Поскольку при обсуждении закона (внесенного людьми) об ускорении улиток рыбы голосовали против, птицы (за исключением кур) воздержались, у водяных улиток отсутствовали улитки-прилипалы и требуемых двух третей голосов не набралось, то улитки остались передовиками и остаток реформ, среди них проект закона о прогрессивном налогообложении инерции, был возвращен в комиссии.
Потом, как обычно, заверяли: мы не можем быстрее. Мы кажемся медлительными только по сравнению. Мы и так спешим, и мы всегда в движении. Все ведь видят, к чему приводят прыжки. Нас должны бы премировать за медлительность.
После короткого совещания (и докладов противоречащих друг другу экспертов) «высокое собрание» единогласно (из соображений сохранности государства), решило увеличить субсидии на транспортирование улиток в особых случаях.
Если история этого требует. Если плащ истории проносится мимо. Если история через нас переступает. Если история ставит нас перед особенно большими задачами. Если мировая история, в которой (по словам Гегеля) речь идет только о народах, образующих государство, станет мерить нас количеством жертв, которые мы…
Вы ведь видели через стеклянную дверь террасы, как мы сидели, часами сидели на жестких стульях, исключающих элегическую позу. Мы называем это прусским сидением, рабочими заседаниями. (Поскольку так много преснятины, мы называем себя солеварней в кавычках.)
Когда вы будете это читать, дети, будьте снисходительны к тому, что мы с собой, да и с другими, обходились так круто, потому что мы были отчаянно самоуверенны, потому что ничто не могло нас воодушевить, потому что вид-то у нас был жалкий. У нас только это и было: маленькая радость всезнайства и приятная гладкость отполированных от частого употребления вещей. Вы ведь видели, как мы сидели…
Как только Зонтхаймер, Баринг, Гаус, Эккель-старший и я сталкивались с Эмке и Эпплером (оба они — министры), мы — сорока- или почти сорокалетние мужи — начинали задираться, причем свой собственный, порядком одряхлевший прагматизм каждый узнавал в другом и хотел бы изничтожить: мы недолюбливали друг друга. Скептик, именуемый Германом Оттом, считавший, что созерцание предшествует познанию, мог бы у нас председательствовать. Не было ни одного догмата веры, который Гаус не утопил бы в виски. Ни одного тезиса, к которому не придрался бы Зонтхаймер. Ничего, чего Эмке не знал бы лучше. И даже Эпплер, ежик волос надо лбом которого предвещает круто взлетающий идеализм, начинает грубить, как только речь заходит о лечении третьего мира с помощью Принципа надежды.
Не хочу вам никого описывать. За длинным столом сидели другие люди: проверка на полезность. Никакие не герои; просто собрание сорокалетних.
Они меряют друг друга с интересом и пафосом профессиональных смотрителей трупов и вскоре начинают скучать от излишка разума. Потом (для отдыха) язвят по адресу вылезшего на авансцену молодого поколения, а также тех, кто старше, и вообще всех, кто бурлит и ликует до умопомрачения, смыкаясь с молодежью в призыве к конечным целям. («Как он отвратителен, этот новомодный шиллеровский воротник!» — «Тошно смотреть на эту голубоглазость!») Они холодны и не замахиваются далеко. Бывшие гитлеровские юнцы все свои утренники уже отпраздновали. Только бы не стать трагически-героически-жалостливыми. Их чувства преждевременно гаснут в дефинициях. Посентиментальничать в кино — это еще куда ни шло. Не признаваться в своих слабостях. Они хорошо устроились, даже проблемы старения — похоже на то — их не волнуют, этим заняты умы тридцатилетних: «Это у нас позади. Мы всегда были старыми!»
Что верно, то верно: рано обретенная дряхлость мешает нам, словно невинным младенцам, начать с нуля. Нехоженые пути нам и во сне не грезятся.
