Еще до того как «Аполлон-11» отправится в путь и в Штутгарте начнется церковный праздник, 24 ноября 1940 года вслед за «Пацификом» и «Милосом» в порт Хайфа вошел «Атлантик». Напротив «Атлантика» стояла под парами «Патрия», дымя из всех четырех труб. «Патрия» должна была принять на борт около четырех тысяч эмигрантов и депортировать в какую-нибудь английскую колонию: таково было решение мандатных властей. Когда 25 ноября началась вынужденная посадка, на борту «Патрии» взорвалась бомба. Ее подложили члены сионистского подпольного движения «Хагана», чтобы предотвратить депортацию. «Патрия» перевернулась и потонула за пять минут. 260 эмигрантов, среди них неизвестное мне количество данцигских евреев, утонули. (В Тель-Авиве до сих пор жив террорист, ответственный за этот взрыв. Процесса никакого не было: понятное дело, авария.) Оставшиеся в живых — среди них около тридцати данцигских евреев — были интернированы в лагерь Атлит и смогли осесть в Палестине. Остальных эмигрантов британская полиция, несмотря на их сопротивление, доставила на борт голландских пароходов «Нью-Зееланд» и «Иоганн де Витт». 26 декабря оба парохода бросили якорь в Порт-Луисе — в британской колонии Маврикий. (Вы знаете, дети, эту знаменитую почтовую марку на голубом фоне.) Женщин и мужчин раздельно интернировали в тюрьме Бью Бассейн. 124 депортированных, среди них много данцигских евреев, в их числе и торговец Вартский, умерли от малярии и тифа, Эпидемия тифа началась еще на «Атлантике» — пароходный кок умер в гальюне. (Карантинный флаг, дети, желтого цвета.) Лишь 26 августа 1945 года оставшиеся в живых покинули британскую колонию Маврикий и на борту «Франконии» добрались до цели: прибыли в порт Хайфа.
Больше не хочу об этом писать. Сейчас будет стартовать «Аполлон-11». Церковный праздник в Штутгарте проходит под девизом «Жажда справедливости». Повсюду выносятся приговоры. Как мне обосновать, почему у значков СДПГ будут оранжевые стеклянные головки?
После того как у нас на углу Хандьери и Нидштрассе снова врезались друг в друга две машины, Бруно спросил у Анны: «Если бабахнутся синий и желтый „фольксвагены“, они позеленеют?» — Когда краски объявили войну друг другу, серое навязало им мир. — Бруно знаком с учением о цвете.
Мы хотим использовать в агитационной кампании оранжевый цвет — оранжевыми будут не только значки, но и плакаты, и наклейки, и листовки для разбрасывания: ярко и весело, вызывает положительные эмоции. Бумажные шапочки и воздушные шары. Инерция как движущая сила. (Проверено, успех обеспечен.)
Нет, серьезно, речь шла об оранжевом цвете. За нашим длинным столом на Аденауэраллее в Бонне (кажется, в мае) Маршан, Линде, Драуцбург и я обсуждали этот вопрос с Вишневским, Лео Бауэром и другими специалистами по предвыборной борьбе. Трезвые калькуляторы, никогда не моргающие при выборе цели, заклинатели тенденций развития и заведомые пессимисты совершали обмен веществ: пожирали статистические данные и выделяли прогнозы. Мы переполняли пепельницы и по количеству вываливающихся окурков определяли решающую цифру после запятой. Мы взвешивали так и эдак: Шиллер и Брандт или Брандт и Шиллер или только Брандт или только Шиллер вместе с Лебером и Шмидтом или против Лебера и Шмидта, минуя Венера, или совместно с Венером против Шиллера или вместе с Шиллером в главном вопросе (о курсе марки) могли бы договориться…
Кроме того, нам надо было выбрать цвет. Поскольку голубой цвет не возбуждает, красный считается устаревшим, желтый сомнителен, мы долго и со знанием дела говорили о проверенном рекламой воздействии оранжевого цвета; ведь сразу после летних каникул и с началом активной предвыборной борьбы Социал-демократическая партия Германии будет агитировать за себя в оранжевом цвете. ИНОМ, ИПОН и Алленсбах установили его достоинства: он радостно эмоционален, кажется активным-спортивным-современным, привлекает молодых, не отталкивает пожилых, светится зрелостью и здоровьем.
