23

В каком бы отеле я ни останавливался: «Бергишер Хоф» или «Бургграфен», «Цум Гутенберг» или «Хаймер», в привокзальном «Гогенцоллерн» или в загородном «Люнен»…

Мои гостиничные номера похожи друг на друга.

И ключи от них перепутались.

(Комната номер тридцать два осталась в памяти: узкая нора с форточкой, водослив за стенкой рокочет, словно поет арии.)

И хлебные крошки в постели, и кузнечики на туго набитой подушке, что поджидают тебя и грустно красуются в «Саротти».

Но хотя бы есть в наличии пена для ванн и витаминизированный шампунь: купание в лопающейся пене снимает усталость и залечивает раны от диспутов. Меняющийся вид из окна: глубокие, как колодец, дворы, парковые домики, привокзальные площади, склады, строительные площадки, железнодорожные пути, городской парк, реставрированный старинный центр: лебеди и гонтовые кровли, как в проспекте (поздняя готика, загаженная голубями.)

Ранним утром особенно шумно, когда начинают работу трамваи, мусоровозы, кашляющие повара, бодрые пневматические молотки. (Лишь изредка петушиный крик; а на рассвете где-то не заводится мотоцикл.)

Если бы у меня была оценочная шкала, я бы мог (как Скептик) вести таблицы.

Если бы я мог как-то классифицировать декоративные детали гостиничных номеров: акварели местных художников, изображающие городские ворота и старинные дома с высокими фронтонами; вручную раскрашенные лекарственные растения: пушистая наперстянка или цветы мальвы для грудного чая (от кашля); а также эстампы: Дюрер, Ван Гог, Пауль Клее — и веселые жанровые картинки с бродягами кисти некоего художника по имени Хуммель.

Для моей таблицы мне бы следовало свериться с компасом; ибо откуда мне знать, когда я лежу головой к востоку…

И где я что забыл: многократно зубную щетку, фломастеры и шариковые ручки, носки, брошюры, адреса, но никогда — курево. Твердое намерение запомнить обои.

(Надо было брать с собой по кусочку.)

Придумать такой рисунок для обоев: мост к острову Фемарн на Балтике, развязка автобана во Франкфурте, разбросанные там и сям аэродромы, свалки, автостоянки — и на этом мифологическом фоне ползут, бесконечно повторяясь, целые полчища слизней.

Где я сказал: аминь.

Где я хотел вылезти из кожи.

Где я ругался на чем свет стоит, потому что отопление — дело было в мае — не отключалось.

Сколько раз (где бы я ни был) мои записи, засунутые мной в книгу Ветхого и Нового завета — рядом с телефоном — о Скептике и Аугсте, о реформе уголовного права, об отточенной полемике, признания, касающиеся меня лично (какой я есть и что мне приписывается), наутро (они всегда оказывались на странице, посвященной Иову) казались мне поверхностными. И того не хватает, и этого.

Что поглощают ковровые покрытия на полу.

Что делает гостиничные комнаты столь звукопроницаемыми и похожими на могилу.

Что не включается в гостиничный счет.

Чего там нет.

Просыпаясь, не понимаешь, где находишься. Потом выяснится: узнаешь из газет за завтраком; он везде одинаков — жидкое яйцо в бокале.


В сомнительных случаях, дети, писатель — всего лишь измеритель вони. Той самой, что зовется хлевным духом. Возвращаюсь из Вердена, Клоппенбурга, Оснабрюка, Люнена. Колокола сзывают к вечерней службе. В конце дня нужно еще заехать в гимназию братьев Шолль. По моей классификации: вонь католическая. (Это было 29 августа, за месяц до выборов.)


