Как только расступившееся море осталось позади, Моисей, по преданию, долго брюзжал. Вначале слишком громко для близстоящих, потом вдруг, хотя повод был такой, что впору взорваться, совсем тихо — для народа, затем снова тяжело ворочая языком, будто сопротивляющимся называнию имен его противников: «Это может, это должно, это обязательно будет!» Так он ринулся сам и увлек других, слушавших его, в пучину перепалки. Плохая организация, полнейшая расхлябанность, хитроумные словесные стычки среди авангарда за выбор направления и недовольство среди едва волочащих ноги арьергардных группок придали красноречие его гневу. Даже кашель он включил в свой синтаксис. С ходу отбросил лжезнатоков пути. «Я — не путь, но я его знаю. Вы меня не любите, но пользуетесь мною. Когда меня не станет, делайте что хотите, да, тогда — что хотите. Я просто смеюсь: ха! Нет, господа хорошие, те, что считают себя авангардом, если я устал, это не значит, что я сплю. Кто хочет обратно, пускай попробует развести воды морские…»
Вы смеетесь, дети, когда видите на телеэкране, как он бросает слова, разгрызает вопросы и строит фразы, подобные лабиринту. Смейтесь — иной раз смеюсь и я, — но не высмеивайте его. Он сперва вполголоса просеивает свои речи сквозь собрание членов производственных советов. (Так было в марте, в Бохуме. Записываю это задним числом.) Даже сидя, этот редкостный экземпляр бегает за рампой взад-вперед. Многие приходят, чтобы издали — ибо ничего нельзя знать наперед — посмотреть на него. Внезапно, после тихого перечисления фактов, заставляет всех вздрогнуть, выплюнув слово «трезво», рубит фразу, будто строевой лес, на ровненькие сажени дров, взбирается на устремленную прямо в небо лестницу, которую он (видимо, не боясь высоты) вздымает все выше и выше, и вдруг — посреди фразы — медленно, словно смакуя свою экстравагантность, начинает спускаться; а внизу, едва достигнув груды одинаковых поленьев, складывает пирамиду из глаголов в сослагательном наклонении, дает ей медленно обрушиться (чтобы успели записать) и смеется — чему? Он остается один на один со своим смехом.
Один со своей правотой, со своими ошибками. Человек, которому ты хотел бы доставить радость, знать бы только чем. Что-то он любит непреклонно, мы задаемся вопросом — что? Многое осталось у него позади, оно охотно проступило бы сквозь него, но не смеет. (А жаль.) Все ему всегда благодарны лишь задним числом, в том числе и его враги. Порой он грозит своей смертью. Все самое важное он носит с собой в двух папках. Ему не чужды внезапные вспышки. Часто он просыпается еще до того, как засыпает, и завтракает раньше всех. (Болит у него что-нибудь? Не знаю.) Он покусывает нечто похожее на трубку. Боюсь, что с трибуны он видит больше покойников, чем можно было бы иметь друзей. (Бессменно председательствующий, даже в уборную не выходит.) После дискуссий он обобщает все то, что другие хотели бы сказать. С недавних пор он иногда бывает весел, смеется без повода. Говорят, он в шутку присматривает себе преемника. (Гаус, в нашем кругу считающийся наиболее ему близким человеком, говоря о нем, смущается, как мальчишка.)
О нем и его прошлом много писали. Кем он только не был: марксистским сектантом, анархистом, коммунистом, сталинистом, ренегатом, отщепенцем до самоотречения, а теперь он убежденный христианин-протестант и социал-демократ. Говорят, он очень раним и — как все новообращенные — исступленно верующий. Я его не знаю или знаю лишь приблизительно. Я был и против него и за него. Спорил на расстоянии и вблизи. (Такая упорная отчужденность связывает.) Однажды он подарил мне табак. Я наблюдаю, как он старается привнести в хаос перспективу. (Хочется помочь ему в этом.)
Вот он закончил речь. После секундного замешательства члены производственных советов находят свое спасение в аплодисментах. Вот он снова (как и всегда) смотрит поверх собрания куда-то в зал и что-то там видит. (Кто и не хотел бы иметь его своим дядей, тоже называет Венера дядюшкой Гербертом.)
