В дороге мы готовили шпик с лисичками, купленными на ульмском базаре, возле которого каменным стражем порядка высится монастырь. — Я имею в виду не башенный шпиль, а стены — потрескавшиеся, неровные, унылые, пожелтевшие, отбитые…
Осажденный холодом, он издавал лишь лязгающие блоки слов. Скептик мерз в своей рубашке. Зубы отстукивали одну точку с запятой за другой, потому что (со средины ноября) диктовал ему только мороз. Переохлажденные периоды, которыми Меланхолия и ее высокопарная сестра спорили об обледенелом снеге. Звякающие жесты. Структура хрусталя. Подвальное окошко в морозных узорах: гравюры Утопии… — Холод проступал сквозь стены и укладывался рядом со Скептиком на тюфяк. Но он не заболел.
Сегодня я вернулся из разных направлений. Теперь я знаю больше. Промедление дается легче.
До собрания в отеле «Хёрхаммер» я побывал на территории бывшего концентрационного лагеря. (Однажды, когда мне было семнадцать и я был в плену, меня в воспитательных целях уже привозили сюда: у нас в голове не укладывалось; мы видели душевые, печи — и не верили.)
Вместе с Драуцбургом и Глоцем, кандидатом от избирательного округа Дахау, мы зашли в музей. Перед большими крупнозернистыми фотографиями и выставочными экспонатами в витринах — группы посетителей, забегающих вперед, отстающих. (Драуцбург тоже с трудом двинулся с места.) Мне дали книгу отзывов посетителей. Позднее я узнал о конфликте в городском магистрате из-за средств на содержание этой обширной территории.
Много раз видел я себя в различных ролях, видел себя семнадцатилетним, тугоухим и упрямым, видел себя сорокадвухлетним, делающим запись в книге посетителей. Я видел улитку посреди прежнего лагерного порядка. Прилипчивые следы. Вина в плотной упаковке. Я ступаю в свой собственный след.
Скептик мог вспоминать только целыми блоками. Ему уже не удавалось хронологически увязать школьные походы и празднование пурима, похороны родственников, некогда злободневные события, свои примечания к трактату Шопенгауэра «О свободе воли» и череду своих помолвок. Не мог уже точно вспомнить, кого учил, будучи штудиенасессором в гимназии кронпринца Вильгельма, а кого — в частной еврейской школе. Перечисляемые им имена — Шмерлинг, Фингерхут, Люблинский, Роткель, Шапиро, Курцман, Мандель — поблекли; не забылась лишь настойчивая серьезность его ученика Фрица Герсона. Как только Штомма поднимался по лестнице, «Фрицхен» сразу оказывался около его тюфяка, тощий, долговязый, и показывал свои огнестрельные раны. Он так жадно расспрашивал о последних событиях, словно в нем сидел глист, который заглатывал ответы Скептика — пространные описания последних событий, — прежде чем сам Фриц успел бы наесться. О смысле жизни. О природе и идее. А также о свободе воли к сопротивлению: «Мы не хотели защищаться? Или мы не хотели хотеть защищаться?» Скептик привык к холоду и заносил педагогические морозные периоды в тетрадь, которую Штомма купил ему в Картхаузе…
Меня не вдохновляет ни одно учение. Решения я не знаю. Дарю вам сомнения и советую их утратить. Я показываю вам случайных людей, с их душевным настроем, с их грызней. Посмотрите, как удрученно старуха сравнивает цены. Посмотрите, как пенсионер ждет писем. Посмотрите, как старики медленно бредут мимо сверкающих улыбками рекламных щитов… Простите, что я лишь вполголоса советую: вглядывайтесь. Не говорите: другие дурно пахнут. Просто они пахнут по-другому. Не бойтесь героев. В тумане, дети, громко кричите: берегитесь!
Вы еще слушаете? — Вы не хотите быть улитками? — Вы хотите быстрее и пристойнее достичь цели? — Но ведь вы уже улитки: я вижу, как Рауль медлит, прежде чем что-то взять или отбросить.
Прошу вас, оставайтесь восприимчивыми. Здесь не место самодостаточности. Улитка — она всегда в пути — покидает прочные позиции.
Он помогает убить время своему хозяину Штомме, его дочери Лизбет и самому себе. Тяжелая это работа; но кто признается, что он по профессии убийца времени. (Это знает Раницкий, чья история здесь воскресает.)
