И эта сестра, моложе его, отправилась бы на поиски брата (в сторону подвала). И вдруг эта сестра (которой не было) появилась бы в этом подвале.
Или написать стихотворение под названием «Между». (Когда я в Эрлангене между собой и…)
Всякий раз, читая хозяину вслух газету, Скептик читал и между строк. А иногда и слегка менял текст ежедневного сообщения с театра военных действий, называя отступление на центральном участке фронта не планомерным, а поспешным или сдачу плацдарма — стоившей больших жертв, дополняя известие об успехах подводных лодок цифрами наших потерь, причем он не лгал, а просто читал «Форпостен» между строк (так же как мы читаем «Франкфуртер альгемайне»). Когда немецкое наступление стало терпеть одну неудачу за другой и зимой сорок второго года наметилось будущее поражение, которое с января сорок третьего получило название «Сталинград», положение Скептика в подвале (если не считать отдельных инцидентов) начало улучшаться — Штомма редко пускал в ход свой ремень, никогда не прибегал к велосипедным спицам, реже скармливал своему постояльцу вымя и кормовую свеклу, а все чаще свиные ребрышки и савойскую капусту. По воскресеньям стол накрывался скатертью. А уходя к себе, Штомма оставлял горящий фонарь в подвале. Он подарил Скептику старый свитер, чтобы оградить от холода, и отрывной календарь — чтобы оградить от времени; начиная с февраля регулярно посылал Лизбет в подвал, чтобы та легла со Скептиком на его тюфяк и могла принять его в себя. (Но душевный мрак воспринимает лишь себя.)
Спускаясь в подвал к Скептику, Лизбет еще на лестнице начинала расстегивать халат. Она останавливалась между столом и матрацем — у Скептика не хватало духу сказать «нет» — и медленно и безучастно снимала с себя все подряд. Обычно она говорила: «Так отец велел». А иногда добавляла: «Отец уехал на велосипеде. Мне сказал приглядеть тут». И лишь однажды заранее спросила у Штоммы, нужно ли ей приглядеть за жильцом.
(Какие бы отговорки он ни выискивал — то уносясь мыслью в свинцовые подземелья Melencolia, то погружаясь в утопию двуполости, — но хотел он, как здесь, так и там, в сущности, одного: чтобы женщина приняла его в себя.) И Скептик бывал принят и сам брал, как взял он бритву, календарь и старый свитер; но он не только брал.
Лежа, Лизбет была привлекательнее. Большое вялое тело, покрытое светлым пушком. Над головой Лизбет, спокойно лежавшей с открытыми глазами, которые всегда видели не то, на что смотрели, слева от подвального окошка висел приклеенный к листу картона вручную подкрашенный английский офорт, изображавший улитку, несущую домик, а справа от окошка, тоже на листе картона, висела (уже порядком грязная) репродукция дюреровской «Melencolia». Давно отвыкший — ибо и онанировать давно перестал, — Скептик быстро освоился. Едва на лестнице послышится ее тяжелая поступь — как будто несет ведра с картофелем, едва повеет запахом торфяной пыли: его член уже стоит торчком. Пока она раздевалась, он расстегивал ширинку. (Лизбет, очевидно, вспомнила, как все это происходило у нее с железнодорожником: просто ложилась на тюфяк и раздвигала ноги.) Этим исчерпывался и ее прошлый опыт и стимулы в настоящем. Скептик заползал в Лизбет Штомма так, словно подвал был для него недостаточно надежным укрытием. И выкладывался без остатка. Его натиск никак не мог кончиться. Его охватывала нежность, даже рождалось любопытство, как будто его ожидало что-то неведомое. Ему необходимо было куда-то излить все, что его переполняло, а не только эту малость. Но Лизбет оставалась безучастной и глаза не закрывала. Она молча лежала бревном, и весь его пыл уходил в пустоту. Лизбет не принимала его в себя, а просто терпела, пока он не отваливался, иссякнув.
Никакого отклика, тщетный зов; от этого наваливалась печаль. Поверьте, дети: он не просто вливался в нее. Лизбет была для него не каким-то там свищом в дереве или ладонью трубочкой. Он прикладывал много усилий (почти не выказывал разочарования), не ослаблял натиска, очень хотел ее разогреть и довести до кипения: счастье было его программой. Он хотел, чтобы она сказала «да» и «теперь». Он хотел внушить ей любовь, краткую, но потом долго вибрирующую в душе радость; но она оставалась душой на кладбище и ничего не замечала.
Не идет к ней навстречу, не идет.
Ибо она продает черную муку.
Дождик моросит, фильм порван.
Ну иди же! Не идет.
Грустная песенка, чьи слова уходят в мешок и золу: проезд в одну сторону. Ничто не идет навстречу, ничто.
Поглядите на помятого жизнью ангела. Он не между, он — среди.
Мифологическая шлюха. Хоть Сатурн и явился к ней среди ночи, и бился на ней, но ничего не пришло, не пришло: и сейчас она только изранена.
И немее немой.
В этом ангеле собака зарыта.
Складки одежды скрывают неподвижную вонь.
(Не хочется заглядывать, лезть рукой, чего-то искать под рубашкой: сухо и больно.)
Окаменевшая голова карпа.
Пустопорожние фразы из прошлого, глыбы базальта лежат грудами.
Иероглифы, высеченные в лаве.
Слова, родившиеся под знаком Козерога.
Негнущимися пальцами она держит циркуль и не может дочертить круг до конца.
Крик не хочет вырваться из груди, не хочет длиться долго и соразмерно.
Так все и продолжалось, и в марте, и в апреле. Я попытался себе это представить: ведь должно же было что-то произойти: какой-то шок, удар грома, чудо, счастье.
Ночью обратно из Эрлангена в Бонн. Писать Серую Мессу. Петь осанну Скептику. Мессу без «Верую»…
Мысли на автобане. Многокилометровая болтовня с Драуцбургом обо всем, что происходит и касается нас: о том, как «Шпигель» теперь подает нас крупным шрифтом на первой полосе (в какую сторону мы движемся); о романе «Под местным наркозом», только что появившемся, лежащем у них поперек пути, — приманке для их укусов; об обещаниях — удастся ли в ближайшее время создать в Эрлангене обещанную инициативную группу избирателей; о желаниях, задуманных во время чистки зубов: открытие Драуцбурга; и вообще (поскольку приходится ехать через Вестервальд в такую темень) о весьма распространенном случае: Лизбет Штомма…
Улитка на телефонной трубке. При нормально работающей линии. До того как послышится отзыв. В ожидании. Трубка молчит.
В Бонне мало спал. С десяти утра два часа провел у Вилли Брандта на Кифернвеге.
В моем дневнике записано: он — будто заново родился, смеется уже с утра, много говорит — что весьма отрадно — о себе; вероятно, наконец-то обнаружил (de facto) стену за своей спиной, хочет бороться, не говорит через слово «немножко», больше не перебирает без конца спички, завораживая собеседника. (Человек, обнаруживший у себя наличие воли во время поиска запонок.)