ГЛАВА 9: СТАРЫЙ СТОРОЖ

Площадь Последнего Звона в будний вечер была пустынна и безмолвна — неестественно, пугающе пустынна. Гигантская новогодняя ёлка, днём ослеплявшая мишурой и гирляндами, теперь стояла как призрак — тёмный, заснеженный скелет, лишь кое-где подсвеченный тусклыми, мигающими с перебоем лампочками, которые экономили электроэнергию, а может, просто не хотели гореть. Ярмарочные ларьки были заперты на амбарные замки и затянуты брезентом. Каток пустовал, и лёд на нём покрылся мутной снежной шугой. Только резкий, колючий ветер гонял по брусчатке обрывки бумаги, пустые стаканчики и снежную пыль, которая звенела, ударяясь о камень, как мелкие осколки стекла. Воздух был настолько холодным, что казалось, он не просто обжигал лёгкие, а выскабливал их изнутри, оставляя после каждого вдоха ощущение стерильной, ледяной пустоты.

Колодец в центре площади казался в этот вечер особенно древним, мрачным и... живым. Не в смысле доброй, уютной жизни, а в смысле некоего спящего, но чуткого организма. Каменная кладка, тёмная от времени, влаги и тысяч прикосновений, впитывала скудный свет фонарей, почти не отражая его, будто поглощая. Подойдя ближе, Вера почувствовала, как от камня веет особым холодом — не зимним, свежим, а глубинным, подземным, с легким запахом сырой глины и старого металла. Вода в нём, если она там вообще была, не видна — только чёрное, бездонное отверстие, уходящее в землю, в котором ветер гудел низко и протяжно, словно в затылке гигантской бутылки. Этот звук был не просто шумом — в нём была какая-то тональность, нестройный, вечно меняющийся гул, похожий на отдалённый ропот толпы.

Артём и Вера подошли к нему, и оба невольно замедлили шаг, будто переступая невидимую черту. После всего, что они узнали в пустом боксе «Аркадии», — о чеке с химреактивами, о схеме, о дате на таймере — Колодец перестал быть просто городской достопримечательностью, местом силы или даже рабочим инструментом. Он превратился в эпицентр грядущего взрыва, в мишень, в бомбу замедленного действия. Или, что было страшнее, — в последний оплот, в плотину, которая вот-вот не выдержит напора. Теперь каждый его камень смотрелся как деталь некоего гигантского, архаичного механизма, смысл которого они только начинали смутно понимать.

Именно здесь, у этого молчаливого камня, как настойчиво советовала Любовь Петровна по секретной линии ИИЖ, иногда можно было застать Деда Михаила — неофициального хранителя, сторожа, человека, который, по её словам, «помнит Колодец ещё до того, как его обнесли решёткой и начали продавать на нём сувениры». «Он знает не то, что в архивах, — таинственно добавила она, — а то, что в самих камнях. Если хотите понять, что на самом деле задумал Левин, идите к нему. Но приготовьтесь слушать. Он говорит не спеша и не по делу. А по сути».

Он сидел на своей обычной скамейке, встроенной в низкую каменную ограду вокруг площади. Скамейка была старая, деревянные доски потрескались от мороза, железные подлокотники покрылись рыжей ржавчиной. Несмотря на пронизывающий холод, на нём не было ничего, кроме потрёпанной ватной телогрейки защитного цвета и шапки-ушанки с потёртым, слипшимся мехом. На ногах — грубые валенки. В руках он держал нечто, похожее на длинную, сухую ветку, и что-то негромко, нараспев напевал себе под нос, глядя на Колодец. Мелодия была неуловима, похожа на старую солдатскую или бурлацкую песню, растянутую временем до монотонного гула.

Услышав шаги, скрипящие по снегу, он медленно, с некоторым усилием повернул голову. Лицо его, изрезанное глубокими морщинами, как руслами высохших рек, не выразило ни удивления, ни интереса — лишь спокойное, усталое принятие. Глаза, маленькие и очень тёмные, будто вобравшие в себя всю долгую ночь и все тихие рассветы, спокойно изучали их, скользя с лица на лицо, будто читая невидимые надписи.

— Ищете кого? — спросил он хриплым, но удивительно чётким, будто отшлифованным гравием голосом. В нём не было старческой дрожи, только глубина и некоторая обветшалость, как у хорошего инструмента, которым долго, но бережно пользовались.