В течение 224 недель, или 1568 дней, в особенности длинными зимними вечерами, Скептик демонстрировал, какое множество мелких знаний таскает с собой (и в себе) школьный учитель вместо багажа. Из всего можно сделать рассказ — будь то изобретение громоотвода, свобода воли, функциональность стула, причины приливов и отливов, строительство пирамид, землетрясение в Мексике и бегство Шопенгауэра от холеры. (На собрании в парадном зале отеля «Хёрхаммер» я рассказал, почему, как и где я купил себе баварский, в бело-голубых ромбиках, галстук, оживив тем самым политическую дискуссию, из которой уже выжали все соки.
Если ему ничего не приходило на память, Скептик придумывал что-нибудь новое, дабы поддержать свою репутацию. Ибо если он не мог рассказать что-нибудь новенькое, Штомма, помнивший все, уже рассказанное, снимал с себя брючный ремень. (Почему Штомма бил? Потому что — все-таки — верил в пользу побоев. Потому что от него ждали побоев. Потому что он чувствовал свою значимость, когда бил. Потому что он боялся.)
Сперва своим брючным ремнем, позднее велосипедными спицами. «Помогу-ка немножко!» — говорил Штомма и с воспитательной целью клал своего гостя поперек стола (еще и потому, что хотел поделиться полученными побоями.) После этого Скептик рассказывал новые истории. (Мне легче: свою историю — о покупке баварского, в бело-голубых ромбиках, галстука — можно всюду подавать как свеженькую, так как моя аудитория все время меняется.)
Когда улитка захотела полетать, она отправилась в Ульм. Там перед монастырем как раз был базар. Домохозяйки смотрели только на таблички с ценами. Никто не взглянул вверх, когда улитка, выставив щупальца, полетела с башенного шпиля в сторону Мемингена.
Научив своего хозяина писать, Скептик стал медленно диктовать ему басни Эзопа про животных. Иногда Скептик пробовал сам придумывать басни. Он рассказывал об улитке, о белке, о жаворонке, парящем над улиткой, о быстроногом коне, после каждых выигранных скачек мечтавшем превратиться в улитку. Штомма записывал басни в школьную тетрадь в линеечку, но читать свои записи не мог. Лизбет Штомма тоже слушала, когда Скептик своими рассказами старался убить время, но никто не мог бы сказать, что именно она слышала, слышала ли она больше того, что рассказывалось, или вообще что-то другое.
После вторжения на Балканы и незадолго до начала вторжения в Россию запас басен о животных у Скептика иссяк, и он стал пересказывать тексты Ливия, Плутарха и Геродота. Витебск и Смоленск пали, и Скептик начал рассказывать об Александре Македонском, Ганнибале и Наполеоне. Когда немецкие дивизии взяли Киев, но застряли в снегу под Москвой, Скептик обрек на гибель Александра и Ганнибала, разжег большой пожар в Москве и в жутких красках расписал отступление Наполеона. Погнав остатки наполеоновской армии вместе с кучкой добровольцев из Данцига и Диршау, с остатками батальона Липпе и разрозненными польскими легионерами через Кашубию, и заставив их ютиться в монастырских хлевах в Картхаузе, ему удалось зародить сомнение в блицпобедах немецкого оружия; вместе с тем он успешно убивал время, про которое говорят, будто оно особенно тяжко гнетет на равнинной местности.
Когда я на предвыборных собраниях рассказываю о песочницах, в которых задним числом выигрываются или отыгрываются проигранные войны и потерянные провинции, многие слушают, иронично склонив голову набок: это они и есть — игроки в песочек. Поскольку я родом из Данцига и знаю, что потерял, я вправе так говорить Скептик со мной согласится: там было хорошо. Совсем другие облака. Белый снег. Поездки на пароходе через Фишербабке в Кальте Херберге. Башни и башенки: серо-зеленые и кирпично-красные. Два фарверковых пакгауза фирмы «Райфайзен» на берегу Мотлау. И бывший амбар на Маузегассе, где старые запуганные евреи в лапсердаках все еще надеются…
Наслушавшись вдоволь рассказов Скептика, Штомма и его дочь оставили его в покое. Теперь он лежит без сна в своем подвале. Он собирает обломки былого, заглядывает в амбарные окна, бегает на коньках с учениками в сторону Крампица, то и дело катит на велосипеде по Мильхканненбрюке, по запутанным улочкам Старого города и — никуда не сворачивая — выбирается на дорогу в Картхауз. Деятельный бег ото сна. Правда, прыгающих улиток удается вообразить, но воображаемая улитка прыгает только в сравнении со скользящей улиткой, которую придумывать незачем. Даже если бы Скептику удалось (ради милой его сердцу Утопии) вывести прыгающих улиток, новый темп свидетельствовал бы лишь об одном: быстрее-то они быстрее, да только перепрыгнутые отрезки не желают поспешать.
