— Слышишь?
На старике фланелевая куртка, лоб до очков прикрыт непонятным головным убором, на ногах шлепанцы. Он осторожно опирается на перила балкона и зовет:
— Слышишь, что ли?
Никто не отзывается.
Вечереет. Жарко.
На улице ни души.
Тишина была бы полная, если б в изгороди трифолии не трещала единственная цикада.
— Катюша, слышишь? Нет?
Из кухни выглянула старушка в ситцевом халате, распахнула окно и глянула наверх.
— В чем дело?
— Поднимайся. Иди сюда. Целый день там возишься.
— Да погоди ты, старый, дай порядок навести. Мыши тут такое натворили…
— Поднимайся, поднимайся, нехорошо мне что-то.
Старуха неторопливо стянула резиновые перчатки, закрыла окно и долго, вздыхая, поднималась по лестнице.
— Дай пульс послушаю…
Они сидели на веранде и смотрели на высохшую черешню у калитки с корявыми ветвями и пожухлыми листьями.
— Немножко частит. Ничего, сейчас капель дам.
— Не хочу. Посиди тут немного.
— Какой же ты пугливый стал, Пармен. Разве так можно?
— При чем тут пугливый! Слыханное ли дело — целый день на кухне возиться. Хоть на часок присядь, поговорим. Я ведь человек. Прямо оглох от молчания. Ни в чем ты меры не знаешь.
— А ты спустись и глянь: перевернули мыши все. Девочка с ума сойдет, когда увидит.
— Не бойся. Никто не видел семьи, мышами разоренной. Мыши свою долю берут.
— Хотела бы я знать, есть еще хоть у кого-нибудь такая же никудышная кошка, как наша. Дважды ее на кухне запирала. Только запру — она к дверям и мяукает. По-моему, сама мышей боится, ей-богу! Ой! — Старушка прижала руку к груди. — Тебе-то что, Пармен; вот у меня сердце обрывается, это точно. Когда ты позвал, так забилось, думала — не поднимусь.
— Мышей она не боится, просто не хочет себя утруждать. Ей тоже лучше на готовеньком. За мышами гоняться надо, подкарауливать — поймаешь, не поймаешь. Нет, кошку нам с тобой не перехитрить, — говорил Пармен, помогая жене засучивать рукав куртки.
Катюша долго ковырялась в аппарате для измерения давления. Накачивала грушку, потом потихоньку отвинчивала вентиль и прижимала стетоскоп к вене на сгибе руки.
— Сколько? — спросил старик, придерживая засученный рукав и улыбаясь. — Что? Отправляюсь к богу в рай?
— Погоди, не слышу. Не годится он уже, износился, сменить пора.
— Не он износился, моя дорогая, а мы с тобой. Очкастенькая докторша в поликлинике только разок накачает эту штуку, и все, больше не надо. Глазом не успею моргнуть, как давление измерено.
— Да погоди ты, вот разговорился. Много она знает, эта твоя очкастенькая. Забыл, как в прошлом году легкие не прослушала толком и с воспалением чуть не отправила на тот свет.
— Сколько там?
— Немножко повышенное.
— А все-таки…
— Сто сорок на девяносто. Дам тебе папазол, и приляг, полежи немножко. — Катюша обманула мужа: на самом деле ртутный столбик начинал пульсировать на сто шестидесяти и затихал выше ста.
Последнее время у Пармена часто повышается давление, но жена скрывает это от него: дескать, разволнуется, разнервничается, и станет еще хуже; затребует перо и бумагу — завещание писать. Лучше ему не знать, какое у него давление, так спокойнее.
Катюша дала мужу папазол, подложила под голову подушку. От чего бы это с ним сегодня; прошлой ночью хорошо спал. Может, все из-за погоды?
— Катюша, — Пармен лежит на диване, глядя в потолок. Жена сидит у его ног.
— Слушаю.
— Все-таки доехали мы с тобой до конца, Катюша.
— До какого конца?
— До старости.
— Да какая это старость! Я теперь только собираюсь среди детей и внуков пожить, порадоваться на них. Кебуладзевской Гаяне вон восемьдесят шесть уже, а она с рынка пуда полтора кукурузы тащила. А у нас что за возраст? Тебе только семьдесят два будет двадцать первого октября.
— Семьдесят два уже?
— А как же! Посчитай сам. Ты же с седьмого года.
— А ты?
— Ты забыл, что ли, я на три года моложе?