— Вас, — прямо сказала Вера, её голос прозвучал громче, чем она планировала, в этой давящей тишине. — Дед Михаил?

Старик кивнул, делая едва уловимое движение веткой, словно отгоняя какую-то невидимую мошку, или указывая ею на что-то. Его пальцы, узловатые и кривые, крепко держали сучок.

— Так и есть. А вы — те самые, что Левина ищут. Чай, из Института? — Он медленно кивнул на Артёма, и в этом движении была не вопросительная интонация, а констатация. — И пишущая братия, — взгляд, тёмный и пронзительный, перешёл на Веру, задержался на её блокноте, торчащем из кармана куртки. — Чувствую, пахнет чернилами да беспокойством. И чем-то ещё... острым. Как будто гвоздь проглотил и не может выплюнуть.

Артём машинально потянулся к внутреннему карману за удостоверением, отработанный жест, но Дед Михаил махнул рукой, и движение это было таким властным, что Артём остановился.

— Не надо бумажек. И так видно. По глазам. У вас, милок, — он ткнул веткой в сторону Артёма, — глаза застеклённые, как у того, кто долго в микроскоп смотрит. Видит много мелкого, а большого — нет. А у тебя, девонька, — ветка качнулась к Вере, — глаза колючие. Как у ёжика. Всё внутрь собираешь, всё копишь, а потом — раз! — и выставишь иголки. Садитесь, коли пришли. Холодно стоять-то. Да и ветер тут сегодня злющий, с севера. Неспроста.

Они нерешительно присели на скамейку по обе стороны от него. Дерево было ледяным, холод проникал сквозь джинсы и брюки мгновенно. Близость старика, однако, была странно успокаивающей, осязаемой. От него не пахло ни безумием, ни магией в её бутафорском, ярмарочном варианте. Пахло дымом — не сигаретным, а печным, древесным; снегом, который уже оттаял и снова замёрз на ткани; старой кожей и какой-то простой, земной твердостью, как от камня, прогретого за день на солнце.

— Мы хотели спросить о Колодце, — начал Артём, стараясь говорить так же размеренно. — И о человеке, который... использует его не так. Вредит.

— Левин, — снова произнёс Дед Михаил, как будто пробуя имя на вкус, перекатывая его на языке. — Знаю. Видел его тут не раз. Ходит вокруг, как волк вокруг капкана. Не торопится. Смотрит. Вычисляет. Не в деньгах дело, не во власти даже. Дух у него... колкий. Обиженный. Как щепка в пальце — мелкая, а ноет постоянно. — Он помолчал, продолжая смотреть на каменный круг, и его взгляд стал каким-то отстранённым, будто он видел не только то, что перед ним, но и что-то наложенное поверх, тень от прошлого. — Но вы не о нём пришли, в общем-то. Вы о Нём пришли. — Он кивнул в сторону Колодца, и в этом кивке было нечто большее, чем указание на объект.

— Мы знаем, что Левин готовит что-то ужасное, — вступила Вера, её нетерпение прорвалось сквозь слой осторожности. — Устройство. Машину. Которая может... взорвать всё это. Превратить желания людей в кошмар наяву. Мы нашли чертежи, компоненты...

Дед Михаил тихо засмеялся, и звук этот был похож на скрип старого дерева на ветру, на трение ветвей друг о друга.

— Взорвать? Нет, деточка, не взорвать. Слово-то какое громкое, военное. Он хочет его... растопить.

— Растопить? — не понял Артём, нахмурившись. Вера же, отчего-то, почувствовала, как по спине пробежал холодок, и не от мороза. Это слово — «растопить» — было тише, но страшнее и точнее, чем «взорвать». Оно подразумевало не мгновенный акт, а процесс, изменение состояния, необратимое и тихое.

— Растопить, — подтвердил старик, и теперь в его голосе зазвучали нотки неторопливого рассказчика, человека, который знает историю от начала до конца и может позволить себе рассказывать её с любого места. — Колодец — он как лёд на реке. Толстый, крепкий, зимний лёд. Он держит. Держит весь этот шум, всю эту беготню, все эти «хочу» и «дай», «люби» и «ненавидь». Пока все идут осторожно, вразброд, каждый своей тропкой, не скапливаются в одном месте — лёд держит. А система ваша, институтская, — он снова кивнул на Артёма, и в его взгляде не было осуждения, лишь констатация факта, — она как маленький, аккуратный ледокол. Пробивает аккуратные, безопасные дорожки, чтоб все по ним ходили и не раскалывали лёд вкривь и вкось, не создавали опасных напряжений. Работа нужная. Скучная, но нужная.

