1.
Возвращаться в цех № 4 в третий раз за сутки было уже откровенным безумием. Но безумием, на которое их толкала не храбрость, а полное отсутствие других вариантов — состояние, которое в регламенте ИИЖ обозначалось сухой формулировкой «действия в условиях исчерпания стандартных процедур (п. 8.1.4)».
После разговора со Стасом, чьё лицо в процессе их доклада прошло все стадии от «служебной озабоченности» до «окончательного и бесповоротного отказа по форме № 7-Г», стало ясно: официальный путь закрыт. «Тихий час» был утверждён, подписан и готовился к реализации. Все ресурсы ИИЖ были брошены не на поиск альтернативы, а на обеспечение этого беспрецедентного отключения — операции, больше похожей на плановое отключение электричества в районе, чем на спасение города. Идея «коллективного желания» была встречена не просто скепсисом — с ней обращались как с опасной ересью, способной подорвать и без того шаткий авторитет Института.
«Вы предлагаете заменить регламент коллективной молитвой? — спросил Стас, и в его голосе звучала не злость, а глубокая, усталая жалость, как у механика, объясняющего дилетанту, почему нельзя запустить двигатель, полив его святой водой. — Каменев, я думал, ты лучше разбираешься в природе системы. Она не для чудес. Она для предотвращения катастроф. А то, о чём вы говорите… это чудо. И чудесам у нас нет места в бюджете. Нет в штатном расписании должности «сотрудник по сверхнормативным магическим событиям». Есть только мы с вами. И регламент. Который говорит: при угрозе системного коллапса — изолировать и минимизировать ущерб. А не… импровизировать».
Их выставили из кабинета. Не со скандалом. С тихим, бюрократическим презрением к тем, кто в критический момент начинает фантазировать, как будто реальность — это черновик, который можно переписать на чистовик усилием воли.
И вот они снова стояли перед фабрикой «Большевичка». Только теперь не тайком, не как разведчики, а как послы отчаяния, пришедшие вести переговоры с дьяволом, не имея за душой ничего, кроме смутной надежды и горького понимания собственной беспомощности. Фасад здания в свете ущербной луны казался ещё более непроглядным. Артём машинально отметил про себя: «Объект нежилой, категория магического риска «Гамма», рекомендованные действия — наблюдение с дистанции не менее 50 метров. Текущее расстояние — 5 метров. Нарушение». Он сжал пряжку щита, ощущая под пальцами холодный металл и едва заметную вибрацию — щит ловил аномалии ещё на подступах.
— Последний шанс, — сказала Вера, кутая лицо в шарф. Её голос был сиплым от усталости и холода, будто она надышалась не воздухом, а стекловатой. — Уговорить его. Убедить. Или… узнать, есть ли у его кошмарной машины хоть какая-то аварийная кнопка, о которой он не рассказал. Хотя, чёрт, — она горько усмехнулась, — аварийная кнопка у фанатика. Звучит как оксюморон.
— Аварийной кнопки у веры не бывает, — мрачно ответил Артём. Он не нёс сканеров. Не нёс планшета. Только пряжку щита да блокнот в кармане. Блокнот, в котором вместо схем были записаны тезисы. Аргументы. Последние патроны в войне идей, которую он, похоже, проигрывал ещё до начала. — Он фанатик. Его нельзя переубедить. Можно только… попытаться понять архитектуру его безумия. И найти слабое место в логике. Если оно есть.
— В логике человека, который считает, что хаос — это хорошо? — Вера качнула головой, и рыжие пряди, выбившиеся из-под шапки, мелькнули в темноте. — Удачи. Я бы посоветовала начать с поиска логики вообще.
Они вошли. И снова их встретила та же пульсирующая в темноте сюрреалистичная картина, только теперь она казалась не тайной лабораторией, а законченным, действующим механизмом. Установка работала в полную силу. Воздух в цехе стал ещё гуще, тяжелее для дыхания, насыщенный озоном и сладковатым запахом перегретой меди — пахло, как в трамвае после короткого замыкания и паники. Серебристые нити светились теперь не равномерно, а волнами, пробегающими от кристалла к стенам и обратно, словно установка дышала. А сам кристалл… он почти созрел. Чёрные прожилки внутри него заняли уже больше половины объёма, сплетаясь в сложный, гипнотический узор, напоминающий то ли карту безумия, то ли схему кровеносной системы какого-то невиданного существа. Он переливался тусклым багровым светом, и казалось, что внутри него что-то медленно вращается — тёмное, плотное, ждущее своего часа.
