Всегда попадаются на пути, ссылаются на законы, выдают себя за знакомых ваших знакомых, едва войдя, похлопывают вас по плечу, спрашивают, не нуждаясь в ответе (и не ожидают его), притворяются половичком-плевательницей-зубочисткой (бывшими в употреблении).
Их называют склочниками. С их уст не сходит: принять постановление о списании остаточных издержек, потребовать изменения приговора, подготовить к рассмотрению, издать распоряжение о сбережениях жертв войны, повлиять на приговор социального суда такой-то земли, на Управление недвижимости, на возврат предварительных расходов, касательно, в данном городе, возместить, неоднократно. После каждого собрания — едва люди начинают расходиться — они подступают ко мне (в то время как я мысленно уже подвожу черту) и излагают свои жалобы. Окружают плотным кольцом. Почти у всех гнилой запах изо рта. Говорят излишне громко, словно в зале суда, и больше всего боятся, что их прервут. А то и шепчут, вкрадчиво и настырно, или же восклицают с гневом и пафосом. Подобострастные. Затравленные. Прилично одетые господа.
Они настойчиво просят меня полистать фотокопии, которые уже до меня много раз кем-то читаны и потрепаны по краям.
Переписка с адвокатами и (за это время умершими) руководителями отделов. Извещения об увольнении, отрицательные ответы, медицинские заключения (свищ прямой кишки). Передо мной выкладывают свидетельства священников и итоги судебно-медицинской экспертизы. Затасканные до дыр удостоверения. Кольхаас и его кони. (Когда Скептик рассказал в подвале эту вечно актуальную историю, Штомма воскликнул: «Так он же был в своем праве!»).
Я перелистываю бумажки. Бисерным почерком без полей. Красным подчеркнуто: «За якобы полученное разрешение на проезд… и после отказа в пособии для неимущих… Страх перед фактами… нагло замяли… Государство бесправия!»
Они просят и угрожают. Я говорю: «Так быстро я не могу…» Они: «Знаем мы эти отговорки…» На это я: «К сожалению, у меня сейчас нет времени…» Они: «Мы-то думали, вы — за справедливость…» Я: «Но сейчас мне пора…» Они: «Девять лет по судам…»
На их лицах — вера и преданность. (С тех пор как против улитки выдвинуто обвинение, все процессы естественным образом замедляются.) На других лицах — решимость бить в набат. Лица из прошлого. (Мои сувениры: реликты бюрократии.)
Такие, как Кольхаас, — периферия нашего движения. (Теперь он бегает по инстанциям и сам себе назначает сроки.)
Мои сроки накладываются друг на друга, в залах слишком жарко.
Слепые копии отрицательных ответов.
Приветственный адрес бессилия: «К сожалению…»
Общие, ставшие уже привычными завалы дел.
Все время возникают чрезвычайные обстоятельства: мы все перегружены.
А срочные случаи не можем обработать: в конце концов, мы не волшебники.
Время, как говорят потребители, бежит все быстрее.
Пустые бланки дают ответ: задним числом в указанный срок.
Но ведь должно же…
Больше всего нас тревожит, что так много — и все больше — людей бегут в разные стороны, указуя другим путь вперед. (В Порце на Рейне, когда обсуждался совсем другой вопрос, какая-то женщина вдруг воскликнула, причем не очень громко: «Меня объявили недееспособной! Меня объявили недееспособной!»)
Лизбет Штомма вдруг начала проявлять интерес к тем четырем моргенам пашни в Кокошкене, на которых после смерти матери хозяйничал ее сводный брат (Клеменц Щап), хотя Лизбет в свое время имела полное право претендовать на эту землю, тем более что Штомма и его дочь все это время считались фольксдойче, а Щап онемечиваться не захотел.
