Корсаков в глубине души всегда считал себя счастливым человеком. Он не мог сказать про себя: «каждый доволен своим умом и недоволен своим положением». Кирилл Александрович скорее иронически относился к своим интеллектуальным возможностям, но всегда находил уверенную, каждодневную радость от дела, которым занимался. У него были свои, придуманные им еще в детстве, приемы сделать работу занимательной, найти собственный интерес к ней. Он никогда не старался уловить опережающее мнение начальства, не лез в близкие люди к тем домам. Он ненавидел одиночество, но слишком большая близость его страшила. Суть его жизни — была тайная беседа с самим собой, и превратить ее в диалог было для него равносильно самоубийству. Наверно, от отца он перенял это качество… Кстати, не слишком помогавшее ему в жизни.
Он воспринимал жизнь как вселенский хаос, и ему было интересно разбираться в этом хаосе самому. Это занимало его поминутно, каждодневно, все созидательные годы его жизни. Он наедине с собой недоверчиво относился ко всякого рода глобальным теориям, путям скороспелого обновления, всемирного счастья. Для него важны были вещи, в которых нельзя было усомниться… Будет или не будет урожай… Сходится или не сходится ответ с задачей. Так же рождались через девять месяцев дети, так же люди находили себе жен, хоронили родителей, получали в одни и те же дни зарплату, платили налоги, откладывали на старость, почитали по воскресеньям то богов, то лидеров… — И — что уж неотменимо! — умирали в свое, отведенное порядком время, если не попадали под косу очередного безумства. (Кто-то на Западе неглупо посмеялся: «Благословенные годы, которые не попали в учебники истории». А в них попадали годы войны, восстаний, природных бедствий, тиранов, голода.)
Вот этим людям, вот этим жизням и служил Кирилл Александрович Корсаков. Не миллиардам — он не мог и не хотел себя насиловать, представляя безмерное людское море, которое бы звало его за рабочий стол, в командировку, на конференции…
У Кирилла Александровича никогда не было душевного несогласия с той политической системой, в которой он вырос. Наверно, его и не могло быть, потому что он научился всему, начиная от азбуки, в ее реальности. Он был, как всякий естественный и доверчивый человек, патриотом своей земли. Он любил ее безотчетно, всей памятью, всей нежностью своего детского опыта, близости с любившими его — и родными, и матерью, и юношескими друзьями, и старшими. Он любил российский, равнинный, диковатый, сиротский пейзаж, и все, все, что полагается и естественно любится в жизни человека — песни, лица, Пушкина, журавлей и старую крестьянскую русскую бабку в платочке по брови. Все сорок четыре года своей жизни он был во всем этом как естественная часть большой и не всегда угаданной им истории… И чувствовал себя в ней так просто, неотрывно, буднично-серьезно, что не всегда отдавал себе в этом отчет… Не находил необходимости рассматривать свою жизнь как нечто отдельное. Он недоверчиво относился к любой социальной доктрине, но ленинские слова об обязательности изменения мира считал самым главным, что тоже было неудивительно. В этом была тоже истинно национальная, противоречивая, но искренняя черта. «И какой же русский не любит быстрой езды!» Нет, он не мог бы с усталостью западного человека только отмечать в своей книге время… Когда одни… И еще одни… И еще… Потерпели крах, в очередной раз обманув человечество.
Он называл это непростое чувство обновления — свидетельством молодости своей нации. И это помогало ему, потому что, сколь он себя ни помнил, он знал себя только молодым. Ему казалось — он даже был уверен в этом! — что люди и умирают молодыми, почти детьми. Дожив хоть до ста лет… И, наверно, поэтому он так пристально приглядывался к отцу, когда тот не замечал его взгляда, уйдя в себя. А когда замечал эти, почти неконтролируемые признаки детскости в очень старом и родном человеке, то всегда улыбался про себя.
Считал ли он себя конформистом? В глубине души, да.