Кирилл Левин ждал их.
Он сидел на ящике из-под оборудования прямо напротив своей машины, в позе человека, созерцающего произведение искусства, которое вот-вот оживёт. На коленях у него лежал раскрытый старый том в кожаном переплёте, потёртом по углам. Он не читал. Просто смотрел на кристалл. И улыбался — не победной или зловещей улыбкой, а мягкой, почти отеческой, как смотрят на спящего ребёнка, зная, что ему снится что-то прекрасное.
Услышав их шаги, он медленно поднял голову. На его лице не было ни удивления, ни раздражения. Только лёгкая, вежливая заинтересованность, будто к нему зашли соседи за солью, а не враги, чтобы сорвать все его планы.
— Я знал, что вы вернётесь, — сказал он, закрывая книгу с тихим шуршанием страниц. Голос его был спокоен, почти ласков. — Рациональность, столкнувшись с тупиком, всегда обращается к иррациональному. В вашем случае — к попытке диалога с тем, кого вы считаете иррациональным. Ирония, да? Вы пришли спорить с чумой о её моральном облике.
— Мы пришли не дискутировать, Левин, — начал Артём, останавливаясь в нескольких метрах от него. Он старался говорить твёрдо, поставив ноги на ширине плеч, как учили на курсах по деэскалации конфликтов, но голос предательски дрогнул, выдав внутреннюю дрожь. — Мы пришли потребовать, чтобы вы прекратили это безумие.
— «Потребовать»? — Кирилл мягко улыбнулся, отставив книгу в сторону. — Интересный выбор слова. Оно подразумевает, что у вас есть власть требовать. Но, насколько я вижу, власти у вас нет. Ваш Институт вас отринул. Ваши протоколы бессильны перед тем, что я создаю. Что же осталось? Моральное превосходство? — Он покачал головой, и свет кристалла скользнул по его идеально подстриженным волосам. — Оно не работает на тех, кто считает мораль условностью, социальным договором для слабых. А я, позволю себе заметить, себя к слабым не отношу.
— Работает страх, — встряла Вера. Её глаза горели холодным огнём, в котором смешались ненависть, отчаяние и та самая ярость, что заставляет биться в клетке. — Страх последствий. Ты же не дурак, хоть и прикидываешься пророком. Ты понимаешь, что произойдёт, когда твой «вирус» вырвется наружу. Это будет не освобождение. Это будет бойня без правил и без конца. Люди начнут желать друг другу смерти, богатства, любви — и всё это будет сбываться буквально, мгновенно, без фильтров! Город разорвёт на куски в первый же час! Ты построишь не царство свободы, а ад на земле, где каждый будет богом для соседа и добычей для следующего!
Кирилл слушал её внимательно, слегка склонив голову набок, как профессор, выслушивающий смелую, но наивную гипотезу студента-первокурсника. Его пальцы мягко постукивали по колену, отбивая невидимый такт.
— Бойня… — повторил он задумчиво, растягивая слово. — Жестокое слово. Эмоционально заряженное. Но разве то, что происходит сейчас, не бойня? Медленная, тихая, бюрократическая бойня надежд? Разве каждый день ваш драгоценный Институт не убивает тысячи маленьких чудес, переводя их в безопасные, унылые, предсказуемые формулы? Вы берёте живое, трепещущее «хочу» и превращаете его в акт о выполнении услуги № 457-б. Вы называете это стабильностью, гармонией, общественным договором. Я называю это одним словом: морг. Морг для желаний.
Он встал, сделал несколько неторопливых шагов к установке, погладил ладонью одну из холодных медных труб. Жест был почти нежным, как прикосновение к любимому животному.
— Посмотрите на неё, — сказал он, и в его голосе впервые прозвучала неподдельная, глубокая печаль. — Она уродлива, да. Собрана из хлама, из обрывков, из того, что ваша система выбросила на свалку как ненужное. Как и само человеческое желание — оно редко бывает красивым, благородным, возвышенным. Чаще — оно жадно, испуганно, эгоистично, пахнет потом и страхом. Но в нём есть сила. Первозданная, дикая, неудобная сила. И ваша система, ваш весь этот прекрасный, отлаженный механизм, учит людей одной простой вещи: стыдиться этой силы. Прятать её. Упаковывать в правильные формы, подавать в трёх экземплярах, заверять печатью. А я… я хочу, чтобы они её обняли. Чтобы каждый крик «хочу!», каждый шёпот, каждый стон отчаяния рождал не жалкое, обеззараженное подобие, санкционированное вашими комиссиями, а настоящее чудо. Яркое. Непредсказуемое. Живое. Да, иногда оно будет кусаться. Но разве не в этом жизнь?
