30 О ПЕРИОДАХ ЗАСТОЯ В ПРОГРЕССЕ Вариации на тему гравюры по меди Альбрехта Дюрера «Melencolia I»

Дамы и господа, когда в летний день 1969 года от космического корабля «Аполлон-11» на эллиптической орбите вокруг Луны отделился модуль «Игл», в нем сидели два человека в огромных скафандрах с подарками в честь визита, и чуть позже произошло нечто, о чем не пожелали сообщить газеты. Телевидение тоже сослалось на «помехи», когда оба астронавта, едва водрузив памятную медаль, вымпел и высокочувствительные приборы, выгрузили на поверхность Луны старинную домашнюю утварь. Эдвин Олдрин поставил весы, песочные часы и колокольчик, расстелил магический цифровой квадрат и воткнул ножку циркуля, отбросившего четкую тень; Нил Армстронг пальцем в перчатке начертал на лунной пыли крупными буквами и как бы на века инициалы нюрнбергского мастера: между раздвинутыми ножками «А» скорчилось «Д». Все это случилось 21 июля в Море Спокойствия. У нас на родине в это время только и разговору было, что о военных подвигах викария Дефреггера. А также яростно возражали против повышения золотого содержания немецкой марки. Сатурн радовался, глядя на своих детей.

В марте 1969 года городские власти Нюрнберга пригласили меня принять участие в мероприятиях по случаю празднования в 1971 году Года Дюрера и выступить с докладом; а так как год этот по воле случая — надо напомнить — следует непосредственно за Годом Ленина, я оказался на необозримом поле политического противоборства, ибо занимался подготовкой к надвигавшимся выборам в бундестаг: с 5 марта до 28 сентября я непрерывно разъезжал по стране для встреч с избирателями и в то же время для поиска материалов к докладу о Дюрере.

Я попал под контрастный душ слов. С одной стороны, я был полон оптимизма и рвался вперед, подгоняемый заклинаниями толстощекого прогресса, с другой — изнемогал под свинцовой тяжестью этого доклада, ибо давно уже интересовался гравюрой Альбрехта Дюрера «Melencolia I», датируемой 1514 годом.

Мой след очертил контуры общества, по краям которого начали выявляться группы крайне экстремистского толка: либо всеотрицание, либо полная эйфория. За ежедневными вспышками утопии тут же следовали приступы затворничества и меланхолии. Из этих крайних точек своих метаний я пытался извлечь то напряжение, которое, как мне кажется, на роду написано человеку и часто — вопреки его жизненному опыту — именуется роковым; имя его античного божества — Сатурн.

Он главенствовал над Меланхолией и Утопией. О его двойном владычестве и пойдет здесь речь. О том, как Меланхолия и Утопия исключают друг друга. Как они взаимно друг друга оплодотворяют. О пути меж этими крайними точками. Об отвращении к последней перед новым прозрением. О Фрейде и Марксе, которым надо было бы позировать Дюреру для парного портрета. О пресыщенности изобилием. О периодах застоя в прогрессе. И обо мне, для которого Меланхолия и Утопия — две стороны одной и той же медали.

Сначала о самой гравюре, оттиск с которой в виде художественной открытки я возил с собой по Швабии и Нижней Саксонии, в Биберах и Дельманхорсте ночное существо вроде летучей мыши — порождение Сатурна, как собака на гравюре, держит фирменный знак как транспарант. Легко воспроизводимый рисунок. Ибо как эта коренастая девица, сидящая посреди всякого домашнего хлама, выражает скуку всякой гуманистической учености, так и неспособный летать ангел допускает любое вульгарное толкование. Фригидная особа сидит с кислой миной. От обжорства страдает запорами и не верит в отечественное слабительное. Зануда, от зубрежки превратившаяся в синий чулок. Перечень можно продолжить.

Это состояние души провоцирует на насмешку. Кто хочет его преодолеть, часто прибегает к юмору. Смертельная тоска вызывает смех по упаду. Стеклянный глаз кажется истинно человеческим. Грустный клоун. Комичность краха. Настроение и его отдушины. Для этого состояния в языке имеется множество наименований: «черная желчь» — в XVI веке так назывались и чернила — и производное от нее «желчный». А также существительные тоска, грусть, уныние, печаль, мировая скорбь, депрессия; или выражения: «с тяжелым сердцем», «кошки скребут на душе» и так далее. Это настроение находит, когда сгребаешь пожухлые листья, читаешь старые письма, вытаскиваешь из расчески волосы, справляешь нужду. Оно находит отражение в киче и в лирике: лирический кич. Возникает также на вокзалах, в тумане на набережной порта, среди бараков, везде, где что-то прибито к стене, вянет, отмирает. Оно упивается горем, разъедает душу, ложится тяжестью на сердце, гнетет самое себя, становится невыносимым. Все кажется пресным, пустым, плоским, механическим и в своем бесцветном однообразии преподносит всегда одно и то же…

И вот я перемещаю дюреровскую Melencolia на консервную фабрику или птицеферму либо сажаю к конвейеру фирмы «Сименс». Ее правая рука, только что державшая циркуль, теперь штампует белую жесть с помощью левой, которая уже не имеет возможности подпирать щеку; она или укладывает в ящики яйца, или же соединяет детальки. Под головным платком у Melencolia шестимесячная завивка. Восемь часов в день она не принадлежит себе, ибо утрачивает личную волю. Правда, она что-то делает, но это делает не она. Конвейер движется, она лишь реагирует на его движение. Интервалы между ее действиями выверены до секунды и долей секунды. Я бы мог отрубить ее мелькающие в воздухе руки, а обрубки согнуть и прилепить, придав ей дюреровскую позу. Я бы мог пустить на конвейер новое изделие: прелестную статуэтку из цветного сплава — точную копию «Melencolia I» Альбрехта Дюрера. Наверняка нашла бы массовый спрос накануне пятисотлетия со дня рождения мастера. Современной Melencolia, сидящей у конвейера, оставалось бы лишь прикрепить крылья к телу той, прежней, ныне размноженной Melencolia и просунуть крошечный циркуль в предусмотренное для него отверстие. Движения рук точно выверены. Прибыль будет неслыханная. Этот рабочий процесс я не выдумал, только слегка видоизменил.