Он отдавал себе отчет, что его положение, машина, большая кооперативная квартира, все то множество удобств и привилегий, которыми он пользовался, не могли бы появиться, если бы он был — пусть на определенном уровне! — не конформистом. Он ценил все эти блага и преимущества, знал, как их недостает многим и многим… Помнил то время, когда он даже помыслить, помечтать о чем-то подобном не мог… И все-таки в самом себе, где-то на самом донышке, таилась уверенность, что он не куплен всем этим… Что он заслужил все это порядочной, самоотверженной, честной работой во имя каких-то настоящих, а не придуманных, не конъюнктурных целей.
Наверно, поэтому он еще и еще раз контролировал себя, как педант, как вольнолюбивый крепостной: и понимал, что он делает больше, чем ему положено… Что он нужен, полезен… Что он хоть и частица этого огромного, нового для мира, социального общества, но частица самолюбивая, свободная, самостоятельная в каких-то последних решениях. Вряд ли это было сознательное противопоставление себя кому-то, но это было его необходимостью, потому что он сознательно и серьезно всегда отдавал себе отчет в том, что может быть свободен, только если в любую минуту — без опаски, без сожаления, даже без внутренней борьбы! — откажется, освободится, сбросит с себя все эти признаки преуспевания.
Да, он иногда бешено сопротивлялся Марине, когда она пыталась одеть его, как денди. Он не ограничивал ее, когда это касалось детей или ее самой, но для себя Кирилл Александрович позволял приобретать только обязательные, необходимые, с его точки зрения, вещи. Это не было ни скаредностью, ни даже щепетильностью. Скорее это было исконно-русское, неотделимое чувство: «от сумы да от тюрьмы не зарекайся», хотя у него не было никаких оснований — во всяком случае, он не находил их! — бояться того или другого. Это было вечно русской готовностью встретить беду во всеоружии!
Он понимал, что все это уходит корнями в какое-то тысячелетнее рабство, в безмерность российской тирании… В сто раз растоптанную национальную попытку сопротивления… Но с того времени, когда он почувствовал необходимость быть взрослым, он добровольно принял все эти реальные и непростые вериги, и с тех пор они странным образом облегчали ему жизнь. Он невольно вспоминал слова матери: «Если с тобой что-нибудь случится… А в нашей жизни все может быть… Я поеду туда, где ты будешь! Сниму в какой-нибудь соседней деревеньке койку! Буду ходить к проволоке. Или еще куда там… где тебя можно увидеть!…» И глаза ее в этот момент были не печальны, не покорны, а наполнены ясной и какой-то древней силой… Уверенностью, что с русским человеком ничего поделать нельзя.
А с ним многое за его жизнь… «могло случиться!» Тысячу раз мог разбиться самолет той или иной компании, в которых он мотался по свету… Он мог быть пристрелен, а для этого были причины, и тело его никогда бы не нашли, потому что сделали бы это профессионалы высокого класса… Он мог бы вызвать такое недовольство высочайшего начальства, что его сослали бы туда, «куда Макар телят не гонял»… Мог заразиться неведомой, экзотической болезнью… Да просто сбит машиной или выгнан из партии, изувечен в какой-нибудь драке… В любое время — от яркой его юности до сегодняшнего вечера… Но в общем-то, как понимал это Кирилл Александрович, у него была среднестатистическая возможность закончить или сломать свою жизнь. Ломают голову в России… и «падая с полатей в родном доме».
Но он не боялся этих внешних, случайных ударов. Он всегда боялся себя. Не то чтобы он знал за собой какие-то темные, преступные, неконтролируемые страсти, — нет! Он знал, что в любой момент, в какую-то особую, непредвидимую, непредугаданную секунду душа его может вдруг преобразиться, рвануть, как обезумевшая лошадь, в сторону… Вверх — вниз — все равно! Вылетит он из освещенного круга и потребует невозможного… Погубит себя мгновенно!
