По мере выздоровления простушка Лизбет Штомма превращалась в молодую женщину с перманентом и другими запросами. Теперь ей стукнуло двадцать четыре года, и она (недавно) узнала, когда у нее день рождения. (А также знала уже дни недели и могла сказать «пять минут восьмого», «позавчера» или «послезавтра».) Чем больше вытягивала из нее улитка, тем смешливее она становилась. И не хихикала, по-девичьи прикрывая рот ладонью, а прыскала и хохотала во все горло, слишком громко для тесного подвала. В смехе Лизбет звучал призыв посмеяться вместе с ней.
На кладбище, где покоился ее Ханнес, она ходила все реже. Потом почти перестала. Иногда (спустившись в подвал за картошкой) она говорила: «Надо бы сходить туда, пока на дворе сухо. Ну, наверно, пойду послезавтра». Другие, более отдаленные кладбища в Брентау или Оливе, она уже больше не посещала.
Лизбет вернулась к жизни и принялась жадно срывать ее плоды. Приходя к Скептику — а позднее это случалось каждую ночь, — она обхватывала его и вжималась в него всем телом, не лежала под ним бревном, как прежде, а принимала его в себя. Уже сами шаги Лизбет, спускающейся в подвал по лестнице, возвещали о ее желаниях. Она приходила получить причитающиеся ей радости. Если раньше, до того как всасывающая улитка излечила и изменила Лизбет, плоть ее была глуха и никак не отзывалась на все попытки Скептика ее возбудить, если раньше тщетны были и его натиск, и неустанные старания исторгнуть из нее хотя бы искорку нежности, то теперь она сама набрасывалась на него, откликалась, платила сторицей. Теперь Лизбет проявляла ко всему жадный интерес, всему удивлялась и непременно хотела все потрогать. Хотела знать что-где-как делается и быстро всему научилась. Аппетиты ее росли, ей уже хотелось попробовать и сбоку, и верхом, и раком, и опять спереди. Она была то податлива, то пружиниста, в ответ на поцелуй присасывалась как пиявка, и пальцы ее то впивались, как когти, то гладили нежно, мягкие и ласковые, как кошачьи лапки. Любовники облизывали друг друга с ног до головы. Уже не сухим и сомкнутым было ее лоно, а открытым и сочным, и она трепетала в его объятиях, когда на них накатывало одновременно. При этом она издавала страстные вздохи и похотливые стоны.
Вместе с любовью в подвале Скептика поселились новые острые запахи: испарения разнополых тел. Оба никак не могли насытиться. Тюфяка им уже было мало. Куча картофеля в закутке осыпалась от сотрясений двух тел (слившихся в одно). На глиняном полу. В кресле с высокой спинкой. Стоя (пока не подламываются колени) или привалившись к сырой северной стене. Они изгибались и извивались, словно боролись за призы и медали на состязаниях по гимнастике. Делали все, что могли, пока, наконец, насытившись (как казалось), не погружались в сон. Но даже во сне, опустошенные и дрожащие от усталости, они не отпускали друг друга.
Часто Лизбет оставалась до утра. Теперь Скептик уже не мерз: рядом с ним дышало человеческое существо. Время от времени, выныривая на минуту из сна, они шептали друг другу ласковые словечки, выдохи-междометия и бесконечные «почему». Так как Лизбет теперь была женщиной и у нее был мужчина, она начала его расспрашивать (и Скептик с готовностью отвечал). До того как всасывающая улитка вылечила Лизбет, ее совершенно не интересовало, откуда взялся Скептик, что привело его к ним в подвал и почему он никогда из него не выходит. Больше трех лет она ежедневно приходила сюда и ни о чем не спрашивала; даже когда Скептик рассказал ей — простыми словами, как ребенку, — о себе, о своей бабушке-нимфоманке, о своих книгах и учениках, о прибрежной деревне Мюггенхаль, обрамленной осушительными канавами, и о своей квартире, обставленной дедовской мебелью, о лысом хозяине овощной лавки Лабане и набитом эмигрантами судне «Астир», о продаже синагог и об амбаре на Маузегассе, а также о надежде, о горе Кармель в Палестине и даже о сказочном городе Иерусалиме, — Лизбет Штомма оставалась бездонной бочкой, в которую слова Скептика проваливались без следа: ни отклика, ни отзвука из черной дыры без дна. — Зато теперь Лизбет хотела знать все до мельчайших подробностей.