— А кто еще?
— Кто теперь на очереди?
— А что с Вилли?
— Ты о нем еще расскажешь?
Кроме полосатых, в мелких (видимых под лупой) крапинках тенелюбивых листовых улиток и каменки, которая в дождь вскарабкивается на гладкие стволы буков, есть еще обыкновенные янтарные улитки из подкласса легочных, названные так в честь Эдуарда Бернштейна[2] (Эде), который привел в порядок наследие Энгельса, а потом конфликтовал с Марксом. Янтарная улитка живет вблизи воды. Во времена законов против социалистов Бернштейн редактировал в Цюрихе нелегально распространяемую в Германской империи газету «Социал-демократ». 28 сентября 1936 года, через четыре года после смерти Эдуарда Бернштейна, Скептик зафиксировал находку нескольких экземпляров: «Радауне под Крампицем, где впадает Лаке. Их водянистые тела не втягиваются в раковину. Промежуточный хозяин червя-сосальщика, скрытого в щупальце, пульсирует, привлекает птиц (дроздов), и таким образом перемещается». На рубеже двух столетий Эдуард Бернштейн был известен как ревизионист. Его трактат «Основы социализма…»
— Всегда только о других.
— Это мы уже знаем. Уже знаем.
— Расскажи что-нибудь о себе. Про себя. Какой ты есть.
— Но честно и без выдумок.
А после Эрфуртского партийного съезда в 1891 году янтарная улитка, относящаяся к подл кассу легочных улиток, была названа в честь Эдуарда Бернштейна (седьмого ребенка берлинского паровозного машиниста), потому что улитки и ревизионисты…
— Нет, о себе!
— Какой ты, когда не выдумываешь себя.
— Какой ты на самом деле.
— Ну, просто на самом деле.
Сперва отговорки, финты и петлянье на бумаге: лучше об улитках и Бернштейне, о том, как он своим трактатом «…и задачи социал-демократии» привел в ярость святого Ленина; ведь оспаривание Бернштейном теории обнищания и его отрицание существования конечной цели, в особенности его указания на эволюционный, замедленный, сдвинутый по фазам, в целом улиткоподобный процесс… — «О себе говори. Только о себе. Какой ты есть и каким стал». — …я же говорю: произвели на меня сильное впечатление и (по сути дела) сделали меня бернштейнианцем. Меня можно ругать. Я ревизионист.
Ну хорошо: о себе. Портрета создавать не буду. Из всех других цветков мне больше нравится светло-серый, круглый год цветущий скепсис. Я непоследователен. (Бессмысленно приводить меня к единому знаменателю.) Мои припасы: чечевица, табак, бумага. А еще у меня есть красивая незаполненная пачка рецептов.
Кроме умения рассказывать истории и истории против историй, я умею вклинивать паузы посреди фразы, описывать способ передвижения различных видов улиток, не умею ездить на велосипеде, играть на рояле. Зато умею обтесывать камни (в том числе гранит), формовать сырую глину, осваиваться в хаосе (как то: политика развития, социальная политика) и довольно хорошо стряпать (хотя вы и не любите моей чечевичной похлебки). Умею правой и левой рукой рисовать углем, пером, мелком, карандашом и кистью. Отсюда и мое умение быть нежным. Умею слушать, пропускать мимо ушей, предвидеть, что было, думать, пока не исчезнет то, о чем думаю, и — кроме как при распутывании бечевок и схоластических рассуждений — сохранять терпение.
Но что верно, то верно — раньше я лучше умел смеяться. Кое-что я замалчиваю — свои пробелы. Иной раз мне одному становится тошно и хочется влезть во что-то мягко-тепло-влажное, назвать которое женским было бы неточно. Как я, ища защиты, выдыхаюсь.
С чего начинается свежевание личности? Где сидит затычка, которая держит взаперти признания? Признаюсь, что я чувствителен к боли. (Поэтому-то я и пытаюсь избегать политических обстоятельств, могущих обречь меня на невыносимую боль: голые улитки сжимаются, когда до них дотрагиваются.)