У конвейера Меланхолия нормированного труда находит свое повседневное выражение: состояние защищенности Положением о тарифах. Нет уже мучающейся сомнениями учености. Нет предсказываемого астрологами зловещего расположения звезд. Нет роковой и гнетущей неизвестности грядущего. Нет подневольного труда на хозяина. Ведь у конвейера сидят не изобретатели и придирчивые модификаторы конвейеров, тем более нет там акционеров и членов наблюдательного совета; там сидят по восемь часов в день девушки и женщины без крыльев и даже без пола.

Меланхолия перестала быть индивидуальным исключением, она стала привилегией наемных рабочих — это массовое состояние, которое возникает везде, где нормы выработки в порядке вещей. Хронометрист бдит. Безгласная, ибо неслышная в производственном грохоте Меланхолия. Лишь внимательно прислушавшись, можно уловить, как на рабочих местах, там, где господствует норма и принцип выработки, оседая, накапливаются частицы злобы, ищут, но пока не находят выхода.

Где же та Утопия, которая могла бы стать противовесом конвейеру, порождающему Меланхолию? Увеличение свободного времени благодаря прогрессирующей автоматизации — это реальный или все еще утопический процесс? И кто и по каким критериям будет регулировать этот досуг? Ведь и его надо как-то упорядочить. Досуг тоже придется хронометрировать. Какой конвейер будет функционировать в период досуга?

Как Альбрехт Дюрер в своей гуманистической «Melencolia» одновременно изобразил и «Geometria», так и в картине наших дней его Меланхолии соответствовал бы туризм — или по латыни «Touristica». Повсюду, где по дешевым путевкам фирм «Некерман» или «Шарнов» туристы толпятся на солнечных пляжах, средь руин древних городов и на рыночных площадях, там, где обслуживается конвейер, именуемый «Sight-Seeing», «Touristica» в образе Melencolia беспрерывно фотографирует — до тех пор, пока щелканье спусковой кнопки, механика идиотской вспышки и ощущение смехотворности полученных результатов внезапно или постепенно не дойдет до ее сознания. И тут она без сил опустится на землю посреди объектов ее съемки. Утомленная и пресыщенная, не желает ничего больше снимать. Обливаясь потом, вдыхает лишь запахи своего тела. Уставшая от красот в ее объективе, изнемогающая под тяжестью пронумерованной истории, умирающая от скуки перед бесконечной чередой шедевров искусства, она утрачивает вкус к упорядоченному и организованному отдыху. Подобно тому, как некогда Geometria в образе Melencolia держала в руке циркуль, Touristica держит в руках фотоаппарат и, став Melencolia, не хочет вставлять новую пленку.

Если в мире труда, у конвейера и тому подобных механизмов Меланхолия как тип общественного поведения — реальность, если она вторгается и в помешанный на туризме мир развлечений и там — не предусмотренная проспектами — отвоевывает себе место, если труд и досуг вскоре подчинятся одному принципу утопического устройства общества — всеобщей занятости, — тогда Утопия и Меланхолия встретятся и совместятся: наступит бесконфликтное время деловитости и занятости — время, не осознающее себя самое.

Чисто умозрительное рассуждение? Произвольная вариация на тему «Меланхолия»? Погрязнув в настоящем и ежедневно окунаясь в мутные потоки течений, окрашенных во все цвета политического спектра, я не мог обрести той дистанцированности, которая предписывает научному взгляду оставаться бесстрастным, а изложению — сухим. Ибо меня, уважаемые ученые, со всех сторон обступали глашатаи различных утопий, норовивших обскакать друг другу, и я ежедневно — будь то во Франконии или в Эмсе — впадал в меланхолию от тамошних обстоятельств, и у меня просто не было времени почитать Аристотеля и Фичино, Бёртона и Шекспира, Кьеркегора и Шопенгауэра, Беньямина и Маркузе. Ни Пановский, ни Заксль не подсовывали мне шпаргалок. Лишь позже я прочел у Вольфа Лепениса и Арнольда Гелена, как левая меланхолия соотносится с правой. Лишь позже, читая чужие работы, я смог расширить свой кругозор, а также утвердиться или усомниться в собственной точке зрения. А она гласит: там, где Меланхолия возникает, имеет место или продолжается, она сама себя не осознает.

Где бы я ни был, люди восторженные и отнюдь не образованные впадали в пессимизм, а во всем разочаровавшиеся, не оглядываясь на Гегеля, безуспешно пытались взмыть ввысь. Не уверенные в себе, а следовательно, и в своем исходном родстве, девы Utopia и Melencolia отталкивали друг друга от микрофона, и ни та, ни другая не желали уступить. Поэтому я почти не буду — разве что мимоходом — приводить цитаты из имеющейся литературы. Лучше расскажу, как часто и в каком обличье, насколько обнаженно или замаскированно встречались на моем пути главные выразители Меланхолии, как они попадались мне на каждом шагу и начинали на меня влиять: Меланхолия не только имеет название, она проникает сквозь все — и ничем не уравновешивается, кроме Утопии.

Откровенно говоря: тема моего доклада и его предмет, относящийся к истории искусства, очень затруднили мне работу над рукописью книги под названием «Из дневника улитки», в течение двух лет то распухавшей, то сокращавшейся; ибо чем упорнее я старался очертить и выразить улиточий путь прогресса для своих детей — а может, и для других, — тем загадочнее становилась для меня гравюра Дюрера. Итак, я пытался объяснить своим и другим детям, что такое период застоя в прогрессе. Быстро просыхающий слизистый след. Я перебирал кучу тряпья и хлама, заменял отдельные предметы. Весам, песочным часам и колоколу, цифровому квадрату и циркулю быстро нашлись соответствия. Если Melencolia сидит у конвейера, охотясь за объектами съемки, превращается в соляной столб или скачет на пустом улиточьем домике, значит, ей находится место и в современном вычислительном центре и под формулой Эйнштейна.