Он замолчал, давая им осмыслить, и в тишине снова завыл ветер, и где-то далеко, на краю площади, звякнул сорванный с крюка растяжки флажок.

— А Левин? — спросила Вера, уже почти зная ответ.

— А Левин считает, что подо льдом — живая вода. Чистая, сильная, свободная. И что лёд её душит, не даёт дышать, превращает в стоячее болото. И он хочет, чтобы все — все сразу — разом прыгнули в одном месте. Да ещё с криком, с надрывом, с таким «ХОЧУ!», от которого уши закладывает. Чтобы лёд треснул. Не просто трещинкой, а с грохотом, с разломом. И все провалились в эту воду. Холодную, тёмную, быструю, непредсказуемую. — Дед Михаил повернулся к ним, и его тёмные, глубоко посаженные глаза стали совсем серьёзными, почти суровыми. — Он думает, что они выплывут. Что отряхнутся, отогреются и станут сильными, чистыми, настоящими. Что исчезнет фальшь, исчезнут полутона. А они... большинство-то... они утонут. Сразу или не сразу. Потому что плавать в потоке собственных желаний, да ещё когда они все разом, неразборчивые, вырвались на волю... это не каждому дано. Это искусство. А река, деточки, она не разбирает. Она просто унесёт. В никуда. И будет тихо.

Артём слушал, замерши не от холода, а от щемящей точности метафоры. Его ум, привыкший к графикам и алгоритмам, мгновенно построил модель: Эфир Намерений — действительно напоминал бурную, полноводную реку подо льдом. Система ИИЖ — сложная сеть каналов, шлюзов, русло, направляющее энергию. А Левин хотел не разрушить реку, а уничтожить лёд, выпустить стихию, смывающую все искусственные преграды. И его устройство, получалось, было не бомбой, а... гигантским паяльником? Или своеобразным резонансным генератором, создающим ту самую критическую частоту вибрации, от которой лёд теряет структурную целостность.

— Его устройство... оно и есть тот самый прыжок? «Тот самый крик?» — спросил он, стараясь сохранить терминологию старика.

— Должно быть, — кивнул Дед Михаил. — Что-то, что громко крикнет «ХОЧУ» от имени всех сразу. Не от себя — он-то как раз тихий, — а от их имени. Использует их же силу, их же накопленную за год тоску и злость, как дрова для костра. И лёд не выдержит. Потому что лёд — он ведь не вечный. И держится он не только от мороза. Он от тепла держится.

— От тепла? — переспросила Вера, сбитая с толку. Артём тоже насторожился: с физической точки зрения это было абсурдно.

— От простого человеческого тепла, — пояснил старик, и в его глазах мелькнуло понимание их непонимания. — От тихих желаний. Не «хочу замок и яхту!», а «хочу, чтобы ребёнок не болел». Не «хочу её любви любой ценой!», а «хочу, чтобы мама хоть раз сегодня улыбнулась». Не «стать знаменитым», а «чтобы меня просто заметили». Эти желания — они маленькие, робкие. Они как то самое слабое зимнее солнышко, что светит, но почти не греет. Но их много. Они греют лёд изнутри, не дают ему стать хрупким, стеклянным, ломким. Они делают его... эластичным. Живым. А громкие, жадные, обидные, искажённые «хочу» — они как трескучий мороз. Лёд от них на поверхности крепче становится, да, твёрже. Но и жёстче, хрупче. В нём внутреннее напряжение копится. И если в такой мороз ударить чем-то тяжёлым в одно место... - он неожиданно резко хлопнул ладонями, и звук вышел сухим, гулким, как выстрел. — Треснет. И трещина пойдёт не туда, куда нужно, а куда захочет. Разорвёт всё.

Артём молчал, мысленно листая отчёты «МЕЧТАтеля». Да, статистика: подавляющее большинство желаний, обрабатываемых системой, были именно «тихими». Бытовыми. Скромными. И именно они, как теперь понимал Артём, создавали стабильный, ровный, «тёплый» фон, на котором ИИЖ и работал. А яркие, искажённые запросы, которые часто требовали вмешательства и подавления, — они действительно были похожи на аномалии, на «морозные узоры», красивые, но опасные, способные стать концентраторами напряжений, трещинами. Левин, выходит, собирался не создавать новые «морозные узоры», а использовать уже накопленную в них энергию отчаяния и обиды для удара по «льду».