Ибо на этот раз я не привез с собой ничего, кроме запахов, учуянных моим носом: везде — не только в нарядных особнячках, то открыто глядящих на улицу, то кокетливо прячущихся в зарослях лаванды, тут подчеркнуто холодноватых, там уютно утопающих в зелени, но и рядом с ними и вообще повсюду стоит вонь, потому что и здесь, и там, и по соседству в подвалах лежат трупы, захоронения которых, трижды замятые и семь раз подсчитанные, уже никаким нюхом не учуять, потому что не только в сводчатых подвалах старых зданий, но и подо всеми без исключения только что заселенными новостройками исходно закопаны трупы, распространяющие нечто густое, как тесто, и тем не менее называемое производственным микроклиматом: множественная вонь, которая лишь в местах особо высокой концентрации отмечается манометрами как избыточное давление.


Нет, дети. Это не взрывчатка. Поскольку каждый знает, что в любом подвале что-то хранится, способствуя улучшению общего микроклимата, все условились исходить из наличия каких-то трупов как из факта, то есть говорить уже не о трупах, а о некоей данности, с которой придется считаться каждому, кто начнет копаться в чужих подвалах.


В Ройтлингене или Вехте я сказал: «У вас здесь что-то не так, все почему-то делают мне знаки глазами…» — и услышал: «Тут уж ничего не попишешь. И в других местах так, хоть и по-другому. Не лучше нашего».


Как Моисей разделил воды морские, так и у нас на суше развести в стороны вонь.


В Вердене-на-Аллере, полусонном городишке, где моей задачей было победить перебежчика Ре, который выставил свою кандидатуру от католиков, после собрания в клубе знаменитого эстрадного певца Хельтье я сказал нескольким жителям Бремена, приехавшим вместе со своим свежеиспеченным бургомистром: «Но у вас это можно изменить. Вонь даже сюда доносится…» — и услышал от них, дышащих воздухом ганзейского города: «Так и было, когда мы еще только начинали. И будет еще хуже, только начни копать. К этому привыкают. Одни быстрее, другие медленнее. Поначалу мы тоже задыхались».


Посадить улитку на каменный меч статуи бременского Роланда.


(После выборов, когда на съезде социал-демократов в Саарбрюкене даже наводнение не могло погасить радикализма ярых реформаторов, я сказал примерно в середине речи — и зал аплодировал так бурно, словно хотел овациями развеять вонь:

— Когда я сравниваю дело Больяна из Бремена с делом Литмана из Франкфурта, когда я догадываюсь о масштабе внутрипартийных интриг в обоих случаях и учитываю опыт, приобретенный мною в Берлине или в Баден-Вюртемберге, то местные реликты в сумме образуют довольно обширное кладбище, где как левые, так и правые эпитафии на надгробиях не вызывают у меня никакого пиетета… — Я не упомянул о трупах, тактично ограничившись кладбищами. Венер, которого я бы очень хотел увидеть в роли Моисея, разрывающего завесу вони и проходящего сквозь нее, говорят, в эти минуты что-то себе записал.)


По моей классификации: особая вонь, испускаемая экспертами по очистке атмосферы.


В Вердене я сказал тем бременцам: «Но если мы хотим победить на выборах и если после победы с нашим Вилли на посту канцлера пойдем дальше, то есть сделаем жизнь лучше…» — и услышал: «Такова жизнь. При католиках было бы так же или еще хуже. Так на так выходит. Это же всем известно».


Что люди называют приятным для глаз, что создает теплую атмосферу, что дает ощущение уюта. У Драуцбурга на это особый нюх. Стоит нашему микроавтобусу въехать в какой-либо город, он опускает боковое стекло и раньше меня чует: «Черт меня побери! Да здесь в подвалах лежит парочка вполне созревших трупов!»


Искать труп в собственном подвале и давать ему имя. Писатель, дети мои, это тот, кто ищет трупный запах, чтобы дать ему название, для кого вся жизнь в этом назывании; это условие его существования, от которого в носу появляются трудовые мозоли.


Описать шаг за шагом процесс нелегальной продажи земельного участка: как при свете дня ему дается начальный толчок, как вечером за ресторанным столиком для постоянных гостей сделка входит в диапазон выгодных цен, как этот участок, не меняя размеров, становится жирным куском, как рука руку моет, как спекуляции придается эпитет «общественно-полезная», как вся эта афера вскрывается и после придания гласности вновь затушевывается теми, кто считал себя непричастным к ней — точно так же как жители Бремена, Хагена и Гельзенкирхена кивают на жителей Мёрза: передается как зараза.