Поскольку мы в первую очередь не доверяем сами себе — таков даже Эмке, — у нас нет оснований другим доверять больше. Трюкачи, не устающие ловить себя на плутовстве. Мы неизлечимо трудолюбивы. Похоже, будто мы хотим компенсировать повышенной продуктивностью спад производительности у нескольких побитых войной поколений. (Возмещение потерь.) Каждый из нас когда-то что-то упустил, чего нельзя наверстать, и потому мы пускаем пузыри. Потому мы так нервны, слабы в коленках, волочимся и изменяем женам, однако никогда не теряем контроля над собой. Кто позволяет себе инфантильность (выпуская пары), того Эккель-старший, как историк кажущийся особенно взрослым, отрезвит каменным молчанием. Никогда, никогда больше, ни при каких обстоятельствах мы не имеем права — никакого права — быть инфантильными.
Дети, это мои друзья, если только сорокалетние еще достаточно слепы, чтобы считать себя друзьями. — Герману Отту, по прозвищу Скептик, было тридцать, когда летом тридцать пятого в Мюггенхале у огородной изгороди он подружился с немецким националистом, зеленщиком, лысым Исааком Лабаном, которому в то время, вероятно, было уже далеко за сорок: сразу же заспорили, каждый все знал лучше другого. Это была дружба, питающаяся противоречиями; посмотрим, как я разговорюсь у изгороди с Драуцбургом, Эрдманом Линде, Маршаном…
Где я останавливаюсь на ночлег. Где нахожу корку хлеба на подушке. Безукоризненно чистый современный отель «Штайнсгартен» в Гисене. Меню с историческим орнаментом. У входа в отель металлическая вывеска: «Академия для организации». — Потом мне расхотелось смеяться.
Свертывающееся согласие.
Незачем опускать большой палец: достаточно ухмылки.
Все: едва наметившаяся улыбка,
удивление, смущение, испуг,
боль, вынуждающая застыть,
все — даже стыд свертывается.
Грош злорадства —
вот оплата забавы.
Или боязнь быть узнанным.
Или страх перед открытым лицом: ухмылка украшает.
Вчера (во время диспута) бессвязный рассказ старика о его прошлом — безработица, биржа труда, инфляция, железнодорожники против СА и Рот-фронт — вызвал сначала то тут, то там смешки, которые потом сменились застывшей гримасой на лицах. (Зубы больше не скалили.)
Услышав выкрик «Хватит, дедуля!», старик разгневался — да-да, Рауль, он вышел из себя и кричал, — и многие ушли, неприятно задетые, но долго, наверное до самого сна, не могли стереть с лица ухмылку.
О мордах говорят, что они это могут.
Победители — но и побежденные — предаются отдыху.
Это заменяет комментарии по телевидению.
Смущение обрело свою мимику.
Как только мы слышим о смерти (в многозначных числах),
как только нас приветствуют поражения — наши старые знакомцы,
как только мы оказываемся одни
и попадаем в ловушку зеркала,
мы отрекаемся от своего лица: ухмылка человечна.
Теперь это позади: Гисен, Висбаден, где ВПО требовала выступление Хайнтье. Два дня болтовни. В награду я смог поехать по железной дороге и записать в дневнике: отпечатана предвыборная газета «За это». Распространить до 1 мая не удалось. Один только Драуцбург управился с четырьмя тысячами экземпляров в Оберхаузене, Франкфурте, Кобленце. — Вчера у Бёлля. Госпожа Бёлль ставит на стол бутылку водки, потому что в доме ничего больше нет: все выпивают сыновья. — Таксист хочет на сей раз голосовать за нас и предлагает себя в шоферы министра. (Если вы станете большой шишкой.) Мой земляк Эмке по-кашубски веселится. Он жадно разглядывает фотографии и в восторге от того, как выглядит на снимках («Ну и парень!»). — Меня преследует разговор с членами производственного совета в Гисене, пока я в аэропорту бегаю по залу, сгоняя усталость: мужики, которые любят посидеть вместе. Каждое слово наталкивается на сопротивление. Их гнетет собственная весомость. Недоверие как взаимное согласие. Иной раз по-свойски грубоваты: «Ну-ка погромче, Хайнц!» Как они пожимают руку: крепко, но не демонстративно. Относятся ко мне как к «всемирно известному писателю», который неплохо разбирается в их делах, даже в системе зарплаты. Позже обращаются ко мне «коллега». (Руководящие служащие и здесь втихую соглашались, что они, «собственно говоря», тоже должны быть охвачены профсоюзом.) В столовой работники лаборатории сидят отдельно, чтобы не испачкать белые халаты о грязные спецовки рабочих из формовочного цеха. (Производственный совет и администрация единодушны: никаких классовых проблем!) Кормили — всех одинаково — селедкой с картошкой в мундире.