Находясь в пути — застряв в пробке на автобане, отгородившись от выхлопных газов кабиной дергающейся рывками машины, как бы навечно встроенной в общий поток и подчиняющейся его улиточьей скорости, — я часто видел ее мрачно вцепившейся в руль: Melencolia с водительскими правами. Когда Альбрехт Дюрер вырезал свою «Melencolia», ему было сорок три года; мне сейчас столько же. Этот доклад подводит итог моим счетам с улитками.

Гравюра по меди имеет свою предысторию. Еще во власти средневековой аллегорики и, следовательно, стереотипов учения о темпераментах, Дюрер в 1502 году вырезал гравюру по дереву «Philosophia» для титульного листа какой-то книги; по углам он изобразил холерический, сангвинический, флегматический и меланхолический темпераменты в виде четырех ветров. «Boreas», холодный северный ветер, дряхлый старик, дует на гирлянды листьев вокруг названия, порождая сосульки и символизируя зиму. Внешность четырех апостолов на двух картинах на дереве также зависит от учения о темпераментах; как доказывают теоретические труды Дюрера, этим учением руководствовался он и при работе над портретами, из него исходил и в трактовке анатомии и пропорций. Лишь одна его «Melencolia» несет на себе отпечаток новых веяний, противоречащих аллегорике, даже если это новое проступает еще робко, сковано средневековой традицией и в силу этого неотчетливо.

В семидесятые годы XV века итальянский философ Марсилио Фичино пишет своему другу: «В эти дни я, так сказать, не знаю, чего я хочу; может быть, я вовсе не хочу того, что знаю, и хочу того, чего не знаю». Фичино объясняет это состояние глубокой меланхолии, краткое описание которого читается как предвосхищение шопенгауэровского трактата «О свободе воли», получившего премию на конкурсе, своим Сатурном, злобно отступающим под знаком Льва. Тем не менее он опечален тем, что, будучи гуманистом и ученым, все еще верит в планеты и считает меланхолию своим злым роком. В конце концов, по совету друга, Фичино склоняется к мнению Аристотеля, который, пожалуй, первым легитимировал меланхолию и увидел в ней первопричину выдающихся достижений в искусствах и науках.

То же самое происходит и с Дюрером, который, видимо, во время путешествия в Италию или же благодаря своему другу Пиркхаймеру познакомился с главным трудом Фичино «De vita triplici», посвященном людям, отмеченным печатью Сатурна.

Хотя Сатурн правит свой бал и ныне, но его владычество уже не имеет столь рокового смысла, а лишь очерчивает границы Меланхолии как сферы обитания созерцательности. «Святой Иероним в келье», гравюра по меди, выполненная весной того же года, была для Дюрера стимулом к иному образу жизни — тихая обитель трудов, келья, затворничество, избранное добровольно и далекое от мирского шума уединение — опытное поле Утопии.

Тем самым Меланхолия становится многосмысленной. Для простого люда, невежественного и несведущего, она все еще неотвратимый рок, а для людей образованных создает ауру избранничества. Уже намечается культ гениальности, свойственный XVIII столетию, оттуда же заимствуются и консервативные отговорки наших дней: они повышают голос лишь тогда, когда новые общественные отношения стабилизируются и возникает необходимость защищать приверженность к старому, как наследственное право на Меланхолию. Меланхолия как привилегия интеллектуальной элиты, оправдывающей свою бездеятельность, и высокомерие как ее консервативное воплощение.

С давних пор и поныне грозная незыблемость существующего противопоставлялась и противопоставляется прогрессу как разрушительной силе. Ибо где бы прогресс ни терпел неудачу — то ли из-за несвоевременности целей, то ли из-за утопического отрыва от реальности или из-за собственных неумеренных амбиций, и эффект от новаций оказывался смехотворно мал, там ликовал консерватор со своим вечным «я все это и раньше знал». Меланхолическими жестами он хочет показать, что ничего нельзя изменить, что человеческие усилия тщетны и что всеми нами правит непредсказуемая судьба: человеческая жизнь во власти рока. И надежен лишь порядок как признаваемая всеми система. Она укрепляет иерархическую структуру общества и светскую власть. Придает стабильность существованию. Порядок основывается на добросовестном выполнении своего долга и смиренной невзыскательности. Право на Меланхолию сохраняется за образованным слоем, руководящей элитой и людьми, облеченными властью.

Ибо как и всякий замкнутый на себя общественный строй, консервативный порядок вещей отказывает массе, характеризуемой как несведущая, в праве на Меланхолию, то есть праве не подчиняться строю и его договоренностям. Власть — нечто данное. Довольство существующим порядком вещей — необходимость. Меланхолия вызывает подозрения, как только перестает быть привилегией какой-либо элиты и накладывает печать на общественное поведение масс. Подозрительность по отношению к Меланхолии как предвестие запрета на нее с давних пор основывается на приравнивании Меланхолии к болезни.

Больной Дюрер. Он в меланхолии, потому что болен. В картинной галерее Бремена находится размытый рисунок пером, сделанный Дюрером, по мнению экспертов, раньше, чем «Melencolia». Предполагают, что этим рисунком Дюрер хотел помочь в постановке диагноза врачу, жившему далеко от него. Это автопортрет в обнаженном виде; правый указательный палец Дюрера приставлен к тому месту, где находятся желчный пузырь, печень и селезенка: желтым пятном отмечен очаг болезни. Надпись на рисунке гласит: «Там, где желтое пятно и куда указывает палец, у меня болит».