И Лизбет отправилась в Управление недвижимостью в Картхаузе и принесла бланки заявлений, которые Скептику пришлось заполнить. Она боролась за наследство и за справедливость, за четыре моргена земли и два десятка вишневых деревьев…
Чуть ли не с полудня в отеле «Замок Берге» началась и никак не могла кончиться вестфальская деревенская свадьба. В Гельзенкирхене для таких ритуальных празднеств отель «Замок Берге» круглый год предоставляет свой ресторанный зал. На следующее утро, перед отъездом в Кёльн, где четыре избирательных округа и толпы обезумевших девиц, разговор с Альфредом Нау о наших внутрипартийных делах (в его памяти, уже вошедшей в поговорку, удерживаются все числа вплоть до тысячных долей). В пивоварне Пеффгена случайно встречаю земляка, вместе с которым когда-то работал каменотесом. Но всласть поболтать о прошлом не удалось, так как мне надо было сперва встретиться с членами производственных советов на площади Ноймаркт, потом в универмаге «Карштадт», а позже в компании со всеми четырьмя нашими кандидатами выступить с микрофоном в руках с крыши микроавтобуса. Но вечером в зале «Сатори» случились кое-какие накладки, о которых я мог поразмыслить, лишь вернувшись в отель; однако сельская свадьба так разгулялась, что ее отзвуки долетали даже до моей комнаты. Это я еще мог вынести; но когда вспомнил, как беднягу Маршана, редактора нашего предвыборного журнала «За это», облила грязью девица из кёльнской внепарламентской оппозиции, я впал в уныние. Ах, как они выдергивают ковер у других из-под ног. Ах, до чего же любят ставить крест на других. Ах, как из их сталинистских микрофонов подмигивает миниатюрный Геббельс, — а они и не замечают… — вздыхал я, лежа в постели, но сон не шел ко мне, потому что вестфальская родня молодых внизу и кёльнский диспут у меня в голове никак не могли угомониться. На следующий день — Ванне-Айкель, Ваттеншайд и вечером зал Ганса Закса в Гельзенкирхене. Но даже в Хукарде под Дортмундом, куда я заехал, чтобы побывать на коксовальном заводе «Ханза», и рабочие (в пересменку) показали мне карточки с цифрами своих заработков (даже в дружелюбных репликах чувствовалась сдерживаемая злость), из головы у меня не шли жены и матери горняков в Ванне, беседовавшие со мной за чашкой кофе с тортом, который крошится и порождает тоску по родине. Признаюсь, что лежа в постели и безуспешно борясь с бессонницей, я не только слышал, но и подпевал доносившимся снизу шлягерам, казавшимся мне унылыми, когда я был молод (девятнадцать) и сексуально озабочен: «Рамона»… «Капли дождя»… Нет, я опять бодр и готов к боям! — И пусть никто не говорит, что предвыборная борьба — это рутина. Вот я приезжаю с текстом речи, сочиненной в тиши кабинета, и вижу зал, полный женщин-горнячек: угрюмые или равнодушные лица. И сразу понимаю, что все, мной написанное, — чепуха. Кладу папку с речью на стул, сажусь на нее и с разбегу (весь в поту) бухаюсь в холодную воду: я должен говорить с ними без бумажки и от души. И я говорю, замирая от волнения, все, что само собой приходит мне в голову: «Как наш Густав Хайнеман, который любит свою жену, а вовсе не государство…» — и так далее в том же духе, пока жены и матери горняков не поворачиваются ко мне лицом, оторвавшись от торта, потому как этот малый с ящиком… (Потом прочитал в газете «Вестфалише рундшау»: «Он покорил сердца этих женщин…») Часам к пяти утра я, видимо, все же заснул на часок. Конечно, я очень гордился собой, когда горнячки проводили меня долгими аплодисментами. Потому что, будучи писателем (и буквоедом), я, словно заколдованный, не могу оторваться от написанного текста, а тут вдруг заговорил запросто, как будто на меня что-то снизошло, как Святой Дух на апостолов… Во всяком случае, с того дня я стал чувствовать себя свободнее. В дневнике у меня значится еще Дортмунд: с Карлом Шиллером выступаем перед членами производственных советов и т. д. (На этот раз с нами и Эрдман Линде. Растерянный, потому что у него кто-то умер и он не знал, как ему быть.) Поздно вечером, после бесконечных речей (в Малом дворце Вестфалии), но еще до того, как я успел погрузиться в сон, который у меня отняли в Гельзенкирхене крестьяне, прижимистые, как они все, приехал еще какой-то тип из газеты «Зонтагсблат», присутствовавший на собраниях в Клоппенбурге и Оснабрюке и теперь желавший услышать от меня еще что-нибудь о литературе. Она была где-то далеко-далеко от меня. И мне пришлось что-то из себя вымучивать и окольными путями вспоминать о своем сочинительстве; но ведь даже Скептик, сидя в подвале, не хотел попусту болтать об улитках и острить по их адресу.
— Скажите, вам не приходится разрываться на части между тем и другим?
— Да, приходится.
— Значит, я могу написать: вы рветесь на части.
— Можете.
— И не жаль?
— Чего?
— Того, что раньше вы были как-никак целым.
— Совсем целым никогда не был. Только пучком осколков.
— Какие у вас планы? На ближайшее будущее?
— Выспаться.
— А чего бы вам хотелось, если бы была возможность?
— Забиться в нору.
Не трону тебя, лежи.
Твой домик останется мне на память.
В движении ты была мне понятна.
Многое я написал при твоем участии.
Не колеблясь, перешагивал через вымышленные границы.