Кирилла пугала не сама эта возможность, а то, что она, смерть, так близка, на расстоянии протянутой руки. Это чувство неминуемо жило с ним вместе, рядом, переплетаясь с его мыслями, бдениями, судьбой. Оно было в чем-то сильнее его обычного, каждодневного, простого и правильного пути. Он воспринимал его как вечно гудящий подземный хаос, из которого он вышел и в который уйдет. Он знал это давно! С какой-то резко освещенной секунды детства! Помнил тот давешний воюющий, рисковый страх своего маленького существа… Не испуг, а скорее противостояние сжавшегося и осознавшего будущую вечную борьбу тогдашнего детского своего познания, свои сжатые до посинения кулачки, забившуюся в темный угол кровати фигурку. Безбрежность и опасность ночи за призрачной защитой окна. Но все равно — это был прекрасный ужас жизни, резко подталкивающий его ребячье, счастливое сердце…
Он никогда и ни с кем не говорил об этом. Разве что когда-то, еще в те годы, ловил в глазах матери — знает ли она про этот хаос? Про эту тайну всего живого и неживого? И потому, как она улыбалась, стараясь смирить его страхи… Улыбалась, как старший заговорщик, он понимал — знает. И не боится! Потому что для нее есть более важное, чем этот страх — это он, Кирилл, не хотел говорить, даже самому себе, жалостливые слова, но ясно видел длинный, качающийся свой зыбкий силуэт и понимал, почему мать была сильнее его, тогда ребенка. Окончательно Кирилл понял это, когда у него самого начали подрастать его дети. И невольно в своей уже взрослой, строгой жизни Кирилл Александрович все чаще, и все более просто понимал, что он может быть счастлив и делать свое мужское, ясное дело на земле, только когда за всеми его командировками, письмами, шифровками, выступлениями, докладами, взрывами темперамента в любых кабинетах и на любой трибуне будет та же давняя, полученная от матери, уверенность… Что это делается ради того, чтобы кто-то выжил, не испугался, не потерял себя, не смял свою судьбу, выстоял, спасся…
— Кто-то?!
Хотя бы его дочь… Или сын? Или все человечество!
И внутри себя, не делясь ни с кем, он верил — или заставлял себя верить, — что этим руководствуются все. Пусть не поминутно, пусть теряясь и отступая, но, в конце концов, служа и кланяясь только этому! Кругу жизни. Света. Защиты. «Спасения от хаоса!»
…Он помнил резкий круг света над танцплощадкой в старом, послевоенном Бирюлеве, в сорок девятом, где гремела хриплая музыка… А вокруг этого резкого, бьющего по глазам острова дешево-праздничного света глухо и грозно для двенадцатилетнего мальчишки жил влажной августовской неприветливостью крошечный дикий парк, переделанный из трехсотлетнего заброшенного кладбища. Первый раз в жизни именно там приставили к его горлу тонкий блатной нож и сняли с него переделанную из отцовского «кожана» курточку.
Кирилл знал, что он сам — это только тонкая перегородка, слабая плотина, хрупкая структура между двумя потоками хаоса. Малая победа над сумасшествием… И когда он нашел в дневнике Толстого запись: «Я боялся говорить и думать, что 99 % людей сумасшедшие»… Ему не то чтобы стало легче, но он вдруг понял, что это не только его, Кирилла, особенность… Не болезнь характера, а реальность. А реальности он поклонялся больше всего на свете — так уж вышло в его жизни. И, наверно, поэтому он все чаще, — то ли чтобы убедиться, то ли по-прежнему ища защиты, — читал, путался и снова читал старых философов, пока не набрел на запомнившиеся на всю жизнь слова Гегеля: «Разорванность сознания, сознающая и выражающая себя, — есть язвительная насмешка над наличным бытием и над самим собой. Это есть себя самое разрывающая природа всех отношений и сознательное разрывание их».
После этого вечера, когда он снова и снова перечитывал и перечитывал гегелевские слова, пока не понял их навсегда, он перестал искать оправдание себе в книгах… Замолчал, не пытался выяснить что-то подобное в пьяных, бестолковых беседах… И еще раз убедился, что ничего особенного, страшного, из ряда вон выходящего с ним не происходит. Что он такой же, как миллионы, и остался доволен этим. Он словно бы затолкнул куда-то в дальний, не доходящий до рук, угол квартиры свое «разорванное сознание». Он не хотел его знать! Он был крепок и здоров… Он был, как миллионы!
Сегодня, когда его поднял какой-то особо настойчивый, как ему показалось, звонок, он подумал, что звонит Марина. Но звонили из управления кадров.
«На днях тебе позвонят!» — невольно вспомнил тимошинские слова.