Известно, что Дюрер еще до поездки в Нидерланды жаловался на вздутие селезенки. Народные календари вплоть до конца прошлого века называли Сатурн гнилой, зловредной планетой, вызывающей болезни селезенки и печени, желчного пузыря и почек. Поскольку эти внутренние органы находились в сфере компетенции Сатурна, причину меланхолии искали именно там.

Сделала ли Дюрера меланхоликом именно больная селезенка?

Верен ли все еще взгляд на меланхолию как на болезнь? Если Дюрер был болен и, будучи гуманистом, страдал меланхолией, неизбежен ли вывод, что он был болен потому, что страдал меланхолией?

Начиная с пятого века до Рождества Христова врачи упоминают это слово и пользуются этим понятием. И поныне слово и понятие «меланхолия» сохранили свою многозначность. И хотя современная наука различает эндогенную и реактивную депрессию, шизофрению, неврозы страха и паранойю, обобщающее название «меланхолия» так и не утратило привкуса болезни, идентичной или родственной безумию.

Вплоть до XVIII века причиной «черной желчи», в соответствии с учением о четырех темпераментах, считалось нарушение смеси четырех жизненных соков, а сама «черная желчь» — очагом меланхолии.

Как ни забавно читать описание средневековых способов лечения меланхолии, я тем не менее избавлю вас и себя от перечисления нелепейших микстур. Лишь Парацельс больше уже не полагается на действие слабительного, этот первооткрыватель шоковой терапии дает больным шарики, вызывающие приступ смеха, и, как только смех достигает апогея, дает другие шарики, стимулирующие печаль. Далее больным рекомендуется физическое движение. Уже тогда — свежий воздух для затворников. Музыке, в особенности игре на лютне, молва приписывала действие хоть и не излечивающее, но смягчающее болезнь. Больным не рекомендовалось употреблять в пищу капусту, так как от нее пучит живот. Две тысячи лет мочегонный отвар черемицы считался домашним средством против тяжкой хандры. Ныне фирма «Гэйги» рекомендует нам (по рецепту врача) тофранил для снятия депрессивного состояния. Лекарство это в проспектах именуется «поворотным пунктом в лечении меланхолии».

Я не медик. И не берусь судить, омрачился ли дух Дюрера не только в результате гуманистического осознания ущербности мира, но и от болезни селезенки. Не знаю, в каких случаях меланхолия может вызываться причинами эндогенного характера. И не могу назвать больным общество, в котором больны отдельные люди или целые социальные группы, только потому, что утопический принцип здоровья — безразлично, ссылается ли он на «здоровое народное чутье» или на «здоровую мораль человека эпохи социализма», — объявляет абсолютный запрет на Меланхолию.

В картине болезни эндогенного меланхолика депрессивные состояния сменяются эйфорическими; точно так же как у реактивных меланхоликов бегство в мир идей обычно перемежается фазами сугубой сосредоточенности на конкретном.

Массовая депрессия в студенческой среде, которая еще вчера восторгалась социальной утопией, отражается не только статистикой. Возник целый набор новых словечек, которыми обозначаются и сама меланхолия и чересчур поспешное отнесение ее к разряду болезней. Апатия распространяется, охватывает целые социальные группы и в конце концов все общество.

Вероятно, можно здесь привести в качестве наглядного примера проект «Зеленая вдова», вызвавший много толков и споров, родившийся на кульманах архитекторов и градостроителей и уже много лет влачащий жалкое существование. Сбежав из города и поселившись в «зеленом поясе», женщина, не имеющая профессии, закисает от тоски в своем бунгало с плоской крышей. Не успев стать понятием, «Зеленая вдова» превратилась в штамп. Легче легкого окружить ее роскошными плодами цивилизации. Она, конечно, чуть не до полудня ходит в бигуди. Что только не напрашивается взамен циркуля? Я остановился на предмете из твердой резины, заказываемый с доставкой на дом. Ибо мастурбация в узком смысле стала символом всего, что оказалось обессмысленным, лишившись человеческого контакта. У нас возникает проблема разобщенности, мы страдаем от эгоцентризма и нарциссизма, подавлены утратой чистой окружающей среды и захлестнуты потоками информации, мы в застое, несмотря на прирост, пусть и в медленном темпе.

Не «Geometria» в образе «Melencolia», унылой красавицы, именуемой также «Зеленой вдовой», а High-Fidelity завоевала плацдарм: горы пластинок гонят прочь тишину. Скоро она откроет коробочку со своими психотропными таблетками или «сядет на иглу». Больна ли она? Утверждаю: она вполне здорова и ведет себя сообразно состоянию всего общества. Поэтому речь не может идти о неврозах. Мой вывод: гравюра Дюрера отражает не маниакально-депрессивный психоз, а реактивную меланхолию в эпоху гуманизма. После того как мысль додумана и наступившая меланхолия вытеснила все мысли, грустный аллегорический ангел с затененным лицом смотрит на мир невидящими глазами. Правда, средневековье все еще ощутимо — Сатурн присутствует, что доказывают животные и минералы, а также связка ключей, — но наличие перспективы и геометрических инструментов свидетельствует о наступлении Нового времени, как его понимали гуманисты той эпохи в своем ученом уединении. Гравюру отличает не графическая смелость, а скорее ювелирная точность. Малая серия гравюр по меди «Страсти Христовы», «Жизнь Марии» и множество рисунков больше говорят о Дюрере-рисовальщике, чем отдельно взятая «Melencolia». Тем не менее анатомическое указание на причину его состояния западает нам в душу. Эта гравюра, выполненная спустя четырнадцать лет после ожидавшегося христианами конца света и за семь лет до проповеди Лютера в Вормсе, значит для нас больше, чем просто явление изобразительного искусства; она — свидетельство переходного времени, длящегося и поныне.