— Значит, чтобы остановить его, нужно... укрепить лёд? Усилить его? — предположил он, возвращаясь к инженерной логике.

Дед Михаил медленно, с грустью покачал головой.

— Укрепить нельзя. Лёд — он живой, пока река течёт под ним. Его можно только... напомнить ему, что он тёплый. Что под ним — не бездна, не пустота, а река. Та самая, которая была всегда. Живая. Которая течёт, несмотря ни на что, и несёт в себе всё: и радость, и горе, и тихие надежды, и громкие страсти. Но она — цельная. И лёд — её часть, а не тюрьма.

Старик замолчал, покопался в глубоком кармане своей телогрейки, что-то там нащупывая. Наконец, он достал и положил на свою ладонь, покрытую коричневыми старческими пятнами и глубокими морщинами, похожими на карту неизвестной местности, и протянул им.

Это был трамвайный жетон. Старый, советский, из жёлтого, похожего на латунь металла, потёртый до идеальной гладкости по краям, так что они слились в ровную, скруглённую линию. На одной стороне едва читалось рельефное, стилизованное изображение трамвая. На другой — какая-то стёршаяся почти полностью надпись, возможно, «Гор. трамвай» или что-то в этом роде. Он был тёплым от кармана и, казалось, слегка вибрировал, но, возможно, это было просто от дрожи в руке старика.

— Возьмите, — сказал он просто. — От сглаза бюрократии и от глухоты души.

Вера, у которой уже был один такой жетон (тот, что необъяснимым образом оказался у неё в кармане после визита в кафе «У Старой Мельницы»), нахмурилась, ощущая странное дежавю.

— У меня уже есть один. Похожий. Вы мне его подсунули тогда?

Дед Михаил хитро, почти по-молодёжному подмигнул ей.

— Может, я. А может, и нет. Такие штуки... они иногда сами ходят, к кому нужно. Находят. Как котёнок, который прибивается к дому, где его покормят. Но этот — конкретно для твоего друга. — Он кивнул на Артёма, и в его взгляде промелькнуло что-то вроде отеческой нежности. — У тебя, милок, голова забита схемами да протоколами, расчётами да инструкциями. Это хорошо. Опора. Но иногда нужно не думать, а просто идти. Чувствовать дорогу. Куда надо. Жетон — он про дорогу. Про безопасный путь. Про то, чтобы не сбиться, когда кругом метель и все ориентиры потеряны. Чтобы помнил: у любого пути есть начало и конец. И что дом — он всегда там, где его ждут, а не там, где его построили по плану.

Артём, после секундного колебания, осторожно взял жетон. Металл действительно был тёплым, почти горячим, будто его долго держали в сжатой ладони. И в тот момент, когда пальцы Артёма сомкнулись вокруг гладкого диска, он почувствовал... не импульс, не всплеск энергии, не магический толчок. Совсем наоборот. Он ощутил тихое, но невероятно устойчивое, фундаментальное затухание внутренней дрожи, того постоянного фонового напряжения, с которым он жил последние годы. Чёткий, ровный, монотонный резонанс, похожий на гудение натянутого провода на ветру — негромкое, успокаивающее, устанавливающее внутренний ритм. В этом резонансе не было ничего сложного, магически закрученного. Он был простым, как само желание «добраться до дома целым и невредимым». Желание безопасности. Пути. Порядка в самом базовом, изначальном смысле — не как системы запретов, а как гарантии возвращения.

— Он... не усиливает и не подавляет, — тихо проговорил Артём, больше себе, анализируя ощущения. — Он стабилизирует. Задаёт направление. Самый простой, базовый вектор: «от опасности — к безопасности». Как стрелка компаса, которая всегда показывает на север. Не важно, где ты, — север есть.

— Умный ты, — одобрительно крякнул Дед Михаил, и в его голосе прозвучало удовлетворение учителя, чьёго самого способного ученика наконец-то осенило. — Чуешь суть. Это не заклинание. Это — напоминание. Когда всё начнёт кружиться, метаться, когда лёд под ногами затрещит и начнёт крошиться, увлекая в чёрную, быструю воду — сожми его в кулаке и вспомни, что у любого пути есть начало и конец. И что дом — он всегда там, где его ждут. А ждут его всегда. Просто иногда забывают об этом.