Только под утро, когда затяжной дождь добрался и до подвала, Скептик забылся сном.
Я знаю это от д-ра Лихтенштайна, который цитирует дневник торговца Бертольда Вартского: в понедельник, 26 августа 1940 года, начался выезд последних евреев из Данцига. 527 человек из богадельни на Мильхканненгассе, из бывшего амбара на Маузегассе и из переполненных частных квартир — на Тепфергассе, в Пфеферштадте, на Штайндамме, Хундегассе, у кашубского базара, — собрались в четыре часа пополудни около портовой столовой на Фуксвалле. Многие жильцы частных квартир не имели продовольственных карточек и прибыли без провианта. Оберштурмфюрер СС Абромайт и его помощники разделили всех на группы. Отъезжающим пришлось сдать все наличные деньги. После чего группы по пятьдесят человек двинулись по Вальгассе, Шихаугассе, через Шихаускую колонию к новой грузовой платформе на территории верфи — сплошь одни старики, поэтому процессия двигалась медленно.
Многие горожане, столпившиеся на тротуарах, выглядывавшие из-за цветочных ящиков из окон или высыпавшие на балконы, во все горло орали вслед своим бывшим согражданам. Со всех сторон хохот, издевательские стишки, плевки. Особенно усердствовала молодежь. (Меня при этом не было, дети; но в свои тринадцать лет я вполне мог бы там быть.)
Поезд особого назначения состоял из двенадцати вагонов третьего класса для эмигрантов и двух вагонов второго класса, в которых разместились оберштурмфюрер СС Абромайт, уполномоченный по делам евреев Биттнер, два врача-еврея из Бреслау, несколько гестаповцев и санитарный персонал. В 20 часов 12 минут поезд выехал из города, не остановившись на центральном вокзале. Точно мы этого не знаем, но, кажется, четыреста евреев остались, — им, не отступившимся от надежд, вскоре пришлось нацепить желтую звезду.
Когда по дороге в Дахау мы сделали остановку для отдыха, я понаблюдал за кирпично-красной дорожной улиткой; она прогрызалась в самую сердцевину яблока, словно хотела — бездомная, как все дорожные улитки, — сделать его своим домиком. (Ездивший вместе с нами Томас Хёпкер счел улитку неподходящей парой, он хотел броско сфотографировать меня с живым петухом.)
— Ну? Они доедут?
— Или их тоже?
— А если б они не поехали?
— Они хотели или их заставили?
С некоторых пор Скептик и хозяин дома тоже любят пофилософствовать. Штомма спускался в погреб и говорил: «Я делаю что хочу!» Скептик спрашивал: «А если возможностей две, то какую из них вы выбрали бы по своей воле?» Штомма стоял на своем: «Я могу делать что хочу. И никто мне словечка поперек не скажет».
«Хорошо, — говорил Скептик, — вы по своей воле решите выдать меня гестапо, в результате чего после поражения немцев можете оказаться в неприятном положении; точно так же по своей воле вы можете и впредь предоставлять мне кров за незначительное вознаграждение, в результате чего после поражения немцев можете оказаться в привилегированном положении. Решайте же, дорогой Штомма, раз вы вольны делать одно, отказавшись от другого».
После паузы, достаточно длинной, чтобы еще раз перебрать все возможности, Штомма спросил: «Это что же, я, стало быть, не волен делать что хочу?»
Скептик пояснил: «Ваша свобода делать то, что вы хотите, ограничена необходимостью осуществить только одно из двух возможных решений. Вы — в плену у того или иного неосуществимого решения и, значит, не более свободны, чем я, вы только едите лучше. Кроме того, можете выходить на свежий воздух когда хотите. Но эта ваша свобода — все же свобода пленника непринятого решения. Что же до свежего воздуха, то тут вы и впрямь на зависть свободны».
Штомма и Скептик смеются. И пока смеются, оба довольны, что зависят друг от друга. А потом Штомма неторопливо расстегивает брючный ремень. Не дожидаясь приглашения, Скептик ложится поперек стола. (И отсчитывает двенадцать ударов.) Замахиваясь, Штомма свободной рукой придерживает штаны: ремень тоже не может одновременно справляться с двумя делами.
— Ну ладно, пожалуй, хватит.
— А что теперь?
— Чего вы хотите?