В девять тридцать он должен был быть у товарища… Он несколько раз переспрашивал фамилию, пока не записал ее.
Кирилл уже опаздывал. Он заставил себя полностью отключиться, делать все в два раза медленнее. Нарочито, специально, заколдованно медленно… Так он приучил себя с юности и знал, что это действует безотказно. Только так он все успеет, уложится в срок, ничего не забудет.
«Значит, все-таки нашли дело? — невольно мелькнуло у него в голове. — Отчего бы это? Да, да! Вчерашний разговор с Тимошиным?»
Он уже ехал в такси (которое по тому же закону «поспешай — медленно» будто бы ждало его у подъезда), когда в голову взбрела совершенно дикая мысль. «А может, это Марина?.. Может, они никуда и не уезжали? И Галя в Москве? И…» Вдруг кольнула острая — отточенное «перо»! — боль. «А как же Генка? Если они не уезжали? Эти же двое… «Аэрофлотовец» и «падший ангел»… Они ведь тогда бы нашли его?»
Это была уже сумятица, страх, а он сейчас не мог позволить себе этого. Сейчас он будет чисто выбритый, собранный, блестящий функционер, всем своим видом дающий понять, что у него-то, как ни у кого, все «о’кей».
Он легко взбежал по ступенькам — пропуск был заказан…
Все в здании «конторы» было по-прежнему. Очень свеже-белые шелковые гардины на дверях. Те же ладные, отменно здоровые лейтенанты у стола проверки документов. Та же подобранность, сознание своей значительности… Те же хорошо вымытые, блестящие мраморные полы, толстые красные дорожки. Тут же приглушенный говор, словно в этих стенах, как в церкви, нельзя ни крикнуть, ни расплакаться…
Шедший перед Корсаковым генерал (с большим количеством звезд на погонах!) при виде лейтенанта разулыбался и вдруг потерял всякую значительность. На лице лейтенанта сияло все могущество этого здания… И даже он, старый, известный Корсакову по портретам, вояка, хоть и на секунду, но потерялся.
— Седьмой этаж, лифт налево, — коротко и незаметно-фамильярно сказал дежурный, возвращая Корсакову пропуск.
— Я знаю! — все-таки не мог не показать независимости Кирилл Александрович и нарочито медленно двинулся к лифту.
В лифте они поднимались вдвоем с генералом. Тот смотрел на Кирилла с вопросительно-вспоминающим направлением.
— Добрый день, — поклонился Корсаков, тот, обрадовавшись, что его, наконец, узнали, непроизвольно приосанился.
Он выходил на пятом этаже и, поклонившись Кириллу, неожиданно сказал ему как старому знакомому:
— Приветствую!
Добавил, уже закрывая дверцу лифта, как старому знакомому:
— Заходите…
Когда лифт двинулся дальше, оторопевший Кирилл Александрович рассмеялся. «Куда заходите? Зачем?»
И в то же мгновение, подумав, что этот старый человек похож на его отца, он вздрогнул.
«А может быть, Логинов все-таки был вчера на даче? Поздно вечером? Может быть, поэтому Тимошин и не отпускал его допоздна? Чтобы он случайно или нарочно не предстал «пред светлые очи».
У нужной ему двери он задержался. Три раза глубоко вдохнул воздух, отключил внутреннее напряжение… Организм подчинился сразу же…
В небольшом светлом кабинетике, прямо напротив солнца, на «контражуре», сидел немолодой кудрявый «крепыш», плотно обняв себя за локти, словно замерз в этом душном, прокаленном солнцем кабинетике.
«Крепыш» посмотрел на севшего к его столу Корсакова, промолчал. Вздохнул раз, другой. Извинился и закурил, не предложив Кириллу Александровичу.
Откинулся на спинку кресла и снова, уже с новой точки, посмотрел на Корсакова. Так смотрят на вызывающую скорее удивление, чем уважение, диковинку.
Корсаков видел, что «крепыш» очень немолод, несмотря на молодые волосы… Несуразно тепло одет в очень толстую, простой, домашней вязки, фуфайку под немодным пиджаком.