Вот-вот завеса раздвинется. Начнется эпоха великих замыслов и безумного энтузиазма. Коперник и Колумб — время великих открытий, рушащих все устоявшееся. Фуггеры и Томас Мюнцер — социальное, а следовательно, и религиозное напряжение. Покуда лишь едва заметными трещинками наметился раскол. Вера-общество-сознание таят его в себе. Средневековая, обращенная вовнутрь мистика уступает место социальным утопиям. Припадок эпилепсии и приступ неумеренного восторга сближаются и совмещаются. В высшем свете играют в иероглифы. Кружок гуманистов императора Максимилиана: помпезная разочарованность. За жалкие гроши император обретает парадный портал, перегруженный аллегорическими фигурами. А где-то в отдалении — свободно парящий разум, не ощущающий ни трения, ни своих пределов. И хотя ученые впервые в истории мыслят, не вращаясь по кругу и не облекая свои мысли в схоластические завитушки, а целеустремленно и поступательно, одновременно дает о себе знать и застой в прогрессе — новое явление, свойственное Новому времени. У Дюрера именно оно и изображено.

Сдвинутые внутри себя и относительно друг друга фазы. Ушедшее вперед и настигнутое прошлым. Праздно сидящее среди инструментов. Словно геометрия ошиблась в измерениях. Словно новейшее знание после первых робких шагов запуталось в сомнениях. Словно наука отвергла самое себя. Словно красота не имеет значения. Словно лишь мифы остаются жить в веках.

Сатурн, замахивающийся далеко и привыкший господствовать также под именем Кроноса, прекрасно ориентируется и в Новом времени. Его «золотой век» отнюдь не кончился. В компетенцию этого бога входят не только крестьянские поля и посевы, но также числа и геометрия, искусство дистилляции, философия под знаком Козерога и вся земная власть. Поэтому на гравюре изображено не разлитие «черной желчи», а Меланхолия, постигающая свою природу и выросшая из процесса познания.

Среди недвижного покоя согнутая в локте левая рука и подпирающий щеку кулак — поза раздумья после долгих и тщетных усилий. Когда разверзается пустота и в ее бескрайних пространствах слова теряют свой смысл, — голова ищет опору, а рука бессильно сжимается в кулак.

Образ не нов: апостолы и евангелисты, Бог-отец после сотворения мира, Геркулес, завершивший свои труды, равно как Кронос или Сатурн, всегда изображались в такой позе: рука подпирает голову. Но Дюрер выделил напряженную, согнутую в локте руку и сжатый кулак сильнее, чем на всех других, более ранних изображениях, которые он мог видеть. Светлым тоном рука резко контрастирует с традиционно затененным лицом, а взгляд, устремленный в никуда, соответствует бессильно свисающей правой руке, держащей циркуль.

Нет никакой неопределенности в общем настроении рисунка. Столь явно мифологические реликты древности перемешаны здесь с инструментами Нового времени, создавая тот чрезмерный беспорядок, который — как и порядок в чрезмерности — порождает Меланхолию, а точно рассчитанная композиция и тщательно, как в натюрморте, выписанные детали исключают случайность и таинственность рока; у Дюрера это симптомы сомнения в истинности научного знания, сумма которых и называется Меланхолией.

Застой в прогрессе. Колебания и сомнения перед новым шагом. Мысли о мыслях, пока в осадок не выпадет лишь сомнение. Познание, порождающее отвращение. Все это верно и для нашего времени.

Наша Меланхолия застряла между идеологиями и хилыми реформами, обеднев от упорной приверженности к старому. Уставшая и раздраженная улиточьей медлительностью новаций, она уныло взирает на сроки и тоже подпирает рукой голову, как дюреровская Melencolia, и тоже сжимает кулак, потому что застой в прогрессе сам по себе зачинает и порождает новый прогресс: вот-вот она поднимет голову, переформирует парочку-другую реформ, поставит ближайшие цели, согласует важные сроки и — из-под полы — протащит Утопию чистейшей воды, где веселье вводится в приказном порядке, а на Меланхолию накладывается строжайший запрет.

Давно вышедшая из моды песенка утверждала: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Людям нравились и нравятся такие бодрые мелодии. Повсюду, где Утопии осуществились — государством ли, как в Советском Союзе, или бодрячески-рекламным телевидением США, — счастье либо вменяется в обязанность постановлением ЦК, либо приравнивается к довольству потребителя хороших товаров. Состояние счастья, как основной закон «американского образа жизни» («American Way of Life») и «улыбка-скажи-сыр» (Say-Cheese), — не что иное, как судорожный антипод пуританской идеологии греха и кары с ее меланхолическим унынием. С другой стороны, утопия коммунизма — там, где она начала претворяться в жизнь и научилась пользоваться властью, — попала в тиски собственного представления о счастье. Со времен Ленина коммунисты карают людей за скептицизм и нигилизм как за уголовные преступления. Примечательно, что в последние годы критическое отношение интеллигенции к властям влечет за собой помещение в психиатрические лечебницы: в аскетическом здании коммунистического социализма Меланхолия — родная сестра Утопии — обречена на домашний арест.

Здоровые женщины, готовые рожать детей в любых количествах, радостная и опрятная молодежь, бодрые старички и старушки, суровые, но энергичные мужчины — рекламные плакаты на фасаде общества, не смеющего осознать действительность, в которой оно живет. Под фальшивым блеском идеологического лака тоскливо тянутся убогие социалистические будни, бюрократия работает на холостом ходу, революционные фразы — всего лишь осыпающийся со статуй гипс, язык теряет богатство и выразительность и, поскольку любое критическое высказывание наказуемо, апатия обращается вовнутрь: уже не период застоя в прогрессе, а прогрессирующий застой, который вот-вот окаменеет.