Иногда мы едем чересчур быстро: «Почему мы так несемся?» Драуцбург ругается, как извозчик. Он не туда заехал. Перепутал схоластически соперничающие церковные колокольни между Мюнстером и Оснабрюком. (Почему бы улиткам не здороваться друг с другом словом «Быстро!»; кто только не обменивается при встрече словом «Дружба!».) Драуцбург заметно левеет. Везде, даже в коровьем стаде, мерещатся ему фашисты. Я стараюсь его смягчить — мол, местность здесь приятная и ровная. И успокаиваюсь, когда он, в душе все еще кипя от злости, начинает для отвода глаз болтать о пустяках, при этом гонит вовсю, хотя и безошибочно. (Улитки склонны восхищаться газелями.)

Вероятно, вид плоской равнины возбуждает желание все сокрушить. «Послушай, Драуцбург. Ведь это уже было. В октябре семнадцатого».

Меня беспокоит, что одного намека на революцию достаточно, чтобы испортить ему настроение. Сзади мне видно: от взаимной неудовлетворенности его морщинистые уши становятся желтыми.

— И через пятьдесят лет после Октябрьской революции…

— Да знаю я. Всем известно.

— Очень жаль, что мне приходится тебе об этом напоминать…

— Да я уж сбросил газ.

— У них от революции такая вонь, что нечем дышать и выветрить трудно, а вонь от наших реформ никак не выветришь и дышать трудно.

— Тебе придется выбирать между той и этой, не то они смешаются: и дышать нечем и выветрить нельзя.

Я успокаиваюсь, когда уши его с краев начинают светлеть и — как только сбрасывает скорость — разглаживаются.

«Дерьмо!» — роняет он. Это слово в последние годы резко повысило свой статус и употребляется в студенческой среде в качестве высшей похвалы (от Рауля перешло к Бруно). Нынче курс его понемногу снижается.

— Ну ладно, — сказал я. — Но там, куда мы теперь едем, наверное, стоило бы. Фехта, Клоппенбург! Кроме яиц, которые там идут на рынок, все остальное черным-черно — сплошь католики. Был там четыре года назад. У этих мест есть будущее. Чернее некуда, значит, будут светлеть. У попов перевес в пять процентов. Местные жители хотят перемен, но всерьез ли хотят они того, чего хотят…

Теперь Драуцбург уже рад встрече с Клоппенбургом.

— Понял. Опять твои истории про улиток.

На бумаге или просто в мыслях — я всегда пишу. Между небом и землей, несясь в потоке машин по автобану, застревая в пробках, я пишу в нашем «фольксвагене» — стенографические закорючки, язвительные комментарии, обращения к Скептику, гимны Лауре, улиточьи истории…


Когда Скептик посадил дорожную улитку на велосипедное седло…

Когда он изобрел ступенчатое колесо для улиток…

Когда Антон Штомма летом сорок четвертого года подарил постояльцу лупу, чтобы тот мог подсчитывать мельчайшие завитки улиточьих домиков и вносить эти данные в свои таблицы…

Когда…


Все время и везде. (Спиной вперед.)

На папиросной бумаге и кружочках из-под пивных кружек.

В гостиничных номерах, быстро сменяющих друг друга, я бросаюсь к столу, едва двое в штатском, предъявившие мне свои жетоны, кончают искать тикающие предметы в шкафу, под кроватью и еще Бог знает где, и записывают только что пришедшее в голову с бесконечными «именно» и без запятых:

«Послушай Анна теперь это уже не будет длиться долго и даже если долго все равно будет короче чем можно было надеяться именно потому что интервалы между промежуточными целями…»

Восклицания в скобках: Аугст жив!

Как только копер начинает долбить асфальт в семь утра, обрывая мой сон (и рождающиеся во время сна мысли для будущих диспутов), я записываю в Бонне, хотя мои вещи уже уложены в сумку: почему Вилли медлит; чего недостает Эмке, а у Эпплера в избытке.