Вера смотрела то на жетон в руке Артёма, то на свой собственный, который она нащупала в кармане. Её жетон в ответ на прикосновение отдал короткой, слабой волной тепла, будто здороваясь.

— А мой? Он что делает? Такой же?

— Твой? — Дед Михаил прищурился, внимательно посмотрев на неё, будто сканируя её ауру или читая по линию судьбы. — Твой... он другой. Он про правду. Про зрение. Про то, чтобы видеть вещи, людей, слова — такими, какие они есть. Сквозь ложь, сквозь красивые маски, сквозь эти все... обёртки, в которые люди заворачивают свои страхи и желания. Он тебе уже помогал, да? Подсказывал?

Вера кивнула, вспомнив, как жетон необъяснимо нагревался в кармане, когда рядом звучала наглая ложь или когда она сама пыталась себя обмануть, и как он леденел, когда сталкивалась с чем-то искусственным, бутафорским, лишённым искреннего намерения.

— Вот и хорошо. Значит, нашёл тебя не зря. Два жетона — две опоры. Порядок и правда. Безопасный путь и ясный взгляд. С ними, может, и не утонете, когда лёд тронется. Хоть шанс появится.

Он тяжело, с лёгким стоном поднялся со скамейки, выпрямил спину, и в этот момент он показался им не хрупким стариком, а чем-то гораздо более монументальным — древним деревом, столбом, вросшим в эту землю.

— А теперь идите. Старику спать пора — совам ночным не место среди людей. Да и вам дел, поди, по горло. Не тратьте время на болтовню с древними.

— Спасибо вам, — сказал Артём искренне, крепко сжимая жетон, который теперь казался не просто куском металла, а ключом, картой, якорем.

— Не за что, — буркнул Дед Михаил, уже отворачиваясь. — Только помните, что я сказал. И помните про Левина: он не монстр, не исчадие ада. Он мальчик. Мальчик, который однажды увидел, как взрослые, умные, серьёзные дяди и тёти уродуют прекрасную, страшную сказку, делая из неё скучную инструкцию. И он решил рассказать эту сказку по-своему. Только сказка его — без happy end, без «жили они долго и счастливо». В ней все умирают, чтобы родиться заново, но он не понимает, что не все готовы умирать. Вы ему не зла хотите, вы ему... другого конца хотите. Чтобы все остались живы. И он, и город. Это сложнее. На это нужно больше сердца. И меньше правил.

С этими словами он развернулся и зашаркал прочь, не оглядываясь, в сторону тёмного переулка между двумя старыми домами. Его фигура быстро растворилась в густеющих сумерках, слилась с тенями, будто он и был одной из них — старой, мудрой тенью города.

Артём и Вера остались одни у Колодца. Ветер усилился, завывая теперь с новой силой в каменной кладке, и этот вой звучал как предупреждение, как плач. Они молча смотрели на чёрный, поглощающий свет круг, который теперь казался не просто дырой в земле, а границей, порталом, зевом. Границей между хрупким, выстраданным порядком и древним, всесокрушающим хаосом, который вот-вот, через считанные дни, попытается прорваться наружу.

— «Растопить лёд», — повторила Вера, и слова застыли в воздухе белым облачком пара. — Он прав. Это точнее. Левин не хочет разрушить город в привычном смысле. Он хочет растопить все барьеры, все условности, все защитные механизмы — и психические, и магические. Сделать мир... голым. Правдивым до ужаса. Таким, каков он есть, без прикрас, без полутонов, без защитных слоёв. И он уверен, что люди, увидев это, станут сильнее. А они просто сойдут с ума.

— И мы должны этому помешать, — сказал Артём, его голос прозвучал твёрдо. Он спрятал жетон во внутренний карман пиджака, прямо над сердцем, где обычно лежал пропуск ИИЖ. — Но не силой против силы. Как он сказал. С помощью... напоминаний. О безопасности. О правде. О том, что подо льдом — не бездна, а река. Живая.

— Звучит как девиз для дешёвого детективного сериала на местном ТВ, — усмехнулась Вера, но усмешка была беззлобной, почти усталой. — Что теперь? Искать его адскую машину, вооружившись трамвайными жетонами и хорошими намерениями?