Из Марктредвица в Вунзидель, где шел дождь и нам пришлось укрыться в «Золотом льве», — из Вунзиделя в Бад-Бернек, где пенсионеры, собравшиеся послушать нас в курортном парке, реагировали вяло и предвзято, — из Бад-Бернека — в Байройт. Мы проводим по четыре-пять собраний в день (плюс пресс-конференции и оформление инициативных групп избирателей на местах). Драуцбург приделал к крыше нашего микроавтобуса дощатый настил и два мегафона. На своем швабском диалекте Бентеле возвещает: «Через четверть часа на рыночной площади с вами будет беседовать… На террасе курзала выступит известный… Писатель с мировым именем ответит на ваши вопросы…» Мы появляемся с музыкой, которую записали Драуцбург с Бентеле: этакий музыкальный винегрет «Oh happy day». — Чаще всего я еще возлежу на заднем сиденье, когда наверху уже гремит музыка. Едва остановившись, к настилу прислоняют алюминиевую лесенку, чтобы сменяющие друг друга ораторы — и я в том числе — могли взобраться наверх. Краткое вступительное слово — «Дорогие отдыхающие!» — пока публика подтягивается и, став полукругом, приготовляется слушать. Снаружи Драуцбург через беспроволочный микрофон приглашает принять участие в диспуте. Бентеле остается в машине и регулирует громкость (обливаясь потом при поломках). Я, стоя на настиле, должен следить, чтобы мой микрофон не задел громкоговорители, то есть мне приходится бороться с техникой, с непогодой, с укоренившимися предрассудками и осознаваемым невежеством. В этом округе симпатизируют НДПГ. (В Вунзиделе присутствовали два долгогривых парня из числа еще более «правых», которые явно были подучены именовать меня не «ревизионистом», а «пораженцем».) В Бад-Бернеке одна еще весьма энергичная и яростно вцепившаяся в микрофон дама категорически требовала спасти (с моей помощью) аборигенов Австралии. И везде — страхи и огорчения пенсионеров. Их озабоченные лица. Их (от униженности) сбивчивая речь. Выброшенные за борт, непонятые, обманутые, замшелые. Из-за зашоренности они упрямо привержены ХСС, помощи тем не менее ожидают только от социал-демократов. (Дети, когда захотите помочь себе, помогите пенсионерам. В душе у них скопилось слишком много горечи.)
Общество всеобщего благополучия — так это называется. Где бы я ни был — в капиталистических ли странах, выпячивающих гибкость своего строя, или в социалистических, кичащихся своим бодрым единообразием, — везде и всюду во главе угла стоит норма и ее перевыполнение, а старые люди никому не нужны, потому что выброшены за борт (а выброшены, потому что никому не нужны); сидят и рассказывают о своем давнишнем благополучии.
На следующий день: Айбельштадт — дегустация вин (я в числе приглашенных), потом Оксенфурт (выступление на рыночной площади) и в заключение — город церквей Вюрцбург.
Трудно, ох как трудно! И все же как радостно свободно высказываться, стоя на шатком настиле над крышей микроавтобуса, в череде кандидатов в депутаты, на фоне барочных фасадов и заглушающего все колокольного звона, ощущать себя как бы свободно парящим под открытым небом наравне с воробьями и наконец-то без трибуны при быстро меняющейся погоде говорить о неизменно сухих и конкретных вещах — о программе реформ: то есть быть в самой гуще событий.