Застрявшее в памяти от поездок:

В Херне микрофон перед воротами шахты не работал. В Люнене пришло больше школьников, чем избирателей. Когда я после затянувшегося диспута и множества кружек выпитого пива ехал с нашим кандидатом Лемпом из Фехты в Клоппенбург, я не выдержал, попросил Лемпа остановиться по малой нужде и, пока справлял ее на опушке типичного южноольденбургского низкорослого леса, сочинил нескончаемо длинную филиппику барцелевидным политикам в возрасте сорока с гаком:

ваши речи, скользкие, как жидкое мыло,

ваши очки, бегающие из стороны в сторону,

ваши католические косые взгляды на злачные места,

ваша старательная серость,

ваш не облагаемый налогом загар горнолыжников,

ваша гермафродитная самодостаточность,

ваша индифферентность гермафродитов…

(Намеренно ли Скептик привел в качестве примера виноградную улитку? Теперь, глядя через лупу, он убедился в реалистичности своей утопии: мужское и женское начала взаимно уподобляются. Одно не нуждается в другом. Скептик заполняет свои таблицы: этапы пути, ведущего к счастью.)


— Что ты все пишешь и пишешь? Только и знаешь, что писать. А о лошадках и моих кроликах ты тоже пишешь? Или только о своей СДПГ? Не пора ли наконец кончить?


Послушай, дочка. Все время и везде. Я пишу, даже когда выступаю-слушаю-отвечаю.

Я пишу, когда жую шницель, хожу по гравию, когда обливаюсь потом, зажатый в толпе, когда молчу, стоя перед враждебно скандирующим залом, когда варю бобы с копченым окороком, когда воображаю себя где-то еще…


На металлургическом заводе в Оберхаузене во время выпуска металла из летки, между башнями химического комбината «Вакер», в стекляшке-автомате, выплевывающем бутылочки с острой приправой, и в Дортмунде, пока члены производственного совета ждут, когда осядет пена в литровых кружках с пивом, я записываю все, что могу успеть.

Часто только прилагательные: клевый-чеканутый-тормозной.

Или начала фраз: молодой человек, четыре года назад в Клоппенбурге бросавший в меня яйца, просит задним числом извинить его, так как…

Когда в Оснабрюке я пил кофе с членами инициативной группы избирателей и против меня сидел карикатурист Фриц Вольф, я понял, почему меланхолия ищет спасения в юморе…

Или у Лео Бауэра: пока он рассказывал мне свою жизнь, я понял, глядя на его спокойное лицо, под которым бурлит лава, значение слов «одиночное заключение», ибо его язва желудка, приобретенная в Сибири…

(Ты права, Лаура: часто я пишу только для того, чтобы доказать самому себе, что я существую и что это именно я пишу слова на бумажках, которые потом пускаю по ветру.)

И когда рейс откладывается, и когда хочу побороть усталость, и плавая на спине, и отгородившись общим шумом, и счищая шкурку с луковицы, и рисуя себе, как Скептик пытается на своем тюфяке слиться с женщиной, всегда и везде, даже если я оскорблен и вынужден смолчать, я записываю разные слова.


То, что осталось незаписанным.

Фразы, засевшие в мозгу, преследуют меня,

не отстают и требуют, чтобы их напечатали.

Цех холодной прокатки, втиснутый в долину: все тоньше листовое железо.

Я пишу на мокрых от дождя сланцевых крышах, в дождевых лужах на транспортерной ленте: Я. Я. Я.

Даже если я сейчас еду в Тюбинген и, направляясь к Аугсту, должен еще заглянуть в подвал к Скептику, я имею в виду себя, как всегда, так и сейчас, когда поверяю бумаге эти строки или описываю огороды под Брухзалем (выращивание спаржи), я пишу об одном и том же: о нашем спертом воздухе, о нашей вони.


Скептик продел шнурок и повесил лупу на шею: его и мои таблицы.

Загрузка...