— Нет, — Артём уже доставал планшет, его ум, получив новую парадигму, лихорадочно работал, выстраивая гипотезы. — Теперь мы ищем «тепло». Те самые тихие желания, которые, по его словам, греют лёд изнутри, делают его эластичным. Если Левин хочет использовать резонансную частоту громких, искажённых, «морозных» желаний, чтобы создать трещину, то нам, возможно, нужно противопоставить ему не подавление, а... контррезонанс. Усилить фон. Усилить «тепло».

— Усилить тихие желания? — Вера подняла бровь, её цинизм на мгновение взял верх. — И как, прости, ты собираешься это сделать? Пройтись по городу с мегафоном и просить людей думать о хорошем? Или подключиться к эфиру и транслировать мантры?

— Я не знаю, — честно признался Артём, и в этой честности была сила. — Но жетон... он даёт подсказку. Стабильный, простой, фундаментальный резонанс. Не подавление чужих частот, а утверждение своей. Не крик, а... уверенный шёпот, который слышен в тишине. Возможно, если мы найдём способ транслировать нечто подобное, но в масштабе всего города, в момент пиковой нагрузки, в новогоднюю ночь... мы сможем не дать льду стать хрупким. Сохранить его эластичность. Не дать трещине пойти.

Он говорил быстро, технично, но теперь в его словах была не сухая схема, а живая идея. Вера смотрела на него, и в её глазах, сквозь привычный слой скепсиса, мелькнуло что-то вроде удивлённого уважения. Он мыслил уже не как клерк, а как... инженер душ, что ли.

— Ты действительно веришь, что можно победить машину, созданную, судя по всему, гением-самоучкой с манией величия, с помощью старого жетона и коллекции хороших, но разрозненных намерений?

— Я верю в систему, — поправил её Артём, но теперь это звучало иначе. — Но система — это не только регламенты и алгоритмы. Это и есть люди. Их простые, тихие желания. И иногда самая простая, самая старая, самая невзрачная часть системы — вроде этого жетона — оказывается самой надёжной, потому что она проверена временем не на бумаге, а в жизни. — Он взглянул на неё, и в его взгляде была не привычная усталость, а решимость. — Ты ведь тоже почувствовала? В жетоне. Он не магический артефакт в понимании ИИЖ. В нём нет сложных схем, нет принуждения. Он... честный. Как та вода подо льдом.

Вера молча кивнула, опуская руку в карман и сжиная свой жетон. Он отозвался лёгким, успокаивающим теплом.

— Да. Честный. В нём нет обмана. Как в той правде, о которой говорил старик. Неудобной, страшной, но... настоящей.

Они ещё немного постояли в наступающей темноте, слушая вой ветра и далёкий гул города, а потом, без слов, двинулись в обратный путь, к огням и шуму. Сзади на них смотрел тёмный, безмолвный круг Колодца. Им обоим вдруг, почти одновременно, показалось, что оттуда, из глубины, на миг донёсся очень тихий, очень чистый, металлический звон. Не такой, как от падения монеты. Скорее, как если бы кто-то тихо ударил по краю хрустального бокала. Звук висел в воздухе доли секунды и растворился, оставив после себя ощущение пустоты и ожидания.

Но, возможно, это был просто ветер, заигравший с каким-то забытым на дне осколком. Или им просто очень хотелось услышать что-то, кроме тишины.

В ту ночь Артём не пошёл домой. Он сидел в своём кабинете на четвёртом этаже ИИЖ, в полной тишине, нарушаемой только тихим гудением системного блока и далёким гулом ночного города за стеклопакетом. Перед ним на столе, под светом настольной лампы, лежали два предмета, разделённые чистым листом бумаги, как на чашах весов.

Слева — распечатанные фотографии обрывка из «Аркадии»: цитата Ницше и схема устройства. Символ веры Левина. Философия радикального очищения через разрушение, через победу над «тенью» старого мира. Идея, что только опустошив чашу до дна, можно наполнить её чем-то настоящим.

Справа — старый трамвайный жетон, лежащий на бархатной подкладке от футляра для очков (больше не нашлось). Простой, потёртый, без претензий. Философия пути. Дороги. Возвращения. Идея, что цель — не в том, чтобы всё сжечь и начать с нуля, а в том, чтобы найти дорогу домой через любой буран.