— Живое, которое умрёт, задавив собой всё остальное! — парировал Артём. Он чувствовал, как его аргументы, отточенные в кабинете, выверенные по всем законам логики и регламента, тают, как снег под паяльной лампой, перед этой спокойной, тотальной уверенностью, которая была страшнее любой ярости. — Вы предлагаете анархию в чистом виде. Но анархия — не свобода. Это война всех против всех, доведённая до абсолюта. И в этой войне выиграют не самые достойные, не самые добрые или умные, а самые громкие, самые безжалостные, самые примитивные! Вы отдадите город во власть инстинктов, которым миллионы лет! Вы превратите людей в зверей, которые даже не поймут, что с ними случилось!
— А сейчас он во власти самых осторожных и самых циничных, — парировал Кирилл, поворачиваясь к ним. Его глаза в свете кристалла казались бездонными, как два колодца, в которые уже давно перестали кидать монеты. — Что лучше, по-вашему? Дать волю стихии, которая может создать дворец и тут же развалить его в прах? Или законсервировать всё в этом вечном, безопасном, предсказуемом болоте, где ничего не меняется, потому что любое изменение — риск, а риск — это нарушение инструкции? Ваш Хотейск — это город-инвалид, который боится сделать лишний шаг без костылей регламента. Он забыл, как ходить. Я предлагаю сжечь костыли. Да, он упадёт. Возможно, расшибится. Но он, может быть, через боль, через слёзы, научится ходить сам. Или умрёт. Но умрёт свободным, дыша полной грудью, а не в этой медленной, тихой агонии под присмотром санитаров из ИИЖ, которые только и делают, что поправляют ему подушку и проверяют пульс.
Его слова падали в тяжёлую, гудящую тишину цеха, как камни в болото, вызывая круги немого ужаса. Потому что в них, в этих гладких, отполированных фразах, была доля правды. Уродливой, извращённой, вывернутой наизнанку, но правды. Артём знал это. Он видел это каждый день в глазах людей, получавших «исполненные» желания — не радость, не изумление, а тихое, вежливое, почти незаметное разочарование. «Да, я хотел признания… но не в виде грамоты от профкома, которую даже прочитать никто не удосужится». «Да, я хотел любви… но не в виде случайной, ничего не значащей улыбки незнакомки в переполненном трамвае». Система давала суррогат. Безопасный, стерильный, без побочных эффектов, одобренный комиссией по этике. И люди, не осмеливаясь жаловаться на чудо — даже такое, крошечное, кастрированное — тихо хоронили в себе саму способность хотеть по-настоящему, всем нутром, до дрожи в коленях.
— Вы же чувствуете эту фальшь, — вдруг обратился Кирилл прямо к Вере, сменив тактику. Его голос стал тише, почти интимным, проникновенным. — Вы же изгой в этой системе с самого начала. Вы пришли её разоблачать не потому, что вы злая или алчная. А потому что ваша душа, ваш… уникальный компаньон, — он кивнул на молчащего, съёжившегося Морфия, — чувствуют ложь за версту. Вы видите, как они берут прекрасную, хрупкую, иногда нелепую и уродливую, но живую мечту и пропускают её через мясорубку бюрократии, чтобы на выходе получилась безопасная, удобная, безликая паста. Разве это не кощунство? Разве вам не хочется крикнуть, глядя на это, что император-то голый? Что за всеми этими бумажками, комиссиями, отчётами нет никакого волшебства — есть только большой, сложный механизм по производству разочарования?
Вера молчала. Она стояла, сжав кулаки так, что костяшки побелели, и смотрела не на Кирилла, а куда-то внутрь себя, в ту темноту, где жили её собственные, давно похороненные надежды. Её лицо было искажено внутренней борьбой — мускулы на щеках подрагивали, губы плотно сжаты. Морфий на её плече не шевелился, но его аморфная, теневая форма колебалась, будто в такт её учащённому, тяжёлому дыханию. Артём видел, как слова Левина бьют в самую цель, в ту самую рану, которую Вера годами прикрывала слоями цинизма и едких шуток. Она ненавидела систему. Ненавидела её лицемерие, её бюрократическую, бездушную суть. И этот безумец в дорогом костюме предлагал ей не просто разрушить её, а заменить на нечто, что, с его точки зрения, было честнее. Пусть страшнее, пусть опаснее — но честнее.