Тихий Вернер Мюллер, всегда немного гнусавящий, словно страдает, как и Скептик, сенной лихорадкой и живет, отгородившись от всех газовой занавеской, заявил, что оранжевый цвет нравится и меланхоликам. А кто-то добавил, что угрюмый студент Шопенгауэр будто бы говорил Гёте (противореча при этом Гегелю) об оранжевом цвете и его воздействии на женщин, пенсионеров и молодых избирателей: оранжевый больше всех цветов обладает способностью укреплять волю, он волеукрепляющ. (Вишневский пошел дальше Шопенгауэра: по его мнению, этот цвет жизнеутверждающ.) Так было принято решение, за которое нам придется нести ответственность перед историей (этим пугалом). Ни одного голоса против. Даже Венер, заметил кто-то, не высказывался прямо против оранжевого цвета.
Но Скептик, чье мнение и опыт жизни в подвале имеют по меньшей мере значение реплики в сторону, передал мне (через Гауса) лукавую мысль: в сущности, оранжевый — всего лишь псевдоним серого.
Еще в апреле я принял приглашение выступить с чтением отрывков из своих книг и участвовать в диспуте во время протестантского церковного праздника в Штутгарте. (Профессор Гентиг настоятельно просил об этом письмом.) Кто там присутствовал, помнит, как летняя жара усугубляла тяжесть давления справедливости (и жажду по ней). Пришло десять тысяч — хорошо упакованные души, взыскующие пристанища. Все активно потели, потели от счастья и от Иисуса, от гибели церкви и от экуменистических идей, потели от ангажированного соучастия. Возродившаяся потребность в теологии расширила все поры. Как во времена раннего христианства, было много босоногой молодежи. Афоризмы больших и малых пророков подхватывались и тут же забывались. (Правда, недоставало колонн и сидящих на них, но их можно было вообразить.) Указатели оповещали, в каком зале будут голосоваться заявки на надежду. (Резолюции для приобретения счастья.) Четыре дня на повестке дня стоял спор об Иисусе (рожденном девственницей). Буквоеды-толкователи: у каждого своя Библия, не такая, как у других, многие читали Маркса, и Маркс был у каждого свой. Когда дверь церкви открывалась, все высыпали на воздух, но диспут продолжался. Обсуждалось все (не только счастье и крест). Подсознательное выплескивалось наружу скандированием. Сообща искали общности: протестантская вонь.
Я читал в зале № 1 отрывок из романа «Под местным наркозом» — «Одиночка и остальные». Пришло 2000 одиночек. Я читал то место, где школьник Шербаум хочет сжечь свою таксу. Поскольку все становилось предметом дискуссии, развернулась дискуссия и по поводу ритуальных акций протеста. Многие босоногие молодые люди, запоздало вообразившие себя ранними христианами, жаждут новых мифов, хотят во что-то верить, знакомы уже с опытом рая и легко перепрыгнут через барьер разума…
Вы должны понять, дети: слово «рай» пугает мою улитку. Она боится именно подготовителей райских порядков и сжимается до размеров маленького комочка. Ибо слишком хорошо она помнит строгие правила допуска в рай и враждебный разуму внутренний распорядок. Она знает, каким тотальным изгнанием наказуется нерайское поведение.
Должен признаться, я проявил любопытство и послал свою улитку на разведку. Пока я в изнывающем от жары зале № 1 выступал против ритуальных акций протеста (и не собирался назвать самосожжение пражского студента Яна Палаха образцом просвещения), она побывала в других залах — разделившись таким образом, мы побывали всюду… (Также и в прилежно заседавшем кружке «Евреи и христиане».)
— А потом? А потом? — Потом явился Аугст.
Задолго до того, как Аугст взял слово на том диспуте, о котором я вам расскажу, я слышал его выступления на других диспутах, правда, каждый раз звали его иначе.