В Мюнхене наша задача — победить в центральном избирательном округе (победили-таки). Там, как и в Вюрцбурге, Нюрнберге, Эрлангене, инициативные группы избирателей дают объявления в газетах, публикуют списки известных деятелей — своих сторонников и открытые письма профессоров, раздают листовки и отвечают всем желающим по контактному телефону. На Леопольдштрассе я вместе с комиком Швиром продаю наш предвыборный журнал «За это» («Есть над чем посмеяться!»). Вечером — в погребке «Левенброй», утопающем в клубах табачного дыма. Остатки брюзжащей внепарламентской оппозиции, выступаю сверх программы с речью «О неизвестном избирателе». Больше не хочу по бумажке. Знаю заранее и вопросы, и свои ответы на них. В сельской местности интереснее.
В Баварии договорился до хрипоты (и посинения). Там можно вообще сорвать голос. После того как утром битый час говорил без микрофона в мисбахской гостинице «Бройвирт», я сипел, как Вилли. Потом Клаус Хардт, создавший в Мюнхене городскую инициативную группу избирателей, дал мне промочить горло напитком такой крепости, что я совсем отключился. Зато помогло сразу. Называется «Непомнящий». Мне нельзя было хрипеть. Или говорить натужно, словно меня только что вынули из петли. Одному Вилли можно хрипеть и сипеть. Ему все равно поверят.
Нет ничего легче, чем раздавить ногой улитку; она как бы сама напрашивается. Вы согласно киваете, дети. Вам знаком этот зуд в подошве.
Это началось, когда Лизбет отказалась искать улиток для Скептика и его коллекции. В конце лета сорок четвертого года, когда всасывающая улитка уже окончательно почернела и разбухла до невероятных размеров, Лизбет все-таки пошла собрать нескольких дорожных и ленточных улиток — правда, не на кладбище, а в саду вокруг дома и во дворе: «Ну ладно уж. Сделаю».
Ибо Лизбет охотно (не всегда тотчас) выполняла просьбы мужа. Она стирала и штопала его носки и рубашки, длинное исподнее и обтрепавшийся свитер, подметала подвал, постелила на тюфяк свежую простыню (до тех пор Скептик спал на голом тюфяке), поменяла вонючее ватное одеяло на перину, поставила рядом с весами букет астр и терпеливо ухаживала за ним, когда он в октябре заболел гриппом с высокой температурой; только улиток, даже уже спрятавшихся в свои домики под палой листвой, она больше не хотела собирать.
Не надо сердиться на Лизбет и сочувствовать одному Скептику; ибо Лизбет Штомма была в общем и целом добрая и отзывчивая женщина, которая, вылечившись, стала до того нормальной, что начала испытывать отвращение к улиткам.
Эта красавица прячется в своем домике.
Эта красавица состоит из слизи.
Эта медлительная красавица не любит, чтобы до нее дотрагивались.
Сколько Скептик ни расписывал своей Лизбет скромное очарование улиток, гармонию движений их щупалец, глянцевитость их кожи, традиционное отвращение пересилило. Он записал в тетради: «Красота улиток не может перебороть отвращения к ним. Нормальное в человеке побеждает, он остается глупым».
Вполне вероятно, что отвращение сперва только к ней одной, а потом ко всем улиткам вообще, вызвано было именно всасывающей улиткой, почерневшей и бесформенно раздувшейся за время лечения Лизбет и теперь никому не нужной (как пенсионеры) и неподвижно лежащей на песке и сосновых иголках. Во всяком случае, пока Скептик спал или притворялся спящим, Лизбет стала сквозь зубы осыпать то польскими, то кашубскими ругательствами всасывающую улитку — застывшую и расплывшуюся, напрочь утратившую свою прежнюю пурпурную окраску и покрывшуюся желваками, бугорками и бородавками. Скептик услышал, как она плюнула на улитку. Позже он увидел, что ее слюна попала в цель и начала окрашиваться. Эти действия Лизбет Скептик также занес в тетрадь как симптомы полного выздоровления: «Очевидно, Л.Шт. хочет плевками, сопровождаемыми проклятьями, отдалить от себя болезнь, сконцентрировавшуюся теперь в улитке. Страх перед рецидивом. Ненависть к черноте. Католическо-языческое ритуальное действие, сходное с крестным знамением. Бес как бы поселился в улитке: зло приняло ее образ».