— Молчание — тоже ответ, — мягко, почти с сочувствием, сказал Кирилл. — Вы знаете, что я прав. Не полностью, может быть. Не в деталях. Но в главном, в самом сердцевине. Система лжёт. Она продаёт людям подделку под чудо, беря с них настоящую, живую тоску по чуду в качестве платы. А я… я предлагаю настоящее. Со всеми рисками. Со всей болью. С возможностью провала и катастрофы. Но настоящее. Без скидок. Без купюр.
— Настоящее, которое уничтожит всё, что они любят! — выкрикнул Артём, чувствуя, как почва окончательно уходит из-под ног. Он апеллировал к логике, к ответственности, к холодному расчёту, а Левин бил в эмоции, в самое больное, в то место, где у Веры (а, возможно, и у него самого) жила тайная, непризнанная жажда настоящего, а не суррогата. — Вы говорите о свободе, но предлагаете диктатуру! Диктатуру самого громкого, самого наглого, самого нетерпеливого «хочу»! Что будет с теми, чьё желание тихое? С теми, кто хочет не власти или богатства, а просто мира, покоя, чтобы ребёнок не болел, чтобы родители помирились, чтобы сосед перестал включать музыку ночью? Их заглушат, затопчут в первые же минуты! Их желания не смогут пробиться через рёв тех, кто хочет всего и сразу! Вы создадите ад, где сильный получит всё, а слабый — ничего!
— А разве сейчас они могут? — спросил Кирилл с искренним, почти детским недоумением, широко раскрыв глаза. — Разве ваши фильтры, ваши квоты, ваши приоритетные списки пропускают эти «тихие» желания вперёд? Нет. Они стоят в общей, гигантской очереди. И часто до них просто не доходят руки, потому что ресурсы системы ограничены, и они в первую очередь тратятся на то, чтобы обезвредить «опасные» желания — то есть сильные, страстные, потенциально разрушительные. Я лишь убираю фильтры. Делаю поле ровным для всех. Да, тот, кто кричит громче, будет услышан первым. Это закон физики, а не злодейства. Но, может быть, тогда тихому придётся научиться кричать? Найти в себе голос? Или… — он сделал паузу для эффекта, — объединиться с другими тихими? Создать хор, где отдельный шёпот станет частью могучего звучания? В моём мире, в мире настоящей магии, у них будет этот шанс. В вашем — нет. В вашем мире их шёпот тонет в вечном, убаюкивающем шелесте бумаг, в скрипе перьев, подписывающих отказы.
Он снова подошёл к ним, остановившись в шаге, на расстоянии вытянутой руки. Его лицо было серьёзным, почти торжественным. От него пахло дорогим одеколоном с нотками бергамота и холодного металла — странная, диссонирующая смесь.
— Вы стоите на перепутье, — сказал он, и его голос зазвучал, как голос оракула, вещающего с высоты. — За вами — система, которая исчерпала себя, которая боится собственных граждан, которая предпочитает безопасную, предсказуемую скуку любой возможности чуда. Она подобна старому, больному льву, который только рычит из своей клетки, но уже не может ни охотиться, ни защищать. Перед вами… неопределённость. Хаос. Тьма неизвестности. Но в хаосе, в этой самой тьме, есть потенциал. Жизнь, настоящая, буйная, непокорная жизнь, всегда начинается с хаоса. Порядок же, идеальный, застывший порядок — это смерть. Застывшая, неподвижная, безопасная смерть. Ваш Институт, ваш весь этот Хотейск с его регламентами и разрешениями — это прекрасный, чистый, хорошо проветриваемый морг. Красиво оформленный, с цветами на столиках и тихой музыкой из динамиков, но морг. А я предлагаю вам выйти на улицу. Где может быть дождь. Или град. Или ураган. Но где можно дышать.
Он посмотрел на Артёма, потом перевёл взгляд на Веру, изучая их лица, вылавливая малейшую тень сомнения, колебания.