Время от времени спады. Время от времени Скептик, который с недавних пор носит (на пробу) очки с круглыми стеклами, как у тех надменных высоколобых студентов, что так жонглируют словечком «иррелевантно», будто хотят вместе с Хайдеггером сказать «адью». Скептик теперь классный руководитель у младшеклассников. Один из его учеников (Блауштайн) умирает от аппендицита. Перед каникулами старшеклассники частной еврейской средней школы ставят «Сагу о Нибелунгах». Штудиенрат Меттнер руководит репетициями. Кримхильду играет школьница Бетти Анкер, Симон Курцман — Зигфрида. Штудиенасессор Герман Отт устраивает в школьном саду маленький лабиринт. (Нет, дети, Скептик все-таки не носит очков с круглыми стеклами.) Фотография в журнале младших классов: молодая крепкая женщина с лейкой в руках и узлом волос на затылке — Рут Розенбаум. По философским вопросам штудиенасессор Отт спорит с профессором Литтеном, который преподает древнееврейский. Привратника зовут Розинке.
Между делом сдал верстку «Под местным наркозом». — Набросал конспект новой речи. Будет называться «Речь о металлоломе» — так иногда называет меня Рауль — и поведает недовольным баловням о тяготах и заботах пенсионеров-квартиросъемщиков: как они, изношенные и ожесточенные, становятся в тягость обществу, где рынок определяет миф о молодости и успехе. (Дети, в случае сомнений голосуйте в пользу пенсионеров и против привилегий для молодежи.)
Воскресное утро с сиренью перед домом. Анна, Франц, Рауль и я в Национальной галерее: по-новому разглядывали Коринта, затем Бекмана. Потом пили пиво и лимонад в Кройцбергском садовом кафе (Йорк-Экк). — Сделать передышку. Ни во что не всматриваться, только поглядывать кругом. За рулем Анна. Вот и все мои маленькие радости. (С кем еще, кроме своего друга Исаака Лабана, может Скептик спорить? С дворником? С господином Радишевским, тренером спортивного общества «Бар-Кохба», который с недавних пор преподает в розенбаумской школе физкультуру?) — Франц и Рауль пишут на чем попало «I love реасе!»[1] и яростно, чуть не до братоубийства, ссорятся. — Завтра в Бонн…
Мы открыли там контору. На наших бланках значится: «Социал-демократическая инициативная группа избирателей». Рядом петушиная голова, которую я нарисовал в шестьдесят пятом году и которая все еще кукарекает «за СДПГ»; улитка как символ разбилась бы о веру в прогресс: улитки восхищаются петухами.
В трех комнатах работают студенты Эрдман Линде, Вольф Маршан, Хольгер Шредер и временно, пока не прибудет микроавтобус, Фридхельм Драуцбург, вместе с которым я должен объездить шестьдесят избирательных округов. Автобус куплен подержанный, но пока еще бегает.
Наша секретарша, Гизела Крамер, согласовывает сроки с моей секретаршей в Берлине, Евой Женэ, и заводит картотеку. Гизела Крамер не студентка, поэтому ей непривычны жаргон и манеры молодых людей, пользующихся студенческими привилегиями (от чего они агрессивно страдают). «Раньше, — говорит она, — в банке коммунального хозяйства я имела дело с вежливыми людьми».
Наша контора находится в Аденауэраллее, бывшей Кобленцерштрассе. В табачной лавке за углом теперь есть в продаже «Черный Краузер». Параллельно нашей улице течет Рейн (от нас не видно). Цветочная лавка на первом этаже помогает утешить Гизелу Крамер, когда у нас наверху воздух перенасыщен грубостями, оскорбляющими ее слух. Бонн (как понятие и город) непостижим.
Где начать? Университет занят собой. За витражными стеклами злятся пенсионеры. С двумя рубашками на смену съезжаются парламентарии. Полно филиалов и условных адресов. И через все это скопище тянется линия железной дороги: повсюду опущенные шлагбаумы. Наискосок от нас дом Эрнста Морица Арндта. Правительственного квартала нет, но есть коварно рассеянные правительственные пятачки. Только климат объединяет Бонн. А мы нездешние.