Не полет ласточки, а след улитки.
Чувство света и прочие свойства.
И без аварий — кроме этой одной…
На лбу лежащей женщины, дыхание которой вновь стало ровным, покоится улитка, покуда ту не окатит новой волной. (Да, она вбирает его в себя, как обезумевшая от похоти самка. «Вот сейчас! — вопит она. — Сейчас!»)
Это вошло у них в обычай и длилось до пробуждения. А днем в подвале Штоммы то и дело вспыхивали ссоры: здесь поселился новый постоялец — дух вражды. Ибо Лизбет Штомма, выздоровев и став обычной женщиной, загорелась идеей вернуть себе наследство — землю и вишневый сад — и превратилась в обычную сварливую бабу. Потому что теперь она была в курсе всего и, даже чистя картошку, говорила о том, что узнала от Скептика о нем самом, и именно потому, что знала, что никто больше не должен знать того, что знала она. Штомма счел, что она знает больше, чем следует, начал бояться дочери и со страху поколотил. Это произошло после прорыва Советской Армии под Барановичами. Уже пал Инстербург в Восточной Пруссии, захлебнулось последнее немецкое наступление в Арденнах. Собственно, и Штомма, и его постоялец могли бы спокойно дожидаться близкого конца войны, если бы Лизбет Штомма, которая во что бы то ни стало хотела прибрать к рукам наследство и слишком много знала, не стала от избытка сил такой сварливой. Все — и обыкновение Скептика хрустеть пальцами, и дурная привычка отца выбивать трубку о ножку стула — было для нее достаточным поводом, чтобы затеять никчемную затяжную ссору, превратившую жизнь в нескончаемый кошмар. Сначала она лишь обиняками грозилась воспользоваться тем, что ей известно, но с января сорок пятого года — чем ближе придвигался фронт, неся с собой проблески надежды, — она перешла к прямым угрозам: «Не думайте, что я все стерплю и не заявлю обо всем куда следует!»
Когда Штомма замахнулся на дочь, его кулак, взлетевший чуть ли не под потолок подвала, дрогнул, а Лизбет залилась смехом, характер которого быстро менялся: хрипловатый ехидный смешок сменился приступами громкого хохота; пытаясь сдержаться, она прыскала в ладонь, задыхалась, взвизгивала и стонала от смеха, перемежая стоны руганью, потом сдвинула ляжки, чтобы не обмочиться, не удержалась, прекратила попытки и, уже успокоившись, напустила лужу.
Общеизвестно, что у Дюрера была сварливая жена. Его друг и сводник Пиркхаймер свидетельствует, что супруга художника Агнес, урожденная Фрей, ела его поедом всю жизнь, так что и умер он с тяжким сердцем. Вечно слышал дома одни попреки и брань, как ни старался ее умилостивить, продавая за бесценок свои гравюры — большую и малую серии «Страсти Христовы», серию гравюр по меди «Жизнь Марии», а также отдельные гравюры (в том числе «Melencolia»). Может быть, Скептик увидел в Лизбет Штомма копию жены Дюрера и в них обеих — ту женщину в образе мрачного ангела, что вполне символично сидит посреди всякого хлама и домашней утвари, дважды побитая Сатурном — носителем вражды и мрачной депрессии.
И даже когда советские войска уже прошли Польшу и Восточную Пруссию, Эльбинг пал и армейская группа «Висла» оказалась отрезанной, когда разбитые немецкие соединения отступали по шоссе Картхауз — Лангфур и в подвал Скептика донесся грохот танков, Лизбет продолжала склочничать и угрожать им гестапо и полевой жандармерией. Причем уже была беременна. «Этот жид меня обрюхатил». За два дня до того, как Картхауз был оставлен вермахтом и занят Советской Армией, Скептик попытался объяснить Лизбет, что он, во-первых, вовсе не еврей, а во-вторых, что в ближайшее время он, как еврей, мог бы стать им с отцом весьма полезен; но она пришла в бешенство и вопила так, что Штомма, опасавшийся с часу на час получить новых квартирантов, набросился на Лизбет и дубасил ее, пока та не распласталась на полу, обливаясь кровью: он рассек ей висок велосипедным насосом.
Что еще рассказать вам, дети? Скептик делал Лизбет перевязки и вообще ухаживал за ней. Когда пришли русские, он вел переговоры с советскими офицерами. Скептик спас Лизбет, когда ее, несмотря на беременность и забинтованную голову, хотели изнасиловать. После длительного допроса в комендатуре Скептик получил новое удостоверение личности. Скептик, которому восстановили прежнюю фамилию (он вновь именовался господин Отт), стал на защиту Штоммы, которого намеревались вместе с другими фольксдойче депортировать в лагерь возле Торна. Скептик отплатил добром за добро. Когда вслед за советскими в город вступили польские войска, ему даже доверили какой-то административный пост. И Штомма уже носился по улицам с красной повязкой на рукаве, наводя ужас на жителей.