— Я даю вам выбор. Последний, искренний выбор. Вы можете присоединиться ко мне. Не как подчинённые, не как пешки. Как соратники. Как архитекторы нового мира. Вы знаете систему изнутри, знаете её слабые места, её уловки. Вы умны, проницательны, у вас есть… уникальные инструменты. — Его взгляд снова скользнул по Морфию. — Вместе мы можем не просто взорвать старый, прогнивший мир. Мы можем помочь родиться новому. Направить первую, самую опасную волну хаоса не в слепое разрушение, а в созидание. Создать правила, которые будут рождаться из самой жизни, а не навязываться сверху. Или… — он развёл руки, как бы отпуская их, — вы можете уйти. Сейчас. Вернуться в свой уютный, предсказуемый морг. Сесть на свои стульчики, разложить бумажки. И наблюдать, как ваше царство мёртвых будет погребено под лавиной настоящей, живой, дикой магии. Я не буду вас останавливать. Не буду вам мстить. Вы… вы просто симптомы болезни старого мира. А с симптомами не борются. Их перерастают. Их оставляют в прошлом.
Он замолчал, дав своим словам осесть, впитаться, как яд. Гул установки, тяжёлый и монотонный, заполнил паузу, звуча как похоронный марш по тому миру, который знали Артём и Вера — миру трещин на асфальте, вонючих трамваев, бюрократических отписок и тихих, упрямых надежд, которые всё ещё теплились где-то в глубине.
Артём чувствовал, как его уверенность, его вера в систему, в регламенты, в осторожный, взвешенный, ответственный подход — всё это рассыпается в прах под тяжестью этой простой, чудовищной дилеммы. Левин был прав в диагностике. Система ИИЖ больна. Она порождает разочарование. Она методично, день за днём, убивает веру в чудо, заменяя её верой в процедуру. Но его лечение… его лечение было хуже болезни. Это была не терапия, а ампутация. Не исцеление, а призыв к всеобщему самоубийству во имя какой-то абстрактной «свободы».
Он посмотрел на Веру. Искал в её глазах поддержку, отпор, злость, что угодно — любой якорь в этом нарастающем шторме сомнений. Но она смотрела в пол, в пыльный бетон, испещрённый трещинами и пятнами машинного масла. Её плечи были ссутулены под невидимой тяжестью. Морфий лежал на них неподвижной, тёмной, почти жидкой тряпкой, и лишь слабое мерцание в его глубине выдавало, что он ещё жив, ещё слушает.
— Ну? — мягко, как будто боясь спугнуть, спросил Кирилл. — Что вы выбираете? Будущее? Или прошлое? Жизнь со всеми её рисками? Или смерть со всеми её удобствами?
Артём сделал шаг вперёд. Не к Левину. К установке, к этому пульсирующему чреву, готовому родить монстра. Он посмотрел на кристалл, на эти чёрные, живущие своей собственной, нечеловеческой жизнью прожилки. И в этот момент он понял, что все его аргументы, все его схемы и регламенты не имеют значения. Потому что это не дискуссия. Это исповедь одного безумия и молитва другого.
— Вы ошибаетесь, — тихо, но очень чётко, отчеканивая каждое слово, сказал он. Голос его больше не дрожал. — Вы говорите, что порядок — это смерть. А хаос — жизнь. Но вы путаете причину и следствие. Хаос — это не жизнь. Хаос — это просто хаос. Бессмысленный, беспощадный, всепоглощающий. Жизнь, настоящая жизнь, рождается не из хаоса. Она рождается на его границе. В той тонкой, хрупкой, невероятно сложной прослойке между полным, абсолютным беспорядком и мёртвым, окаменевшим застоем. Там, где есть и свобода творить, и ограничения, которые придают творению форму. Там, где желание встречается с ответственностью за него. Где «хочу» неизбежно, по-взрослому, спрашивает: «а что будет потом?», «а кому от этого больно?», «а стоит ли оно того?».
Он обернулся к Левину, и в его взгляде не было уже ни страха, ни ненависти. Была только усталая, бесконечная печаль.
— Ваша система, ваша «свобода», не даст жизни родиться. Она её задавит в зародыше самым первым, самым сильным, самым эгоистичным «хочу», которое окажется рядом. Не будет эволюции. Не будет роста. Не будет сложности. Будет диктатура. Диктатура первого крика, первого импульса, первого животного порыва. И это будет не освобождение. Это будет новая, ещё более жестокая и безысходная тюрьма. Тюрьма без решёток и надзирателей, где каждый сам себе и палач, и жертва, и стены, которые сдвигаются с каждым его же желанием.