Вольф Маршан, который, собственно, должен был писать диссертацию о Йозефе Роте, положил начатую работу на стол. Он редактор нашей предвыборной газеты «За это», пытается вытянуть еще не сданные статьи для второго номера и ищет для первого номера несуществующий отдел распространения: СДПГ обслуживает только свои организации, для всех остальных она нема и вяла. Маршан изъясняется весьма высокопарно. Германистика его заиронизировала. Он охотно говорил бы естественнее, но ему не хватает подходящих слов: даже сомневаясь, он остается стилистом.
Эрдман Линде должен руководить нашей конторой. Поскольку он натура художественная и, как Паганини, склонен к импровизациям, наша контора действует весьма успешно — до тех пор пока нам приходится импровизировать. Он тоже чувствителен, но чувствителен на иной, нежели Маршан, лад: если Маршан страдает оттого, что что-то еще не кончил, то Линде упрекает себя за то, что чего-то еще не начал. (При этом он еще и председатель Союза молодых социалистов в Западной Вестфалии и доверху набит подробными персоналиями множества людей.) Он готовит мою поездку и подбирает избирательные округа, где СДПГ прозябает, собирая от двадцати до тридцати процентов голосов. Ему принадлежит идея, чтобы я, кроме того, побывал в округах, где мы сможем, пусть и с малым перевесом, получить прямой мандат — Верден, Эрланген, Крефельд, Майнц, Аугсбург…
Собственно говоря, я хотел бы воспеть добродетели ближних и представить их в мягком свете — Маршан шлет вежливые письма о том, как раскованно ведет себя с детьми Эрдман Линде, — но Скептик советует мне не щадить дружеских отношений и хладнокровно заняться расследованием вопроса, почему у стольких студентов язва желудка; его тоже не пощадили в розенбаумской школе, и его друг Исаак Лабан назвал его «вопросительным знаком в бриджах». (Он прислал мне выдержки из своего дневника: толстая кожа людей чувствительных и тонкая кожа людей с притупленной чувствительностью одинаково нуждается в питательном креме — косметические дружбы, которые без зеркала и отражений недолговечны.)
Эрдман Линде охотно драпируется в меланхолию. Мне нравится эта его тяга к грусти. Он умеет так печально выступать по организационным вопросам. Когда так называемые деловые проблемы заставляют его смотреть на меня в упор, на меня глядит иисусоподобный двадцатидевятилетний Дюрер с его автопортрета, нарисованного в тысяча пятисотом году, когда христианский мир ожидал своего конца: сплошная ранимость. — По воскресеньям Эрдман Линде посещает ипподром Рурской области. Думаю, он интересуется скачками. Он знает довольно много лошадей по именам — Майская Гроза, Тэя, Зеленая Надежда, Трабант — и делает ставки с осторожностью, нередко выигрывая.
Фридхельм Драуцбург изучал юриспруденцию; он прослушал курс, и этого ему достаточно. (Поверьте мне, дети, при Марии Терезии он стал бы пандуром и в качестве курьера королевы должен был бы в телевизионных сериалах шастать напрямик через поля.) У Драуцбурга своя честолюбивая задача: он часто обручается, чтобы побольше девушек настроить на революционный лад или, как он это называет, «залевачить». Поскольку он, как и я, носит усы, он потом, когда мы вместе ездили, избавил меня от множества рукопожатий. Покамест он у нас в конторе пакует бумаги, дает советы, много говорит по телефону, договаривается со своими краткосрочными невестами о свиданиях и ждет наш микроавтобус, пожертвованный ради полезного дела одним мюнхенским издателем: «Только не называйте, пожалуйста, моего имени».
До прибытия автобуса со мной ездит Хольгер Шредер. Мы много пользуемся железной дорогой, и я рад, что Шредер увлеченно составляет наши графики — с учетом пересадок с поезда на поезд. Трудно приходится донельзя чопорному студенту юридического факультета из Гамбурга, о котором никак не скажешь, что он художественная натура — скорее педантичный регистратор, — трудно ему приходится с Линде, Маршаном, Драуцбургом и с самим собой.