И в конце ноября — это случилось в четвертое воскресенье перед Рождеством (накануне Лизбет во второй раз сделала себе перманент), вскоре после ужина (жареный картофель с салом и яичница), — Скептик как раз читал Антону Штомме вслух газету и объяснял, где проходит линия фронта в Курляндии (повсюду «планомерный отход на заранее подготовленные позиции и сокращение линии фронта»), Лизбет раздавила подошвой правой нарядной туфли загадочную улитку, условно названную поначалу «пурпурная», позже, в соответствии с ее функцией, — «всасывающая». Улитка лопнула — от дыхательного отверстия до самого кончика киля. С громким и смачным хлопком. Внутри она тоже была черной. И разлилась лужицей черных чернил без запаха. Штомма хотел отдубасить дочь. Скептик удержал его руку и попросил Штомму выйти. Раздавив улитку, Лизбет заплакала. И продолжала плакать, когда Скептик притянул ее к себе на тюфяк и прикрыл периной: «Я больше не могла ее выносить».
Пригвоздить улитку к кресту. Никакого шума. Глазные щупальца развести в стороны. Никакой крови, лишь слизь у подножия креста.
В ту ночь, когда они оба занимались любовью до полного изнеможения (будучи в отчаянии по разным причинам), Скептик начал рассказывать — оттого что улитку растоптали, оттого что норд-ост дул не переставая, оттого что Лизбет приставала с расспросами — о себе и своем прошлом, о страхе, о бегстве, пока Лизбет не узнала все и слишком много. Но он покуда еще ничего не опасался.
После собрания в Мисбахе (Верхняя Бавария) бургомистр (социал-демократ) отвел меня в сторонку, чтобы по поручению мюнхенской уголовной полиции сказать мне, что меня угрожают убить. Я ответил: «Да-да, я знаю. В последнее время я часто слышу такие угрозы. Но возле меня обычно топчутся двое в штатском. Так что есть кому обо мне позаботиться». Но бургомистр не успокоился, да и я заволновался, когда он сказал, что среди ночи ему позвонили из Берлина: «Ваша жена сегодня утром подала в полицию заявление…»
Слова тоже отбрасывают тень. Следовало ли Скептику ничего ей не рассказывать, оставить все при себе? Но в той ситуации — лежа с ней в постели, в изнеможении от любовных ласк, весь во власти плоти, в плену ее рук и ног; согретый ее близостью (принятой им за преданность) — он начал говорить и выложил все до конца.
На аэродроме Темпльхоф меня ожидали Анна и двое в штатском. Только в такси я узнал: в полночь Франц услышал телефонный звонок, спросонья снял трубку и, услышав фразу «Прогремит выстрел», вежливо, как он умеет, попросил уточнить, что это значит, но, услышав лишь монотонное повторение той же фразы, опять (видимо, не успел окончательно проснуться) улегся в постель. За завтраком он рассказал про ночной звонок. Франца звонок раздосадовал, но в то же время и насмешил и немного напугал: «Понимаешь, голос был какой-то механический, и вообще… Как в кино. Кто этому поверит…»
Дети, я, охрипший от собраний в Мисбахе, перепугался не на шутку. Кажется, нам грозит успех. Некто по имени Франц Йозеф Штраус спустил с цепи ненависть. Если мы и впрямь победим, он пометит цели. (Скептику следовало бы ограничиться байками о счастье однополой любви и не рассказывать о себе.)