Кирилл слушал, не перебивая, и на его лице, впервые за весь разговор, появилось нечто похожее на разочарование. Не злость, не ярость. Скорее, глубокая, почти философская грусть, как у учителя, который видит, как способный ученик упорно цепляется за заблуждение.
— Красивая речь, — сказал он наконец, и в его голосе прозвучала лёгкая усталость. — Поэтичная. Полная высоких слов: «прослойка», «баланс», «ответственность». Но пустая. Вы защищаете абстракцию. Красивую теорию. А я предлагаю реальность. Грубую, неприглядную, пахнущую потом и кровью, но реальность. Вы боитесь её. Боитесь испачкать руки. И поэтому вы проиграете. Не потому, что я сильнее. А потому, что реальность всегда сильнее теории.
— Возможно, — согласился Артём. И в этот момент в его голосе, к его собственному удивлению, появилась странная, новая нота. Не уверенность фанатика. Не упрямство бюрократа. А что-то вроде смирения. Тихого, печального принятия. — Возможно, мы проиграем. Возможно, завтра в полночь ваш кристалл лопнет, и ваш вирус заполонит всё. Но мы хотя бы попытались. Попытались защитить не абстракцию. Не идею города, не концепцию общественного договора. А людей. Конкретных, живых, глупых, жадных, добрых, злых, скучных людей. И сам город. Его трещины на асфальте, его вонючие трамваи, его дурацкие новогодние гирлянды, которые мигают через раз, его глупые традиции и его тихие, упрямые, неистребимые надежды. Вы хотите его взорвать, сжечь дотла, чтобы на пепелище построить что-то новое, идеальное, свободное. А мы… — он обвёл рукой темноту цеха, будто включая в этот жест весь спящий за стенами Хотейск, — мы хотим его починить. Залатать дыры. Выправить покосившиеся заборы. Потому что он, со всеми своими недостатками, со всей своей бюрократией и скукой, — наш дом. И мы не готовы сжечь свой дом ради теоретически возможного, нарисованного на бумаге рая. Мы предпочитаем жить в реальном, неидеальном, иногда раздражающем доме. И защищать его. Даже если для этого придётся стать такими же бюрократами, какими мы его ненавидим.
Он повернулся к Вере, которая наконец подняла на него глаза. В них была пустота запредельной усталости, но в самой глубине, под слоем льда, тлела крошечная, упрямая искра. Не надежды даже. Просто решимости. Решимости дожить до конца.
— Пошли, — просто сказал он.
Вера молча кивнула. Один раз, коротко, будто делая самое трудное движение в жизни. Затем она разжала кулаки, вдохнула полной грудью густой, пропахший озоном воздух и сделала шаг от установки, от кристалла, от этого храма нового безумия.
Они повернулись спиной к Кириллу и к его машине апокалипсиса и пошли к выходу. На этот раз их шаги не были крадущимися или неуверенными. Они были тяжелыми, медленными, будто каждый шаг давался с огромным усилием, но при этом твёрдыми, неоспоримыми. Они просто шли прочь.
— Жаль, — донёсся сзади голос Левина. В нём не было злобы, триумфа или насмешки. Была лишь холодная, почти клиническая констатация, как у врача, объявляющего безнадёжный диагноз. — Искренне жаль. Вы выбрали сторону умирающего мира. Дали ему вашу верность, ваши силы. Надеюсь, вам будет не слишком больно наблюдать за его последней агонией. А завтра в полночь… начнётся рождение нового. С вами или без. Это уже не имеет значения.
Они не обернулись. Не ускорили шаг. Прошли через весь тёмный, гудящий цех, мимо грустных, покрытых пылью теней старых станков, мимо разбросанных ящиков и свёртков проводов. Вытопали на холодный, колючий, звёздный воздух последнего предновогоднего вечера.
Дверь цеха с глухим, окончательным стуком захлопнулась за их спинами, отсекая гул и багровый свет. Тишина, наступившая снаружи, была почти оглушительной. Только далёкий гул города да скрип их собственных шагов по снегу.
Только когда фабрика «Большевичка» осталась далеко позади, скрытая за поворотом и грудой сугробов, Вера остановилась. Она не просто остановилась — она облокотилась на ржавый фонарный столб, который не горел уже лет десять, закрыла лицо руками и замерла. Плечи её сначала просто напряглись, а потом начали мелко, предательски дрожать.