Скептик советует мне поставить здесь точку. Он тоже не предаст гласности напряженные отношения между преподавателями розенбаумской школы. Молодой штудиенасессорше достаточно трудно было руководить частной школой. Представим себе: выдающаяся личность отца, опытнейшая учительница Романа Хаберфельд, видные профессора Ашер и Литтен… (Кстати, в журнале младших классов записано: «Мы радуемся снегу. Но когда господин д-р Ашер прикрикнул на мальчика, который хотел бросить снежок, тот поскользнулся и сломал ногу…»)
После окончания семестра к нам прибавился шваб с Боденского озера Карлхайнц Бентеле. Он был моложе всех. Его страсть к еде не позволила ему стать еще одной мачтой высокого напряжения. Толковый и кругленький, он заражал хорошим настроением, которое никто не решался испортить. Бентеле, кажется, был единственным, кто за время предвыборной борьбы прибавил в весе. Он ел и ел, остальные же… (Кстати, причиной споров и других светских забав служил, вероятно, копёр, который у нас на Аденауэраллее ежедневно громыхал так, будто строил подземку Бонн — Бад Годесберг. Врррум! врррум! — беспрерывно рычал он. Мы с Маршаном понимающе кивали друг другу: как у Деблина, в «Берлин, Александерплац»…)
Тем временем Скептик подружился с зеленщиком Исааком Лабаном; они теперь спорили не только через огородную изгородь, потому что Лабан, который в первую мировую войну получил под Верденом ранение в плечо и Железный крест, после смерти рейхспрезидента Гинденбурга носит траур. Лабан член имперского союза фронтовиков-евреев. Даже когда он вяжет лук в связки или сооружает парники, он произносит патриотические речи. Скептик говорит: «Когда все полетит в тартарары, евреи будут последними истинными немцами». (Профессор Ашер тоже считается безусловным патриотом и немецким националистом.) А Драуцбург, дети, всегда считал, что он намного левее меня.
Посмотрим, что получится: за один стол усаживаются несколько сорокалетних и несколько почти тридцатилетних, ужасаются друг другу, взваливают на себя ответственность за настоящее и будущее, придумывают друг другу лестные эпитеты и приходят к заключению, что во время предвыборной борьбы надо организовать инициативные группы избирателей в пятидесяти избирательных округах, концентрируя свое внимание на молодых избирателях, работающих женщинах, пожилых гражданах, работающих по найму католиках, начинающих отходить от ХДС и социальных комитетов Катцера. Конечной цели у нас, правда, нет, зато есть цель предвыборной борьбы: замена «Большой коалиции» социал-либеральной. Достаточно большинства в восемь мест, но двенадцать было бы лучше. Собирательное понятие Бонн не должно (не вправе) нас парализовать; робкий замах. Все ясно или кажется ясным. Нау утвердил график для типографии. Гермсдорф согласно кивнул при свидетелях. Вишневский полагает, что нас понял. Эмке делает вид, будто это он нас изобрел. Вилли шлет привет. СДПГ хочет, или лучше сказать — хочет хотеть. А благословение дядюшки Герберта у нас есть (пока).
В нашей конторе все делается так, словно на свете существуют одни улитки. Каждый докладывает о едва заметных успехах. А Эрдман Линде рассказывает о своей удаче на последних скачках: «Все-таки вернул все, что поставил».
Все-таки я худею, дети.
И хоть приходится трудно, все-таки это доставляет мне удовольствие.
Все-таки сейчас у нас не Любке, а Хайнеман.
Все-таки обсуждается закон о содействии градостроительству.
Улиточнонемецкий язык: все-таки.
(Потому что все одновременно, но с различной быстротой или медлительностью откладывают решения, пока результаты последних исследований будут если не представлены, то хотя бы все-таки заявлены…)
Порядок, вот что у него вошло в плоть и кровь: ластик всегда лежит рядом с карандашом. У Скептика (как и у Гауса) такой склад ума, что он не успокоится, не уснет, пока не сформулирует само зевание в одной фразе, которая, представ отшлифованным тезисом, заставит Гауса (как и Скептика) сразу же очнуться.