Кто готов помнить о тысячах коммунистов, которые, отрекшись и отчаявшись, были уничтожены при Сталине, кто готов также представить себе тяжкую меланхолию, которая после оккупации Чехословакии легла дополнительным бременем на все коммунистические страны, тому необходимо познакомиться с еще одним вариантом дюреровской гравюры. На место мрачного ангела с его старомодным реквизитом я посажу часто цитируемую социалистку. Вместо циркуля она держит серп и молот. У ног ее свалены в кучу музейные экспонаты революции: ленинский указующий перст, буденовки большевиков, модель крейсера «Аврора», пенсне Троцкого, бюстик Карла Маркса. Вместо цифрового квадрата пусть висит титульный лист первого издания «Коммунистического манифеста». А вместо геометрического тела — схема гегелевской диалектики. Скучного пса пусть заменит мировой дух в образе старой клячи.

Часто цитируемая социалистка тоже подпирает голову кулачком. Лицо ее тоже затенено, а глаза хоть и открыты, но куда направлен их взгляд, неясно. Куда подевался ее стихийный социализм? На голове у социалистки старомодная шляпа с большими полями. Родилась социалистка сто лет назад. Год Дюрера и гравюра «Melencolia» наталкивают на мысль вмонтировать фотографию Розы Люксембург и, сделав три-четыре пробы, размножить новую «Melencolia» — «Melencolia V».

Ибо спустя четыреста пятьдесят лет после своего возникновения меланхолия гуманизма нашла соответствие и там, где циничная в своей абсурдности ссылка на гуманизм стала правилом.

Этот вариант можно бесконечно разнообразить. Как быть с Кировым, Бухариным? Теперь ничего не стоит заменить зазубренный меч Георгом Лукачем. С какой заносчивостью отправлял он философов и теоретиков, не считавших уныние или пессимизм чем-то чуждым или запретным, в тот приют, который он сам — вероятно убежденный в своей правоте — называл «Отель Погибель». Однако нет смысла перечислять всех мракобесов, пробегавших мимо Шопенгауэра с томами Гегеля под мышкой, и ссылать их всех на жительство в «Отель Наглое Высокомерие».

1514-й — год смерти матери в квадрате цифр. После Дюрера, пожалуй, никто с такой естественностью не обозначил причину меланхолии, не указал на ее истоки. Ренессанс обычно считают эпохой возникновения или возрождения интереса к индивидууму. И одновременно с освобождением индивидуума за ним было признано право на Меланхолию. Право это неоднократно оспаривалось, раз за разом утрачивалось и ныне все еще подвергается сомнению. Однако там, где Меланхолия рядилась в демонические одежды, ее оправдывали, считая причудой гения. И когда меланхолический гений призывал к варварству и высвобождал иррациональные силы, такая Меланхолия, приписываемая безумию творческого гения, всегда могла рассчитывать на овации эстетов и восторженный трепет толпы. За «великими одиночками» признавалось привилегированное право на Меланхолию; но как тип общественного поведения она редко почиталась законной.

Из презрения или юдофильской жалости к еврейскому народу, рассеянному по свету, — но не к гражданам Израиля — за евреями признается право на Меланхолию как на нечто врожденное или — со времени разрушения Иерусалима — как на их роковое предназначение, как будто гибель миллионов евреев в газовых камерах была лишь трагическим следствием диаспоры.

Освенцим стал музеем «неспособности к длительному трауру» — часто цитируемое теперь понятие. Привыканию к геноциду соответствовала торопливая готовность стряхнуть с себя преступления национал-социализма как минутное ослепление, как иррациональное заблуждение, как нечто непостижимое, а потому извинительное. Вероятно, политический деятель, который молча опустился на колени там, где было варшавское гетто, запоздало выразил признание нашей неизбывной вины. Но раскаяние как состояние всего общества — тоже Утопия: раскаяние предполагает Меланхолию, рожденную знанием.

Предвидя разброд и раскол, войну и хаос, гуманисты пришли в отчаяние от бессилия своего знания и от невежества светской власти. Сознавая свою беспомощность, они нашли прибежище в скрытной Меланхолии. И лишь в следующем столетии, пока длилась Тридцатилетняя война и последовавшая за ней разруха, языком барокко была написана трагедия (Андреас Грифиус) и барочная лирика заговорила о страданиях (Квиринус Кульман), а из хаоса и разрухи возник принцип надежды; местом ее обитания была юдоль печали, а целью — спасение души.

Я вовсе не собираюсь утверждать, что Дюрер, склонившись над гравюрой, мог предвидеть — или хотел предсказать — такой масштаб бедствий и мрака. Я утверждаю лишь, что он, как и мы ныне, видел пределы своего времени, видел, как нарождается новое, пока еще аморфное, что его угнетали слабость и бессилие человеческой мысли.

Пановский и Заксль в своей работе о дюреровской «Melencolia I» не исключают, что изображенная на гравюре прислоненная к дому лестница могла быть указанием на неоконченное строительство. Заброшенная стройка. Возведен лишь каркас. Работа прервана, так как возникли сомнения. Нужный инструмент, точные расчеты, затраченный труд — все потеряло смысл и опостылело. Не как каркас, не как фрагмент: недостроенный дом, не успев возникнуть, видит себя уже в развалинах.

Такой современный взгляд на вещи, предвосхищающий нынешнее градостроительство, его утопические проекты и унылое многоэтажие, возник в начале Нового времени.

В наши дни Меланхолия разлита во всем. Опыт последних лет собственной жизни — я делал наброски к этому докладу и в то же время непрерывно разъезжал по стране — познакомил меня с Меланхолией целых социальных групп, с печальными биографиями множества людей, со спертым воздухом в каморках отчаяния. Все крутятся как белка в колесе разума. На меня самого достаточно часто находили приступы малодушия, когда я, выступая перед людьми, чувствовал, что слова как бы сами собой вылетают у меня изо рта. То есть, произнося их, я молчал. То есть, еще говоря о ближайших целях и называя их достижимыми, я уже сдавался. То есть я — как и множество других — трудился за гроши на ниве просвещения и в то же время неподвижно сидел среди груд бумажных аргументов, стиснутый противоречащими друг другу моделями реформ, опустошенный спорами экспертов, сидел как бы под стеклянным колпаком: присутствуя отсутствовал.