Я давно знал его. В Дельменхорсте, Майнце или Ульме мы могли бы перемигнуться как старые знакомые. Если он не выступал, мне его недоставало: без Аугста чего-то не хватает.
Меня не удивили ни его речь, ни его поступок на церковном празднике: он был лишь осуществлением многократно возвещенного. Мне знакома экзальтированность пятидесятилетних мужчин, которые со всем, ну решительно со всем хотят расквитаться одним-единственным, из ряда вон выходящим поступком. Мне знакомы их патетические призывы вернуться к идеалам, их мечта, почерпнутая из книжки с картинками о войне — в одиночку героически защищать заведомо гиблое дело (как у Монте-Кассино или кубанском плацдарме), — их воздевание рук, их вибрирующий возглас: «Единственная, вечная ценность — Германия!» — и тот пышущий у них внутри жар, от которого их лица покрываются пятнами.
Знаком был мне и молодой Аугст — поскольку оба они не имеют возраста, — еще до того как заговорил старший. Оба они глашатаи абсолютного. Оба одержимы всеобщей гибелью и всеобщим освобождением. Оба хотят срочно выплеснуть из себя правду, и ничего, кроме правды: натужный, безрезультатный процесс испражнения. Им не хватает духа товарищества, согревающего членов заговорщических сообществ, которое старший Аугст потерял в конце войны и которое младший Аугст надеется найти в безоглядном служении делу грядущей, как он думает, революции. Не раз я слышал, как они в два голоса пели о конечной цели и растворении в общем деле; задолго до того, как Аугст заговорил…
Когда я выступал против ритуальных акций протеста, такая акция уже назревала. Слишком поздно я стал нанизывать разумные словеса — не то чтобы совсем спокойно, скорее привычно-озабоченно. Когда слова попросил Аугст, я сразу узнал его по чрезмерно торопливой, сбивчивой речи. Ненова была и его манера комкать свои листочки, говорить слишком длинно и путано, вызывая у слушателей неприязнь. Растущий шумок среди босоногой молодежи, привычные мне звуки: смех и выкрики из зала. (В результате профессор Хартмут фон Хентиг призвал молодых людей соблюдать тишину, и молодежь прислушалась к его просьбе «быть немного более терпимыми».) Все протекало как в инсценировке страстей Христовых, где знание предшествует действию.
Аугст стоял у микрофона № 2 в среднем проходе. Если опустить все второстепенное, то поначалу он обрушил свой гнев на церковь — за то, что она отказала ему в соучастии. Увязая в массе ненужных слов, он говорил об утраченном духе фронтового товарищества. Ему не хватало идеалов. Он сожалел, что его лично и его поколение (военное поколение) не обучили говорить складно, как умеет сегодняшняя молодежь: говорить свободно. Он говорил и говорил и часто повторялся. Записывать за ним было невозможно, потому что он застревал на полдороге, сбивался и повторялся. Нанизываю: не щадя жизни, брошены на произвол судьбы, подать знак, беззаветной преданностью, самоотверженная жертва, как протест молодежи, а именно всей, чтобы меня услышали…
Лишь к концу его спотыкающаяся мешанина встала на рельсы. Он изготовился и торопливо вспрыгнул на последнюю фразу. Не перебирая своих бумажек, он сказал: «А теперь я провоцирую вас и приветствую своих друзей из СС!»
Я записывал, сидя на подиуме. На последнее слово зал отреагировал как по команде; ведь и шикание босоногой молодежи было частью ритуала, частью страстей Христовых. Он попал в точку. Шиканье как неизбежный рефлекс. И моя попытка помешать запрограммированному ходу событий моими обычными аргументами, моим скромным опытом общения с улитками также стала частью его ритуала страстей Христовых.
После этого слово брали и другие жаждущие справедливости. Требовали «нового человека» — без сучка и задоринки. Члены президиума признавались в растерянности. Профессор фон Хентиг явно страдал. Профессор Беккер пытался как-то сгладить инцидент. Я тоже не вскочил, чтобы ему помочь. Гадание на растопленном свинце, или упущения, или последствия изоляции. (Позже в одной газетной статье будет написано: «Это была прямая демократия масс, не желающих больше играть роль безучастных потребителей».)