— Чёрт, — выдохнула она сквозь пальцы, и её голос сорвался на хриплый, беззвучный смех, больше похожий на приступ кашля. — Чёрт. Чёрт. Чёрт. Он… этот психопат… он в какой-то степени прав. В самом страшном, в самом корне он прав. Наша система — дерьмо. Она душит всё живое. И мы… мы её защитники. Мы сторожа в этом морге.
— Да, — тихо сказал Артём, глядя на пар, который вырывался у него изо рта и таял в неподвижном морозном воздухе. Он почувствовал, как пряжка щита на его поясе наконец затихает, вибрация сходит на нет. Угроза осталась позади. Осталось только чувство полной, беспросветной опустошённости. — В какой-то степени прав. Но быть правым в диагнозе — не значит быть правым в лечении. Он предлагает лекарство, которое убьёт пациента, чтобы избавить его от боли. Наше… наше лекарство может быть просто бесполезным. Или его может не хватить на всех. Но оно хотя бы не является ядом по определению.
— А что мы можем предложить вместо его яда? — Вера опустила руки. Её лицо в тусклом свете далёких уличных фонарей было мокрым от слёз, но глаза горели тем самым холодным, ясным огнём, который Артём начал в ней узнавать. — Твой красивый «гимн» хрупкому балансу? Коллективное желание, собранное из чего? Из обрывков? Как, Артём? Ты инженер. Скажи мне, как мы можем за… — она рывком посмотрела на часы, циферблат которых слабо светился в темноте, — …за десять часов собрать из этого города, из этих испуганных, злых, разочарованных людей что-то, что сможет противостоять целенаправленному вирусу ненависти и алчности? Какая технология? Какая процедура?
Артём долго молчал, глядя на огни спящего, ничего не подозревающего города, раскинувшегося внизу, в долине. Огни эти были жёлтыми, тёплыми, уютными. Они обозначали дома, где люди сейчас наряжали ёлки, спорили о подарках, смотрели глупые комедии по телевизору. Они не знали, что часы тикают. Что завтра в полночь может не наступить.
— Не знаю, — честно, без увёрток, признался он. Он устал врать, в первую очередь — самому себе. — Я не знаю, как это сделать. Никакой технологии нет. Никакого регламента. Есть только… идея. И два человека, которые, кажется, уже почти перестали друг друга ненавидеть. И несколько других, которые, возможно, помогут. Стас не поможет. Система не поможет. Помочь можем только мы. И те, кому этот город так же дорог, как и нам. Пусть они ругают его, ненавидят, мечтают уехать… но они здесь. Значит, он им всё ещё нужен.
Он посмотрел на Веру, и в этот момент в его груди, поверх усталости и страха, что-то ёкнуло — тихо, но неоспоримо.
— Мы должны попытаться. Даже если шанс — один к миллиону. Даже если это выглядит как чистое безумие. Потому что если мы не попробуем, если мы просто сядем и будем ждать… то его слова станут пророчеством. И мы действительно будем просто наблюдателями. А я… — он запнулся, подбирая слова, — я слишком долго был наблюдателем. Составлял отчёты о чужих желаниях. Исполнял их по инструкции. Я не хочу в последний момент своей жизни, в последний момент жизни этого города, понимать, что я так и остался просто клерком. Который видел катастрофу, составил акт о ней и положил в архив под грифом «нецелесообразно к исполнению».
Он протянул руку, не для рукопожатия, а просто жестом, приглашающим идти дальше, в эту ночь, в эту неизвестность.
— Ты со мной? До конца?
Вера вытерла лицо рукавом грубой куртки, глубоко, с присвистом вдохнула морозный воздух, который обжёг лёгкие, но и прочистил голову. Потом она посмотрела на него. Прямо. Без ухмылки, без сарказма. Просто посмотрела.
— Да, — хрипло, но твёрдо сказала она. — Чёрт с ним. Чёрт со всем. Да. Только, ради всего святого, скажи мне, с чего, блин, начать. Если предложишь начать с составления протокола о намерении спасти мир — выброшу тебя в тот самый колодец, даже если он замёрз до дна.
Морфий на её плече слабо шевельнулся, вытянулся в нечто, отдалённо напоминающее длинную, тонкую кошачью спину, и издал звук, похожий на тихий, усталый, но на этот раз почти… теплый вздох. В этом вздохе, кажется, впервые за всё долгое время их странного союза, не было ни капли сарказма.