А иногда договаривался до того, что способен был произносить одни избитые фразы. Мой сегодняшний доклад вызревал в залах ратуш, в актовых залах и других залах для собраний, когда диспуты затягивались до бесконечности, а слушатели начинали скандировать хором утопические лозунги, когда взлет революционного безумия показывал мне, в какие бездны отчаяния низвергнутся взлетевшие безумцы. Нигде пророки конечных целей — «стабильное существование» — и аскетические наставники «великого неучастия» не старались так перекричать друг друга, как в политических баталиях тех дней.

Назовите это, если угодно, социологическим анекдотом, но апостолы обоих учений — утопического, присягающего свободе, и новомеланхолического, призывающего к неучастию, — всегда ссылались на одного и того же Герберта Маркузе. Я склонен считать столь противоречивое философствование признаком их единства. Даже если всю двойственность этих ссылок понимала в основном лишь молодежь — и каждый брал из Маркузе то, что ему нравилось, — все же этот ученый впервые сопоставил великих Фрейда и Маркса, понял обоюдное соответствие Меланхолии и Утопии и вызвал большое волнение среди слушателей, когда из своей диалектики отчаяния вывел равенство принципов Меланхолии и Утопии: «великое неучастие» приводит к «стабильному существованию».

Такая «Утопия неучастия», благодаря своему сходству с ранне-христианскими и аскетическими идеями спасения души, непременно должна была привлечь массу людей самого разного толка. Наше время чрезвычайно благоприятствует появлению сект. Религиозные группы молодежи, одиночки, ищущие общения, сыновья и дочери из состоятельных семей, стыдящиеся богатства родителей, пацифисты, хиппи, рокеры, протестующие против войны во Вьетнаме, против военной диктатуры в Греции, против оккупации Чехословакии, и множество других, потерявших нить в жизни, взяли из учения Маркузе то, что соответствовало их индивидуальным или групповым потребностям: либо много «великого неучастия» и немножко «стабильного существования», либо наоборот. Часто цитаты из Маркузе служили лишь дополнением к собственным речам, а те могли содержать христианские или буржуазно-антиавторитарные, социалистические или пацифистские, альтруистские или индивидуалистские взгляды.

Стихийное, питающееся своей стихийностью движение для начала очень помогло изменить то общество, которое оно хотело изобличить в неспособности к изменению и преодолеть. Забвению был предан — еще когда провозглашался — лозунг «стабильное существование». Революционная лексика вошла в язык рекламы той системы потребления, которую собирались разрушить путем «неучастия» и, следовательно, к отказу от потребления. Движение захирело. Некоторые группы влились в разные партии, другие пробуют себя на поприще социальной помощи населению. Радикальное меньшинство еще раз пустило в ход все раскольнические приемы социализма.

Спустя год с лишним, когда движение протеста и неучастия утопическо-меланхолического происхождения уже улеглось, я поехал в Стокгольм для переговоров с тамошними профсоюзными лидерами по поводу одного политического проекта, в котором должны были участвовать шведские, югославские и немецкие профсоюзы. Идея настолько же проста, как и сложна. Соответственно сложились и переговоры. Как-то во время перерыва я решил воспользоваться солнечным, пронизанным морским ветром днем и посидеть где-нибудь в парке. Когда я уселся на скамью, передо мной открылось зрелище, сочетавшее в себе шведскую историю и шведскую действительность, давшее мне массу поводов для сравнения.

Под сенью деревьев, служивших фоном для памятника Карлу XII, вокруг павильончика с закусками и напитками, отдельными группками сидела шведская молодежь. Девушки, занимающиеся своими волосами. Святые со взглядом, обращенным вовнутрь. Викинги, играющие на флейте. Члены неизвестных мне сект, носящие индейские амулеты и значки антиатомного движения. Между ними — пожилые туристы, фотографирующие и Карла XII (с чересчур близкого расстояния), и раскованную, но в то же время какую-то унылую молодежь в качестве местных достопримечательностей. То и другое отдельно, ибо удаленность и высота памятника не позволяла охватить в одном кадре воинственную историю Швеции и фрагмент из ее мирного настоящего.

Я записывал то, что видел, и то, что мне в связи с этим приходило в голову, — взаимосвязанность и противоречивость этой картины, которая напрашивается независимо от ограниченных возможностей фотооптики: босые ноги осторожно ступают по гравию. Чугунные цепи на цоколе памятника. Еврейские кипы, индейские головные повязки поперек лба и пончо. Развевающиеся по ветру нордические волосы и уносимая ветром грустная, навевающая медитацию мелодия флейты. Вялые телодвижения танцующей в одиночестве и как бы сонной толстушки.

Я записывал и делал наброски: Карл XII, указующий рукой на восток. Равнодушные к нему чайки. Приглушенный расстоянием шум уличного движения. Социальные круги «Джойнта». Жесты рассеянной или затухающей любви под сенью деревьев. На заднем фоне — темно-красная церковь. Парень в длинной белой рубахе с удивленными глазами за толстыми стеклами очков, ведущий на веревке белую козу.

Я увидел отстраненно, словно в мыльном пузыре: сила и бессилие. Ожидание некоего абстрактного Спасителя. Брошюрки Мао и более старые сборники статей. Полное собрание персонажей Дюрера при хорошем освещении.

И я понял причину вдруг охватившей меня радости: Сатурн освободил своих детей от истории.

Ибо и это равнодушие к истории у подножия памятника, виденное мною не только в Стокгольме, а во множестве других мест, есть не что иное, как меланхолическое выражение утопического бегства от действительности. Когда была битва под Нарвой? Из-за чего велась Северная война? Зачем Карл XII ездил в Турцию? Никаких дат. Никаких событий. История, не оставившая следа.

Если изобразить «Melencolia» на стокгольмский манер, приметы разных эпох стерлись бы без следа. Утопая в изобилии товаров, стиснутая грудами консервных банок, одноразовых бутылочек и герметичных пластиковых пакетиков, она восседала бы на морозильнике. На лице ее было бы написано досадливое отвращение, а в правой руке, бессильно свисающей вдоль тела, она держала бы ключ для открывания консервных банок.