Я уже говорил, дети, на протестантском церковном празднике было очень жарко. Подсознательное передавалось от одного к другому как носовой платочек. Кто-то крикнул из зала: «Санитара! Скорее!»
Когда с трибуны сообщили о трагическом происшествии и собрание объявили закрытым, молодые раннехристиане — при всей своей жажде справедливости — на сей раз не потребовали у меня автографа.
Освистанный еще при жизни. Сделать заявление, короткое, чтобы исключить неправильное истолкование. Даже горе не способно оградить свои одежды: хихиканье распарывает швы, открывая тело. Куда девается умолкающий смех?
Дело было не в жаре. И не в приступе слабости. Потом многие утверждали, будто видели в руках у Аугста бутылочку, когда он говорил. Кто-то заметил, что бока у бутылочки были вогнутые. Какой-то студентке бросилась в глаза черная навинчивающаяся крышечка. — Может быть, кто-то еще что-то знает или знает совсем другое. Где-то вроде бы лежат осколки, но никто не помнит: осколки чего?
Аптекарь Манфред Аугст оставил жену и четверых детей. Отдел по расследованию убийств в полицей-президиуме Штутгарта объявил, что было две бутылочки. В неиспользованной бутылочке оказалась миндальная кислота.
Смерть наступила по дороге в больницу Роберта Боша. Газетные заголовки гласили: «Последний аргумент: самоубийство», «Одинокий человек прибег к цианистому калию», «Никто не обратил внимания на смерть человека», «Самоубийство омрачило церковный праздник»; в еженедельнике «Христианин и мир» журналистка Мария Штайн озаглавила свою заметку «Ритуализированный протест».
Аугсту было пятьдесят шесть лет. Он умер 19 июля 1969 года, через три дня после запуска с мыса Кеннеди космической ракеты «Аполлон-11», которая на следующий день одолела полпути к Луне, днем позже ракетный модуль «Игл» (называемый луноходом) был еще раз проверен, и примерно за два часа до того, как впервые был запущен основной двигатель — космическая ракета с людьми на борту полетела по эллиптической орбите вокруг Луны.
Это мы увидели вечером на телевизионном экране в доме издателя Клетта. (Вперед! Цели гримируются, наносят на лицо румяна, а не оранжевую краску.) На борту «Аполлона-11» все здоровы. Легкая болтовня на исходе церковного праздника. (Спасение возможно, вопрос только в выборе цвета.) Основной двигатель запущен во второй раз. Некоторые гости беседовали вполголоса о понятии Бога у Карла Барта. Хрустят соленые палочки. (Стоит ли спорить о лжи и истине, если факты сами говорят о себе лучше, чем синхронный перевод.) Разумеется, речь зашла и об Аугсте. Щелкают земляные орешки. (Кому-то удалось укусить мочку своего уха. Теперь все упражняются и вновь надеются.) Олдрин — или Армстронг? — рассказал анекдот, над которым, говорят, все на свете смеются. (Стало быть, останавливаемся на оранжевом цвете.) Я поискал среди книг Клетта энциклопедию: прочитать что-то о синильной кислоте. Щелкают миндальные орешки. (Боли не существует, есть только средства от боли.) Милая молодежь. Дочери Клетта, студентка из Праги. Щелк-щелк. Потом был картофельный салат и помехи при передаче изображения с «Аполлона-11». Своим надтреснутым, словно отмеченным головной болью голосом профессор фон Хентиг задал себе и гостям вопрос, где же пролегают границы педагогики. Все отделались туманными рассуждениями, один только Эмке знал, где именно. Я читал энциклопедию. Эккель-старший сказал мне: «Хватит, пошли».
Цианистый калий, соль синильной кислоты (HCN), растворяется желудочной кислотой и блокирует железо, содержащее дыхательные ферменты. 80 горьких миндалин содержат смертельную дозу в 60 мг синильной кислоты. (Миндаль как метафора — цитата из Целана.) При вскрытии запах миндаля из полости черепа свидетельствует о причине смерти. У Аугста симптомом отравления было названо удушье: учащенное дыхание, ослабление дыхания, беспамятство, судороги, прекращение дыхания.