Пожалуй, вот что еще: Скептик долгое время не хотел покидать свой подвал. После работы в конторе — регистрация оставшихся в городе немцев — он спускался по лестнице и ложился на свой тюфяк, хотя Лизбет приготовила ему постель у себя в мансарде. Скептику, именовавшемуся теперь Германом Оттом, трудно давалась жизнь в обычной обстановке и среди посторонних, — там все было реально, а реальность его страшила. — Лишь летом, уже женившись на Лизбет, он как бы навсегда распрощался с подвалом и (как бы навсегда) перебрался в мансарду к Лизбет, которая была уже на сносях. Но к тому времени Скептик сильно изменился. Весной он приступил к поискам: он искал не улиток вообще, а лишь ту загадочную улитку, пурпурная окраска которой постепенно перешла в черноту, которую Лизбет раздавила ногой, которая, словно губка, впитала в себя ее меланхолию и превратила безразличную ко всему Лизбет в женщину с определенными требованиями к жизни: смешливую и склочную, добродушную и злобную.
Говорят, в течение двух лет Герман Отт, которого долгое время называли не иначе как Скептик, искал повсюду, позже лишь на кладбищах, свою таинственную улитку — доказательство того, что меланхолия излечима; при этом он мало-помалу сам впал в депрессию. В конце лета 1947 года по просьбе его жены Лизбет, у которой от него родился сын Артур, Скептика поместили в лечебницу закрытого типа (неподалеку от Олива); там он провел двенадцать лет — первое время еще что-то бормотал, сидя над своими вкривь и вкось исписанными бумажками, а потом вообще умолк и ближе к концу этого срока боялся любого шума, а также рыбных костей — если на обед была рыба.
Дети, вы сомневаетесь и говорите, что моего Скептика нет и не было на свете. Все это мои выдумки и фантазии, а реальна лишь предвыборная борьба. Но где бы я ни выступал, — в Кайзерлаутерне или Саарлуисе, в Мерциге или Даиллингене, в Вайнсберге, Некерсульме, Хайльбронне, в Эбингене, Биберахе, Аугсбурге, в Шонгау или Гармише, в Мурнау, Бад-Тельце и под конец в Вайльхайме, — я говорил, явственно слышал свой голос и все же не был уверен, действительно ли я это все говорю, реальны ли все эти рыночные площади и старинные городки, словно сошедшие с рождественских открыток, реальны ли наш микроавтобус «фольксваген» и реки Саар, Некар и Рис, а также наши кандидаты Кулавиг, Эпплер, Байерль, наш верный Драуцбург и гладко причесанный Эккель, студент Бентеле и я сам, — не плоды ли все это моей фантазии. — Ясное дело, скажете вы, ничего удивительного, чего не привидится, когда у тебя грипп и высокая температура. Сомневаетесь в реальности Скептика. Как будто предвыборная борьба с ее подъемами и провалами, словесными западнями и шквалами оваций не оставляла места и не давала повода к сомнениям? Как будто во время моих выступлений они не присутствовали в роли немых судебных заседателей (сначала в Клеве, под конец в Вайльхайме). Ибо если бы Эккель с присущим ему педантизмом не следил за каждой точкой и запятой, температура, не спадавшая всю дорогу, заставила бы меня согнуть все устойчивые восклицательные знаки, превратив их в вопросительные: эта витиеватая завитушка и есть подпись Скептика. — Лишь в самый последний день — за двое суток до выборов, — когда мы открыто выступили против Франца Йозефа Штрауса (в его избирательном округе Вайльхайм), Скептик отпустил меня на время…
Я многим обязан Штраусу: пониманием того, что с ним надо бороться профилактически, и уверенностью в том, что Штраус и сомнения — две вещи несовместимые. Это человек, который готов заключить союз с кем угодно. Человек, который лжет не из природной склонности или хронической слабости, а по убеждению. Человек, который меряет всех по себе.
В его избирательном округе у меня прошел и грипп, и температура.
Штраус реален, и если проиграет, все равно будет реален, а проигравший Штраус отбросит последние сомнения и станет окончательно и бесповоротно непоколебим.
— А Скептик, которого ты выдумал?
— И улитка, которую ты чуть-чуть выдумал?
— И Аугст, который на самом деле был, а вовсе не выдуман?
— И что еще хочешь выдумать?
Ночь после выборов, дети, когда мы победили с незначительным перевесом и мои поездки (временно) прекратились…