Они сидели друг против друга, обменивались обычными, малозначащими казенными фразами. Обсудили погоду, отпуска, общих знакомых, а их, как оказалось, было немало — и в основном аппарате, да и по всему миру.
«Крепыш», представившийся Петром Петровичем, все время пытался показать Корсакову, что они люди одного круга. Что им не стоит что-либо скрывать друг от друга. И еще — скорее в его интонациях, чем в словах — сквозило некоторое сожаление о нынешних затруднениях Кирилла Александровича.
— Значит… Нашли все-таки мое «дело»? — спросил, наконец, Кирилл.
— Да при чем тут… «Дело»? — помрачнев, ухмыльнулся Петр Петрович. — Куда оно денется?!
Он снова начал вспоминать Рим, Вену, Париж… Там он, оказывается, тоже бывал довольно часто… Через какое-то время Корсакову уже казалось, что он наверняка его где-то видел. Может быть, даже знакомился с этим печальным, похожим на поседевшего «бычка», «вершителем» его судьбы…
— Может, пришла пора… подводить итоги? А? — туманно начал кадровик.
— В каком смысле?
— Не понимаете? Да? — Петр Петрович отодвинул дело и неожиданно согласился. — Ну, что ж… Это тоже ваше право — «не понимать…»
Сам же он изменился, напрягся. Дальнейшие слова произносил только для проформы.
— Ну, диссертацию, там… Обобщить опыт? В назидание потомкам? А? Как? Для службы информации.
Корсаков понимал, что его дело даже внимательно не прочли! Иначе бы они сразу увидели, что он и так кандидат наук.
— Не понял, — коротко ответил Кирилл. — А что значит — «для службы информации?»
— Да вы не волнуйтесь! Кирилл Александрович!
Кадровик откинулся на спинку кресла, и еле заметное удовлетворение скользнуло по его лицу.
— Вы в каком году… кончали? — неожиданно спросил Корсаков. — Или преподавали у нас?
Петр Петрович был явно доволен, что его так оценили.
— Нет! Я по другим каналам… пришел сюда. С периферии! Москва? Да, да… Этого подарка судьбы — у меня не было!
Он снова замкнулся, словно поняв, что его засекли на человеческом, непрофессиональном чувстве. Он явно без надобности начал листать дело.
Брови его неожиданно поползли вверх.
— А как же… Как же это вам… Удалось поступить?
Корсаков выдержал его быстрый и цепкий взгляд.
— Если ваш отец… Реабилитирован только в пятьдесят шестом?
Корсаков чувствовал, что ему, как мальчишке, тоже хочется «отыграться»!
— Влиятельные связи… — спокойно улыбаясь, ответил он прямо в глаза Петру Петровичу.
— Столь… Влиятельные?! — «крепыш» ему по-прежнему не верил.
— Значит… Столь! — поставил точку Кирилл.
Кадровик начал что-то искать на столе, словно забыв про Корсакова. Потом поднял на него глаза.
— Вы не волнуйтесь… — с неожиданным «оканьем» сказал он.
— Да что вы мне все предлагаете не волноваться?! — позволил себе взорваться Кирилл Александрович. — Мое «дело» нашлось?! Нашлось! Есть работа? Предлагайте… А мое дело — уж решать…
— Ваше дело… — поднял голос решившийся «крепыш» и подался вперед. — Ваше дело… Знать… Свой шесток!
Он снова нервно закурил.
— А нельзя ли? Тише? — спокойно спросил Корсаков.
— Что?
— Тише! Или ниже тон?
Корсаков улыбнулся Петру Петровичу, и тот понял, что оступился. Не выиграл.
— Это мы… «могём»! — вдруг басом, смешно сложив губы, засмеялся он. — «Могём, могём…»
Отвел глаза к окну. Как штурмовик после неудачного захода, он разворачивался на новую бомбардировку.
— Много! Много… На вас… Нареканий! — с истинной печалью снова начал кадровик. С небрежением, почти с брезгливостью он перемахивал страницы корсаковского «дела».
— Ну, разве так себя ведут?
«Петру Петровичу было просто больно и неудобно… за такого прекрасного человека, как Кирилл Александрович».
— А как… Себя ведут?