Вы часто видите меня рассеянным: я рассеян всегда, как бы многословно, на многих страницах, ни собирал себя, сортировал и, включая долги, складывал в сумму.
Где я теперь? — Повсюду, где крошится, крошился или собирается крошиться мой табак.
Вы найдете меня, возможно, среди зелени на огороде. Поверьте, дети, если бы одной из многих идеологий, агрессивно тянущих одеяло на себя, удалось из своих догматов веры и заклинаний конечной целью вырастить хоть немного мягкого пушистого шалфея, она могла бы соблазнить меня сесть (для пробы) за стол. Но мое нёбо не предвкушает ни розмарина или базилика, ни тмина, ни даже петрушки. Меня угощают безвкусным варевом. Я не хочу это хлебать. Правда, в Марксе, сваренном вкрутую, или же — чаще — разбавленном, можно хотя бы предположить наличие крупы: это жратва, обещающая каждому равенство и свободный доступ к похлебке.
Или ищите меня перед листом бумаги, когда я углем набрасываю беглые тени, карандашом сгоняю птиц с голых кустов, напоенной кистью прыгаю по снегу и нервным пером выписываю мелочи. Я рисую что попадется. Недавно я рисовал улиточьи домики и улиток, ползущих навстречу друг другу. Успехи моих улиток видны по быстро высыхающим следам. Богатая это линия, ломаная, стыкующаяся, спотыкающаяся, то исчезающая, то утолщающаяся. Много линий. Попадаются и окаймленные пятна. Или скупо очерченные контуры.
Правильно, я не верующий; но когда рисую, я набожен. Изображение непорочного зачатия требует твердого карандаша — он придает правдоподобие серебристо-серому цвету. Серое доказывает, что черного нет. Месса сера. Мистика — когда пауки погружаются в стакан, они погибают, утратив свой серый цвет. Но я рисую все меньше. Не хватает тишины. Я выглядываю, чтобы определить, откуда шум; а ведь это я сам его произвожу и нахожусь где-то в другом месте.
Например, в поездках по избирательным округам в нашем микроавтобусе. Большей частью в местностях, где социал-демократы запуганы и затурканы и живут как бы в диаспоре: вчера в Лоре и Марктхайденфельде, сегодня в Амберге и Оберпфальце, завтра в Бургхаузене, на границе с Австрией по реке Инн, послезавтра в Нердлингене и Нойбурге (вечернее собрание в доме Колпинга).
Я социал-демократ, потому что для меня социализм без демократии ничего не значит и потому что асоциальная демократия — это не демократия. Такой вот сухой, как кость, и негибкий принцип. Ничего воодушевляющего или заставляющего в воздух чепчики бросать. Ничего, что заставило бы расшириться зрачки. И потому я рассчитываю только на частичные успехи. Лучшего у меня ничего нет, хотя я знаю кое-что получше и хотел бы это иметь.
Часто, мотаясь по Средней Франконии или в окрестностях Мюнстера, я ищу отговорки: пускай сами справляются! Ох, уж эти среднесрочные курсы ползания! Эти крохоборы реформаторы! Погляди-ка на веселого Энценсбергера: как мальчишка взял и ускакал на Кубу и выбыл из игры, в то время как ты пытаешься подготовить почву для динамизации пенсии жертвам войны и признания фактов, поросших быльем десятки лет назад. (Гиблое дело.) Я говорю-говорю, слушаю, как я говорю о набившем оскомину рабочем контроле, я и тут и уже в пути — к другим реальностям, жаждущим другой справедливости. Я начинаю фантазировать, следую за нитью, попадаю в сети, изворачиваюсь с помощью лжи и улаживаю спор яблока с его легендой. А потом, дети, я творю слова, отдираю обои, взламываю полы, отпарываю подкладки у пальто, отбиваю штукатурку, заставляю фасады смеяться и обрезаю ногти у мертвых и живых. Когда, например, Скептик в своей родной деревне просмотрел список мюггенхальских судебных заседателей вплоть до шестнадцатого столетия, а также Радаунский устав 1595 года, согласно которому каждый, не отработавший барщину, облагался штрафом…
— Сейчас не надо о нем, может быть, потом.
