Выходит, весь этот белый свет только для нас с Леваном оглох и онемел, сынок. Выходит, от всех этих пошт с телеграфом только мне никакого проку. Я говорю, когда вам припечет, вы аж с самых звезд людей на землю спускаете, со дна морского золотой рог извлекаете. А до беды тетушки Тамары вам и дела нету. Так и сказала, сынок. Может, и не следовало кипятиться, но не утерпела. Нет, и впрямь: неужто темно на белом свете, чтоб от Овреска и до Кожрети живой человек пропал и не сыскался… А бывает, что и засомневаюсь: что, если я от возраста головкой слабнуть стала? Клянусь моим Леваном, думаю, уж не свихнулась ли я на старости лет, таскаюсь по всем этим поштам-телеграфам ровно ненормальная. Ничего не поделаешь, мой хороший, старость она и богатырей одолела, что же ей со мной — воблой тощей — чикаться. Не приди ко мне та телеграмма, глядишь, и не сорвалась бы с места. Таких вдов, как я, вон сколько на свете, что я за пасхальное яичко такое, чтобы людей собой беспокоить.
Глянь вот, сынок, глянь, что мне сон-то отбило: «Прасим саабчит здоровие да местанахаждение Тамару Шавкурашвили». Василий Караваев запрашивает и подфамиливается. Из Овревска послана. А Тамара Шавкурашвили — это я и есть. Она самая. Наши в Кожрети из Арашенда переселились. Лет двести уж тому, а то и больше. Кто его знает, по какой такой надобе, мне никто не скажет! Я по-русски ни полслова, как говорится, ни бум-бум, но каждый божий день раз сто эту телеграмму повторяю. Что поделаешь, сынок, нужда — она всему научит: как говорится — ты пугни, а уж я побегу, дай бог ноги…
В прошлом году в декабре принесли мне эту телеграмму. На радостях заколола я барашка справного, чуть не с руки вскормленного, созвала соседей; жив, говорю, мой Леван оказался, по дороге домой в Овреске задержался, не знаю уж, по какому делу, теперь скоро приедет… Вот уже восьмой месяц с тех пор на исходе — больше никаких вестей. Заведующий поштой и военный комиссар точно сговорились против меня. Как испорченный граммофон, твердят одно и то же: что мы можем сделать, тетка Тамара, телеграмма-то из Овреска это точно, но отправитель ни своей фамилии не раскрывает, ни «абратни адрес» не пишет (это они по-русски твердили «абратни адрес, абратни адрес…»). Я всюду запросы направила, и по поште, и через комиссариат. Овревск оказался дальше аж самой Сибири, маленький городишко, в году восемь месяцев земля под ним промерзшая, торф кругом и ничего, кроме мха, не растет. Слышь, что ли? Вот ведь какие места есть на свете!
На исходе месяца пришел одинаковый ответ, как по линии пошты, так и по линии комиссариата: никакой Василий Караваев в Овревске не проживает и не проживал. Да разве ж я сама не знала, что этот Караваев выдуманная фамилия. Я говорю, телеграмма-то моим Леваном послана. Взяла и сама направила запрос на Левана: «Прасим саабчит, значит, где праживает и чем занимаитца Леван Самадалашвили». Вот, сынок: и комиссариат, и пошта почти в один день получили ответ: человек под этим именем и фамилией не обнаружен не только в Овреске, но и во всей области, мы, мол, искали, да без толку.
«Так, выходит, ваша телеграмма не настоящая!» — привязалась я к начальнику пошты. С ним-то чего спорить, он-то при чем? Но зло меня взяло, чуть не задохнулась от возмущения. А он в ответ: «Да, мамаша, может, кто-то подшутил над тобой». Но к немилому слову ухо глухо — так я и поверила, что сидит где-то за тридевять земель в каком-то Овреске какой-то Караваев и только и думает, как бы ему посмеяться над Тамарой Шавкурашвили, как бы ее посмешней разыграть!.. Нет, сынок, если хочешь, перед иконой побожусь, что это проделки моего Левана.
А Лиза Цицликашвили возмутила меня в тот день, чуть до греха не довела: «Если это, — говорит, — твой Леван, почему он своим настоящим именем не подписывается?» Кто моего Левана знал, тот ничему не удивится. Он и здесь такой неугомонный был, прямо божье наказание. Разве мы знаем, что там с ним стряслось? Он же мужчина, а не ветерок залетный, чтобы без следа в винограднике истаять. Может, он совестится, что все давным-давно по домам повозвращались, а он в этом Овреске застрял. Может, он хочет постепенно к своему возвращению подготовить, чтобы его старуху от радости удар не хватил. А то как же, он мужик умный, дело свое знает.