Теперь Кирилл был прилежный и послушный ученик.
— И дорожные происшествия, и штрафы… И охоты! И знакомства… Ведь пол-Европы — знакомые. И не только Европа!
«Здесь было уже… Что-то серьезное!» — Кирилл вспомнил похожие слова Тимошина…
— Неубедительно! — покачал головой Корсаков.
Он ждал дальнейшего — где-то этот «крепыш» споткнется?
— Для вас-то… все — «неубедительно»!
Кадровик отбросил папку на угол стола.
— На вас же управы нет?! Вы ведь у нас — особый случай… Вольный охотник?!
— Первый раз слышу, — заставил себя улыбнуться Корсаков. — Обычный чиновник…
— Уж ли?!
— Не больше! — пожал плечами Кирилл Александрович.
— «Обычный чиновник», — многозначительно начал, наконец, решившийся Петр Петрович, — не лезет! Не контролирует политику государства! Не ведет на свой страх и риск закулисных переговоров!
Последние слова он выпалил прямо в лицо Корсакову. В его интонации кипело торжество.
Корсаков незаметно вздохнул — с облегчением. Значит, все-таки — Бен Тернер? Сейчас его веснушчатое полное лицо скептика и гаера становилось для Корсакова все отчетливее.
— Я извиняю вас… — как можно вежливее ответил Кирилл Александрович. — Потому что вы не отдаете себе отчета… Что говорите!
— Мы-то? Мы-то… Во всем — отдаем отчет!
Лицо кадровика вдруг потеряло свои узнаваемые, индивидуальные черты и неожиданно стало похожим на сотни тысяч лиц. Стало — никаким!
— Вы недавно здесь?
— Давно! — почти рявкнул «крепыш».
— А я вас… Что-то не помню?
— Зато я вас… Прекрасно помню! И знаю — прекрасно!
— Может… Все-таки вернемся к делу? — как можно спокойнее предложил Корсаков.
«Крепыш» снова обхватил себя ладонями за локти, словно согреваясь.
— Что? Знобит? — посочувствовал Кирилл Александрович, но в ответ получил только испепеляющий взгляд.
— Архивное управление? — коротко предложил кадровик.
— Не знаю такого! У нас есть историко-архивное управление…
— Одна лавочка! Как ни называй! — угрюмо процедил Петр Петрович. — В общем, предлагаем… Туда! На место…
— Не пойдет! — прервал его Корсаков.
«Значит, «гора родила мышь»?»
Прежняя тоска снова подступила к горлу.
«И чего он тут устраивал спектакль? Бедняга… Да и он, Кирилл, тоже — бедняга… Вообще, все — бедняги!!»
Он улыбнулся, посмотрел на притихшего, набычившегося кадровика и неожиданно широким, почти барским жестом протянул ему руку.
— Ну, что ж… Приятно было познакомиться!
Кирилл почувствовал, что его рука повисла в воздухе. Он поднял глаза на Петра Петровича и увидел неожиданно совершенно другого, нового человека. Очень спокойного, властного… Безжалостного…
— Сядьте! — приказал он.
Корсаков мгновение медлил, но потом все-таки опустился на прежнее свое место.
— Ох, какой… О! — чуть заметно передразнил его манеру кадровик. — Недалеко ты от меня ускачешь! Если таким аллюром начинаешь… Давно пора было бы… Тебе! Ко мне заглянуть! — незаметно переходя на «ты», заговорил Петр Петрович. — А ты все… По верхам?! Всякие там Тимошины…
«Всякие»?! — невольно отметил Кирилл.
— Для чего я здесь посажен? Не догадываешься?! Чтобы ни от каких Корсаковых, Тимошиных и прочих не колебалась… Не зависела… Основная линия партии. Хотя бы… В кадровой политике! А ты сам знаешь! Старый лозунг — «Кадры решают все!»
— А для чего… Это все говорится?!
— А для того… Чтобы «не рыпался»! Знаешь такое выражение?! Если уж взяли тебя… На крючок! То хотя бы не кидайся, не мути воду! Только пупок себе надорвешь!
Не успел Корсаков что-нибудь ответить, как «крепыш» продолжил со все нарастающей яростью.