— Давай о себе. Каким ты был раньше.
— Когда еще не был знаменит.
— Ты тогда тоже всегда был в отъезде и где-то в другом месте?
Да, но с меньшим багажом. Когда я раньше иной раз бывал старше, чем скоро буду, я мог подняться посреди фразы и уйти не оглядываясь. Я был довольно тощий и мог надолго уставиться в воображаемую точку. А еще раньше мои родители тоже не знали, кто я и где я, даже когда сидел за столом и — как Франц — корчил гримасы. Я уже никогда не смогу читать так, как читал в четырнадцать лет: так самозабвенно. (Чтобы доказать тетке отрешенность своего сына, мать подсовывала мне вместо бутерброда со сливовым джемом кусок мыла. Обе веселились от души.)
Когда мне было пятнадцать, я в мыслях, на словах и на деле хотел убить отца своим гитлерюгендским кинжалом. (С таким же намерением поколение за поколением меняет только орудия преступления.)
Когда мне было шестнадцать, я полюбил издали совсем еще незрелую и отнюдь не сложившуюся девушку; с тех пор я иногда мысленно представляю себе, как она стучит в дверь, входит и начинает ссориться.
Когда мне было семнадцать, я, стянутый портупеей, познал под своей стальной каской страх, а позже (для равновесия) — голод, и вслед за тем — бескрайний заповедник для диких зверей — свободу.
С восемнадцати я пытался измерить это заповедник, причем увидел, на какие мелкие участки он разбит и как редко соседствуют разум и рассудок: чем больше ума, тем пышнее разрастаются сорняки его глупости. Чаще всего это не дураки, а продувные всезнайки, которые хотят поквитаться с миром за свои поражения.
Потом я долгое время почти не жил, только писал и был местом сбора всего распавшегося, планомерно убывшего. У меня объявлялись выбитые войной поколения, долги отцов и счета сыновей, списанные клоуны, сложившие в папки свои комические номера, погребенные под руинами сказки, свидетельствующие теперь грубую правду, батареи флакончиков с нюхательной солью, коллекции оторванных пуговиц и другие предметы, которые — к примеру, карманный ножик — годами разыскивали своих хозяев. Я все записывал и старался вернуть законным владельцам.
Когда мне стукнуло тридцать два, я стал знаменит. С тех пор в наш дом вселилась слава. Она торчит повсюду, она назойлива и прилипчива. Особенно ненавидит ее Анна, потому что та бегает за ней и делает двусмысленные предложения. Порой надутая, порой поникшая нахалка. Посетители, полагающие, что пришли ко мне, озираются в поисках ее. — Только потому, что она ленива и бесполезна за письменным столом, я прихватываю ее с собой в политику, возложив на нее обязанности штатного приветствующего: это она умеет. Ее повсюду принимают всерьез, даже мои противники и враги. Она растолстела. Начинает уже сама себя цитировать. Часто я даю ее напрокат за незначительную плату для приемов и праздников под открытым небом. Что она только потом не рассказывает! Она охотно фотографируется, мастерски подделывает мою подпись и читает то, что я едва пробегаю глазами: рецензии. (Вчера в Буркхаузене, незадолго до начала собрания, один не лишенный таланта мошенник хотел продать ей свою историю: двадцать лет в Сибири.) Моя слава, милые дети, это существо, по отношению к которому я прошу быть снисходительными…
— А слава приносит богатство?
— Большое богатство?
— А хорошо быть знаменитым и богатым?
— А что на это можно купить?
С тех пор как я стал знаменитым, у меня крадут галстуки, кепки, носовые платки и целые фразы, включая инструкции по пользованию. (Кажется, слава у многих вызывает желание как-то ее прищучить.) С ростом известности соответственно уменьшается число друзей. Тут уж ничего не попишешь: слава разобщает. Когда она помогает, то обязательно подчеркивает, что помогла. Когда навредит, утверждает, что за все надо платить. Я сказал бы, что слава скучна и лишь изредка забавна. (Когда Лаура на днях потребовала у меня шесть автографов, чтобы обменять их на один автограф Хайнтье, мы единодушно решили, что это хорошая сделка.)