Я шестнадцати лет за него пошла, сынок. Шестнадцатилетние и сейчас девчонки, а тогда подавно. Представь, как птаха, подрастала на краю села. Отец мой, освети его душу на том свете, господи, был строг, не то, что нынешние; я у него одна была девка, из дому носу не давал высунуть: не женское, говорит, дело в винограднике листьями шуршать да за овцами бегать. Шестнадцать мне сровнялось, когда Леван мимо нашего двора прошел. В тушинской шапочке чуть набекрень погонял буйволов и напевал что-то для себя негромко. Глянул на меня и улыбнулся. А шестнадцатилетней девчонке чего еще надо: улыбнулся и точно пригвоздил к подоконнику, ей-богу! Сердце в груди прыгнуло, как пасхальный ягненок, и до самого вечера не могла его унять-успокоить. Назад Леван возвращался в сумерках. На плечи положил палку, на палку руки повесил, идет поет. Потом уж признался; знал, говорит, что ты на голос выглянешь. Заметь себе, какой смышленый — а ведь ему тогда только девятнадцать было, не больше… Как заколдованная ждала я его у калитки. Стою дрожу, что твой кролик, но ни с места. Подошел, разок несмело глянул за ограду и, не увидев нигде моего отца, расплылся до ушей: «Пойдешь за меня, девушка?» Думаешь, я растерялась? «Проваливай, — говорю, — черт зубастый, не то все эти камни с ограды об тебя пересчитаю!» — «Раз так, значит, полный порядок, — говорит он, — остальное за мной». Оглянулся разок и так хорошо улыбнулся, будто я ему медовые сладости поднесла или ласковых слов наговорила.
К концу недели прислал сватов, а когда урожай собрали и на зиму расквартировали, повенчались мы с ним. Было это одиннадцатого октября, никогда не забуду. А через три дня призвали его в армию, сынок. Всего три-то дня и были мы мужем и женой, сынок, чтобы не прожил трех дней тот, кто затеял эту войну.
Вышли мы из дому на рассвете и до железнодорожной станции шли молча. Он ни слова не сказал, а что у него на душе было, сынок, не мне тебе рассказывать.
На станции народу была прорва. Среди этих слез и причитаний только мой Леван стоял молча, прямой, стройный. «Скажи хоть что-нибудь!» — «А что сказать? Разве ты без слов не чуешь?»
Когда вызвали Левана Самадалашвили — он мешок за плечо забросил и обернулся ко мне: «Не бойся, Тамара, со мной ничего не случится, я свою пулю проведу и вернусь к тебе живой и невредимый». — «Когда, — говорю, — тебя ждать?» Слышишь, — когда, говорю, ждать. Глупая девчонка! Человек на войну уходит, а я спрашиваю, когда вернется. Улыбнулся он той своей улыбкой и крикнул в ответ: «С этого дня каждую минуту жди!» Вот я и ждала. Сорок лет прошло в этом ожидании.
Иногда думала, будь он здесь, интересно, как бы тогда прошли эти годы. У каждого свое счастье, сынок. Разве ожидание — не счастье? Как сорок дней пробежали эти сорок лет — вся жизнь. Ни минуты я не верила в его гибель. Даже в тот день, когда пришла черная бумага и весь наш род оплакивал его и царапал щеки, я заходила в свою комнату, смотрелась в зеркало и говорила себе: ну чего ревешь, дура, неужели не видишь, что эта бумага нечистой силой подброшена. Может, приглянулась я кому, и, чтоб меня провести, придумал тот про гибель Левана… Вот ведь как было. Все эти годы я только так и думала, и выходит, не ошиблась, жив оказался мой Леван, сынок, чтобы так же были живы и все твои родные и близкие.
Решение мое такое: больше ждать их и слушать я не могу. Сердце не выдерживает этого хождения по поштам и комиссариатам. Пока есть еще в ногах сила, возьму в руку посох и отправлюсь в Овреск. Говорят, выспрашивая да расспрашивая, странники до Иерусалима добирались. Окажись этот Овреск даже на краю света, все равно пойду. Продам своих семь барашков с ягнятами, найду и для восьми пудов вина покупателя, соберу вырученные деньги и, как только малость потеплеет — в морозы, говорят, туда не добраться, — отправлюсь. Обойду весь тот Овреск вдоль и поперек, и, чует мое сердце, не может быть, чтобы не нашла я моего Левана. А то и вовсе на улице его встречу и узнаю… Вдруг он имя свое скрывает; может, что с ним приключилось, и стыдится настоящую фамилию назвать. А что? Все мы люди…
А Лиза Цицликашвили мне свое твердит: «Откуда такое легкомыслие! Вот всполошилась! Оставь свои старые кости в покое. У него, верно, и жена есть, и дети, да и внуков тоже хватает. Зачем ты ему? Если б ты хоть крепких парней родила ему и вырастила…»
Да пусть они будут, сынок: пусть будут — и жена и дети, пусть он хоть цепью к тому Овреску прикован, у меня своя забота и свой интерес. А как же!
Разве Лиза поймет меня, сынок. Девятнадцать ему было, мальчишка! — с тех пор не видела. Какой он? К лицу ли ему грузность — возмужал же ведь, потяжелел? Легла ли седина на его кудри? Красиво ли состарился? Гляну только и вернусь в свои Кожрети. Должна его увидеть, слышишь? Иначе сны меня с ума сведут. Как эту телеграмму получила, каждую ночь у окна стоит и зовет: «Тамара, что же ты уснула так крепко, что не откликаешься. Сил у меня больше нету звать…» Вскочу, а он улыбнется мне своей открытой прямодушной улыбкой, улыбкой девятнадцатилетнего парня, и, пока дотащусь до окна, уходит, с темнотой смешивается.
Нет, должна его увидеть. Отягощенного годами, обветренного жизнью, постаревшего — должна увидеть моего Левана — стыдно в мои годы любить девятнадцатилетнего парня.
Весна на носу. Теперь скоро потеплеет, листья на лозе окрепнут, пройдусь разок с садовыми ножницами по винограднику, прорежу его да и поеду.
Перевод А. Эбаноидзе