— Ах! Какая персона! Мне все телефоны пооборвали! Некоторые… лица! «Хороший парень… Толковый специалист!»
Он зыркнул в сторону Корсакова, словно проверяя — неужели этот тип тот, о котором говорили такие слова?!
— А они подумали? Какое нутро?.. У этого… «специалиста»?! Сущность-то какая? На чьем поводке его ведут?!
Петр Петрович уже обращался не к тем, вчерашним своим абонентам, а непосредственно к Корсакову.
— Это все… — Он быстро перелистал страницы «дела». — Для них — неважно! Важен — Человек! А для чего тогда весь наш аппарат?! Или что — нас уже на пенсию?! Не рано ли?! До полной победы… далековато, кажется! Ну? Что смотришь? Опять на отца уповаешь? На его…
Он не успел договорить, как Корсаков вскочил и непроизвольно схватился за тяжелую бронзовую подставку чернильного прибора.
— Не добивай… Себя же! — очень спокойно произнес не колыхнувшийся «крепыш». Только что-то вроде тика пробежало по его лицу.
— Мне новых ран не надо! И тебе — не надо…
Он медленно и многозначительно поднял палец.
— Не надо! Уголовного… дела! А я ведь в своем деле — мастер. Не хуже тебя! Подведу под статью, как миленького!
Кадровик откинулся от стола и почти сочувственно сказал:
— А тебе раньше… Еще от других статей… Надо отмазаться!
— Каких… Таких статей? — хрипло спросил Кирилл.
— А на Ивана Дмитриевича ты не надейся! — тихо, как маленькому, объяснил ему Петр Петрович. — Он ведь… вельможа! Ты-то меня не выдашь! Невыгодно тебе это… Он же нас всех презирает! А сам-то, как любой другой вельможа, не замечает… Что он от нас же полностью и зависит! Вот как я доложу ему твое дело… Так он и решит! А чтобы за тебя… Голову… В огонь? Так этого — ни-ни! И не думай! Не жди…
Он помолчал, оценивая впечатление от своих слов.
— Сколько раз… Еще я могу… Отказываться? — наконец спросил… Смог спросить Корсаков.
— Ни разу! — улыбнулся Петр Петрович. — Ни разу!
— Но я все равно… Не пойду туда!
— А тебе никто и не предлагает! Отказ твой — уже принят!
— И что же… Теперь? — Корсаков инстинктивно начал подниматься.
— А ничего! — махнул рукой кадровик. — Иди… Только не говори мне… Что будешь жаловаться! Не на кого тебе жаловаться! Кроме самого себя! Скажи еще спасибо… Что охрану не вызвал, когда ты…
Он кивнул на прибор.
— Охрану? — машинально переспросил Кирилл Александрович.
«Крепыш» насторожился, проследив за его взглядом, и вдруг рявкнул во всю мощь своей глотки:
— Вон отсюда! Паскудник! Дерьмо… желторотое!
Кирилл Александрович замер. Потом молча поклонился. Открыл дверь и, на мгновение задержавшись, тихо проговорил… (Прямо в глаза Петру Петровичу, «Крепышеву».)
— Или я… Или вы… Но кто-то из нас… будет раздавлен! И очень скоро!
Аккуратно, не оборачиваясь, закрыл за собой дверь. Невольно прислонившись к ней, он чувствовал, как ее пытаются открыть изнутри! Слышал, как бьется за деревом отборная ругань! Но все его мышцы словно окаменели… И не было, кажется, на земле такой силы, чтобы могла сейчас сдвинуть его с места.
Когда за дверью все затихло… Корсаков двинулся к лифту.
Коридор казался ему сейчас узким и странным. Он был — бесконечен…
— Товарищ Корсаков? — спросил его у выхода лейтенант. — За вами приехали!
На залитом слепящим полуденным солнцем тротуаре, около франтоватого черного лимузина, стояла тоненькая, сжавшаяся… Стройная женская фигурка! Глаза женщины были полны страха… За него! Но она заставила себя не уронить влагу с ресниц.
— Папа… — она смогла перебороть себя. — Я — здесь!
Он сделал шаг и, словно споткнувшись, упал в протянутые дочерью руки.