Вынужденная к перепроизводству материальных благ и исходящая из принципа выработки, чудовищно возросшая норма прироста приучила Меланхолию к соответствующему поведению — на месте дюреровского ангела сидит девица, скрывающая пресыщенность, отвергающая обжорство, тощая и, вероятно, находящая в голодании последнюю радость, отвыкшая вообще от всех развлечений, от любви с ее взлетами и падениями, от любопытства и даже от моды. Платье ее из грубой льняной рогожки похоже скорее на рясу. Лишь аскеза как противовес Меланхолии может внушить ей веру в новую Утопию: стабильное существование достигается строгой дисциплиной и послушанием.

Что это за существование, мы все знаем. Известны и списки грехов у пуритан, и их ветхозаветная, сталинистская жестокость. Известно и счастье по распоряжению свыше. Известны и приговоры суда за «пораженчество». Как некогда, при феодально-абсолютистском строе, отсутствие выбора у бюргерства означало застои и бегство от унылой действительности, так и социалистическое унитарное государство и общество гнетет отсутствие выбора — оно порождает пессимизм, апатию, нежелание ни в чем участвовать.

Я говорил о навязываемом в западных капиталистических странах потребительском поведении и его последствиях: досада и отвращение. Жизнерадостной — если судить по фотоснимкам — молодежи в государствах с унитарной идеологией знакомо отвращение другого сорта: взросшее на обязанности выполнять норму революционной фразеологии, на подавленной воле, лишенной права самостоятельно принимать какое бы то ни было решение, на спущенном сверху «социализме», для которого понятие «свобода» служит лишь затейливым завитком схоластической изворотливости. Как некогда Сатурн пометил своих детей особой печатью, так и революция наградила своих детей Меланхолией.

К примеру — моя поздно возникшая дружба с человеком веселого нрава, убежденным оптимистом, по-саксонски деловитым, в голове которого вечно роятся всевозможные проекты. Однако биография его противоречит внешнему впечатлению. После многих лет прямолинейного движения — юный марксист, коммунист, политический эмигрант, после войны — коммунистический депутат ландтага в Гессене, потом главный редактор на радио в Восточном Берлине — в начале пятидесятых рвет со своим прошлым. Параллельно с показательными процессами в Будапеште и Праге Германская Демократическая Республика тоже хочет иметь свой процесс. И Лео Бауэра — как Райка и Сланского, как многих других — обвиняют в шпионаже и измене родине, в сотрудничестве с американскими секретными службами. Кое-каких признаний добиваются от него методами, заставляющими вспомнить о фашистах. Приговорив к многолетнему тюремному заключению в одиночке, потом сослав в Сибирь, в середине пятидесятых годов его вдруг досрочно освобождают с подорванным здоровьем и начисто утраченной верой в коммунизм. Теперь он живет в ФРГ. Этому человеку приходится сносить насмешки умников, снисходительность незапятнанных, а в последние годы — и потоки клеветы: таков менталитет Штрауса.

Случай этот не уникальный. Одна биография из тысяч. Позже Лео Бауэр, отрекшись от прежней веры, стал социал-демократом. И столкнулся с недоверием новых товарищей по партии, ненавистью бывших и подлостью политических противников. В сущности, он должен был бы махнуть рукой, плюнуть на все и уйти. Но воля, какой обладают лишь не единожды сломленные, смотревшие в глаза смерти и имеющие силы осознать собственную вину, позволяет ему жить — пусть и не в полном смысле слова, но хотя бы деятельно. Лишь поздно вечером, когда все обговорено, рабочий день ломовой лошади вроде бы завершен, мой друг как бы застывает. Со странно отсутствующим видом сидит он в окружении торговцев политическими новостями — хоть и уставших, но жаждущих получить информацию. В эти минуты его покидает то, что поддерживает в нем волю. Кажется, будто он слышит шорохи бегущего времени. Будто витает в пустоте. Взгляд его ни на чем не останавливается. Лицо покрывается серой тенью. И хотя я знаю, что дело в излюбленных органах Сатурна — селезенке, печени и желчном пузыре, на которых до сих пор сказывается сибирская ссылка, — но еще явственнее я вижу слово «тщетно» в свинцовой рамке. Отвращение к прошлому знанию — и к новому тоже. Ему, социалисту, справедливость представляется понятием сомнительным, изжившим себя и абсурдным, как некогда гуманистам — геометрия.

Когда Альбрехт Дюрер готовился гравировать «Melencolia», для фигуры сидящего ангела он воспользовался набросками со своей сварливой жены Агнес. Сохранилась и копия карандашного наброска: спящая собака. Глядя на него, я понимаю моего друга Лео Бауэра, когда он вползает в поле притяжения Меланхолии — поздно вечером, когда уже последняя Утопия погасила свой ночник: после стольких попыток все-таки наваливается тоска.

Почему же Лео Бауэр все же остается с нами, пока жив? Почему же очень многие, с которыми я встречался во время моих поездок и которые, как и я сам, знают, что у прогресса бывают периоды застоя, и тем не менее вновь и вновь пытаются поднять его свинцовую тяжесть и высечь из шатких камней его фундамента ту искру, которая зажигает для нас свет Утопии?

Когда я писал для моих и других детей книгу, в которой прогресс меряется улиточной мерой, я в то же время обрисовал, от чего человек способен впасть в тоску.

Я выступаю в защиту Меланхолии. И представил ее вам в современных вариациях, чтобы она была вам не чужда и подозрительна, а близка и понятна.

Лишь тот, кто испытал застой в прогрессе и признает право прогресса на застой, кто хоть однажды или много раз оставлял всякую надежду, кто сидел на пустом улиточном домике и жил на теневой стороне Утопии, может понять, что такое прогресс.

Загрузка...