Артём закрыл глаза, сжал жетон в кулаке и попытался не думать, а почувствовать. Представить, что значит — транслировать это ощущение «безопасного пути», этого фундаментального, базового доверия к миру, на весь Хотейск. Не как приказ из репродукторов, не как магическое подавление, а как... фон. Как тихую, но устойчивую ноту, звучащую под всеми остальными. Как свет в конце туннеля, который виден, даже если ты заблудился и не знаешь, где выход. Сложнейшая инженерная задача: не управлять желаниями, а создать контекст, в котором даже самые слабые, тихие из них будут иметь вес, будут «греть лёд».

Он открыл глаза и начал делать заметки, строить схемы, уже не устройства Левина, а возможного «противоядия». Возможно, использовать сам Колодец не как мишень, а как резонатор? Но как направить в него не искажённый крик, а это самое «тепло»? Как собрать, сконцентрировать тихие желания тысяч людей, которые даже не знают, что их что-то спасает?

В это же время Вера, сидя у себя в квартире — маленькой, съёмной, с видом на тёмный двор-колодец — смотрела на свой жетон, лежащий рядом с диктофоном и потрёпанным блокнотом, в котором были записаны все её версии, подозрения, факты по делу Левина. Она думала о правде. О той правде, которую она всегда искала как журналист-разоблачитель: грязной, нелицеприятной, разоблачающей сильных. И о той правде, которую она увидела в пустом, одержимом взгляде парня, преследующего Алёну, в искажённой ярости Михеева, в холодной, бесчеловечной уверенности самого Левина. Уродливой, неудобной, опасной правде.

«Чтобы видеть вещи такими, какие они есть»,

— сказал Дед Михаил.

А что, если правда, которую хочет явить миру Левин, — это и есть вещи такими, какие они есть на самом деле? Без прикрас, без социальных договоров, без защитных механизмов психики? Голыми, жестокими, эгоистичными, животными? Правда ли, что под слоем культуры и условностей — только тёмная, холодная вода инстинктов? И если да, то что она, Вера, защищает? Красивую ложь? Удобную иллюзию?

Она содрогнулась, не от холода (батареи грели отчаянно), а от этой мысли. И почти машинально убрала жетон в верхний ящик стола, под стопку бумаг. Но не потому, что боялась его или не доверяла. Потому что боялась той правды, которую, возможно, придётся увидеть в себе и в других, чтобы остановить надвигающийся кошмар. Правда ведь бывает разной. И жетон, кажется, должен был помогать отличить одну от другой.

В углу комнаты, в тени, зашевелился Морфий. Он принял форму расплывчатого, тёмного пятна на полу.

«Интересно, — прошипел он, и его голос в голове Веры был похож на скрип ржавых петель. — Ты прячешь напоминание о правде... от правды. Замкнутый круг. Как змея, кусающая себя за хвост. Глупо.»

— Заткнись, — мысленно бросила ему Вера, захлопывая ящик с особым усилием. — Ты вообще откуда знаешь, что я думаю?

«Я — часть тебя, — напомнил Морфий без эмоций. — Твоя самая неудобная часть. И я чувствую твой страх. Не страх перед Левиным. Страх перед тем, что он может оказаться прав. Что под твоим цинизмом, под твоей броней — ровно то же самое, что и у него: обида. На мир, который не дал тебе того, чего ты хотела. Просто ты выбрала отрицать желания, а он — исполнить их любой ценой. Две стороны одной монеты. Скучно.»

Вера не нашлась, что ответить. Она просто отвернулась к окну, где в чёрном стекле отражалось её собственное бледное, усталое лицо и два зелёных, слишком ярких глаза. За окном, в спящем, ничего не подозревающем Хотейске, часы на ратуше — те самые, что не работали уже много лет, ставшие городским памятником самому себе, — вдруг, тихо, без всякого постороннего вмешательства, сдвинули свою тяжелую, заржавевшую минутную стрелку на одно деление. Скрип был таким тихим, что его не услышал бы никто, даже будь кто-то на пустынной площади в этот час. Но движение совершилось. Будто невидимая рука завела гигантский механизм, готовя его отсчитывать время до того самого момента, когда решающая тяжесть ляжет на лёд, и ему предстоит сделать выбор — треснуть с грохотом или, прогнувшись, выдержать, удержав на своей потрескавшейся, но всё ещё целой поверхности всех, кто так спешил по своим делам, не глядя под ноги.

Загрузка...