— Может быть, вы хотите принести мне ужин…
Штомма вылезает из подвала и через некоторое время возвращается с жареной картошкой и яичницей. На десерт ячменный кофе. Скептик ест стоя. («Ну как, вкусно? — спрашивает Штомма. — Вкусно?»)
После еды хозяина и постояльца снова разбирает смех. Оба — Скептик хихикая, Штомма фыркая — смеются над все новыми и новыми поворотами темы «ограниченность воли». Лизбет глядит на них, не понимая сути: она-то вольна ходить только на кладбище и больше ничего не хотеть.
Потом Штомма и Скептик играли в мюле. Штомма проигрывал, потому что, делая ход, он думал, какие еще ходы возможны. Лицо его было почти похоже на лицо думающего человека, когда он обалдело смотрел, как у него убывают фишки.
Поезд особого назначения прибыл в Прессбург 27 августа 1940 года. При погрузке на дунайский пароход «Гелиос» между отъезжающими возникла драка. Немногочисленные каюты были захвачены молодыми. При погрузке багажа Хаскель Негер, живший в Данциг-Оре, упал в Дунай. Его унесло течением. (Лишь позднее сионисты «хаганы» навели порядок. Жестко потребовали дисциплины. На переполненных судах установили порядок передвижения. За нарушение чистоты карали побоями.)
Когда «Гелиос» с данцигскими, «Шёнбрунн» с австрийскими, «Ураниус» и «Мельк» с пражскими евреями проходили мимо югославского порта Кладово, данцигские евреи махали стоявшим на берегу и тоже махавшим людям — это были те пятьдесят евреев, которые застряли здесь с декабря тридцать девятого и вместе с тысячью других евреев были потом расстреляны. Некоторые из махавших с берега были в родстве с махавшими с палубы «Гелиоса»: братья-сестры-родители-дети…
— А им нельзя было?
— А как-нибудь обменять нельзя было?
— А разве капитан не был евреем?
Без остановок. 11 сентября эмигранты, общим числом 3595 человек, в порту Тулцеа были пересажены на трансатлантические пароходы «Атлантик», «Пацифик» и «Милос»; данцигские евреи попали на «Атлантик»…
— И все хотели в Палестину?
— Или хотели бы обратно домой?
Долгое время многие не хотели того, что потом пришлось захотеть. Государство Израиль основано на воле, воле столь сильной, что даже слабовольные пересилили себя: на воле к жизни.
Когда утром после собрания на элеваторе я вышел прогуляться и на ульмском базаре покупал у торговца-еврея лисички, он, взвешивая грибы, сказал: «Вечно одно и то же. Люди не знают, чего хотят. Или не смеют хотеть того, что, в сущности, желали бы хотеть: дешево покупать у меня».
Сидя в подвале, Скептик следовал своей воле (поскольку больше почти нечему было следовать). Чего-то он хотел, чего-то не хотел. Он хотел чего-то хотеть, хотел чего-то не хотеть. И важнее его воли чего-то хотеть, чего-то не хотеть была воля хотеть чего-то хотеть или хотеть не хотеть.
Как только Скептик начал задним числом исследовать свою волю, он обнаружил существование перед своей волей чего-то хотеть или не хотеть еще одну волю, и этой воле опять-таки предшествовала воля, за которой плелась еще одна воля — воля к воле. Его исследование зашло так глубоко, что даже своему безволию он — волевым усилием — приписал глубоко скрытую волю.
Обнажив все эти слои воль, Скептик никак не мог теперь установить, куда он, собственно, хотел попасть, катя на велосипеде по картхаузскому шоссе; ведь не хотел же он хотеть к Штомме.
— Чистый случай, что я здесь.
— А сколько времени вы собираетесь еще пожить тут, любезнейший?
— Это не зависит от моей воли.
— Проклятый жид! Вот тебе твоя воля! Вот тебе твоя воля!
Да, дети, побои. Зимой сорокового — сорок первого это случалось часто. Но Скептик не хотел покидать подвал Штоммы. И евреем быть не хотел. Он подробно рассказал хозяину о своих чисто арийских и вдобавок менонинтских предках, которые еще в шестнадцатом веке переселились из голландского Гронингена на данцигское побережье: «И с тех пор все мы жили в Мюггенхале и Нассенхубене, в Кеземарке и Нойтайхе. Мы всегда отказывались от службы в армии. А в 1780 году даже Пруссия официальным документом подтвердила освобождение нас от военной службы. Мы, менониты, всегда имели собственную волю. И даже если нам иногда хотелось стрелять, мы никогда не хотели стрелять, а также хотели не стрелять».
Но Штомма ему не верил: он хотел, чтобы в подвале у него был еврей.