Но я довольно богат. Если по сусекам поскрести, я мог бы купить здесь в Берлине одну из небольших, почти пустующих церквушек, потом превратить ее в гостиницу, которую спокойно можно было бы назвать, по аналогии с папским банком, «Гостиницей Святого духа». Там подавалось бы все, что я сам варю и ем: бараний кострец и чечевица, телячьи почки с сельдереем, свежие угри, требуха, мидии, фазаны с виноградными листьями, бобы и молочные поросята, рыбные, луковые и грибные супы, на великий пост — рубленый ливер, а на троицу — фаршированное черносливом говяжье сердце.
Вот уж что точно: я люблю жить. Я был бы рад, если бы все, кто постоянно хочет меня поучать, как надо жить, тоже любили жизнь. Дело улучшения мира не надо отдавать в руки брюзгам с больным желудком. Кроме того, дети, я тот редкий случай, когда человек случайно выжил, случайно более-менее научился писать, но мог бы — тоже случайно — построить нечто нужное всем, например, судоверфь. Ну, может быть, при следующем случае. Вы смогли бы тоже участвовать и при спуске судна на воду наблюдать, как все идет вкривь и вкось. Анна могла бы сказать: «Я освящаю тебя…» А я мог бы написать об этом (но что именно?) книгу…
— И все? Это все, что ты можешь рассказать о себе?
— Корабли — куда ни шло, а еще что?
— И больше у тебя ничего нет?
— Так, разные мелочи. Что тебе нравится, что нет.
Ладно, еще раз. Короткими фразами, чтобы запомнить и забыть.
Я курю слишком много, но регулярно.
У меня есть мнения, которые могут меняться.
Большей частью я думаю заранее.
На свой лад я человек простой.
(Вот уже четыре года я заключаю фразы и отдельные слова в скобки: признак старения.)
Мне нравится издали слушать, как Лаура, играя на рояле, всегда ошибается на одном и том же месте.
Я радуюсь, когда Рауль свертывает мне сигарету.
Я удивляюсь, когда Франц говорит больше, чем хотел бы.
Я могу смеяться, как раньше, когда Бруно путается, рассказывая анекдот.
Мне доставляет удовольствие смотреть, как Анна переделывает только что купленное платье.
Что мне не нравится: люди, вооруженные словом «остро». (Кто не просто думает, а думает остро, тот и меры принимает острые.)
Мне не нравятся фанатичные католики и ортодоксальные атеисты.
Мне не нравятся люди, которые хотят для пользы человечества распрямить банан.
Мне отвратителен всякий, кто умеет превратить субъективную неправоту в объективное право.
Я боюсь всех, кто хочет меня обратить в свою веру.
Моя смелость ограничивается стремлением как можно меньше бояться; экзаменов на смелость я не сдаю.
Я советую всем не превращать любовь в кошачью свадьбу. (Потом это будет относиться и к вам, дети.)
Я люблю пахту и редис.
Я охотно режусь в скат.
Я люблю измученных жизнью стариков.
Я тоже часто совершаю ошибки.
Я достаточно плохо воспитан.
Верность — не моя добродетель, но я привязчив.
Я всегда должен что-то делать: высиживать слова, резать зелень, заглядывать в дырки, навещать Скептика, читать хроники, рисовать грибы и их родственников, сосредоточенно бездельничать, ехать завтра в Дельменхорст, послезавтра в Аурих (Восточная Фрисландия), говорить речи, подгрызать «черных» там, где они начинают сереть, сопровождать улиток на марше и — поскольку я знаю, что такое война, — настойчиво поддерживать мир; он мне тоже нравится, дети.
— Еще вопросик, — подводит черту Франц.
Взрослых Бруно называет «зарослые».
Они скучны или, как говорит Лаура, «соскучливы».
Не без приязни Рауль называет меня «Металлолом».