— Ну-у, ты совсем еще девчонка.
Катюша улыбнулась и ласково коснулась его колена.
Мимо ворот с ревом промчались «Жигули».
— И где он столько денег гребет, зять этих Сандухадзе? Краем глаза бы глянуть…
— О чем ты, Катюша?
— Позавчера зять Сандухадзе новую машину купил.
— А старую куда дел?
— Продал, наверное, не знаю.
— Дай ему бог.
— Это верно, дай ему бог. Но разве можно на такой скорости по узкой улице носиться? А вдруг ребенок откуда-нибудь выскочит! Что тогда?
— Дзуку свое дело знает.
— Знает он, как же! И не с такими беда случалась. Ну как, полегчало?
— Что, опять к мышам потянуло? Спуститься хочешь?
— Чудной ты, однако! Неужели на полдороге дело бросить!
— Ты тоже хороша — не можешь с человеком поговорить. Может, мне что надо тебе сказать.
— Ладно. Вот, пожалуйста. Села и до вечера так просижу. — Катюша сложила руки на груди и обиженно отвернулась.
Некоторое время оба молчали.
— Катюша.
— Слушаю.
— Видишь, под конец все-таки одни мы с тобой остались.
— Что-то путаешься ты сегодня. Кто это один? Четырех сыновей вырастили, внуков у нас семь. Господи, услышь меня: все на правильном пути, все здоровы. А ты: одинокие…
— А все-таки… Что ни говори, но… сейчас, в эту вот минуту, неужели хоть одного из наших сыновей не должно быть с нами?
— Разве не сам ты сказал Левану: поезжайте, отдохните и мне дайте немного отдохнуть.
— Сказал. Но на его месте я бы семью отправил, а отца с высоким давлением одного бы не оставил.
— Приедут они через три дня. Не поднимай попусту тревогу!
— И все-таки, не будь мы друг при друге, плохи были бы наши дела.
— Это верно. Дай бог им всем здоровья, но у сыновей и невесток свои дела, своя жизнь.
— Да, это так…
Опять молчание.
— Катюша!
— Слушаю.
— Положи руку на сердце и скажи — довольна ты?
— Чем?
— Вообще… всем… Каким я мужем был?
— Немножко сумасшедший был, а так вообще-то ничего.
— То есть как сумасшедший?
— Мог быть и лучше, об этом я и жалею.
— Наверное, не мог. Каким был, такой я, стало быть, и есть.
— Чего ты не мог, Пармен? Не мог с распутной Лианой не спутаться?
— Хоть на том свете оставь эту женщину в покое.
— Ругать умерших, конечно, нехорошо, но, видно, отлились ей мои слезы. О чем она думала, когда отцу четверых детей глазки строила!
— Одинокая женщина была. Полюбила меня, ну что ты уж так? Любовь слепа…
— Слепым ты был, глупец, а Лиана прекрасно знала, что делала. Увела из дома и четыре месяца играла тобой как хотела.
— Но ведь вернулся же я…
— Куда бы ты делся, хотела бы я знать. Отец четырех сыновей. Кто бы твоих детей кормил? Осрамил меня на весь свет и вернулся.
— Ничего я тебя не срамил. Такое с каждым мужчиной может случиться, но никто из этого трагедии не делает. Ну а еще?
— Что еще?
— Какой еще у меня недостаток?
Катюша отогнала муху, севшую на локоть мужу, осторожно сняла косынку, аккуратно расправила ее и опять сложила.
— Ну, я пошла вниз. Тебе уже хорошо.
— Погоди немного. Скажи еще что-нибудь и пойдешь.
— Еще… Я же сказала: во всем остальном ты был ничего. Только пьяный был нехорош.
— Чем все-таки?
— Как чем? Забыл, как ты бушевал с вина? В драку лез, бросался на всех. И как это я все выдержала! Что у меня были за нервы? Нет, я была сильная и здоровая, как волчица, но ты подорвал мое здоровье, ты меня доконал.
— Хоть от этого вина, будь оно неладно, я теперь отдохнул.
— Да, нет худа без добра. Если б тебе не сказали, что у тебя давление и пить ни капли нельзя, ты бы не бросил. Ну, спущусь я, отвлек ты меня пустой болтовней.
— Ладно, ступай и заканчивай поскорей, ради бога. Невестки приедут и сами все приберут. Все равно им не нравится, как ты убираешься.
Катюша, держась за перила и то и дело отдыхая, медленно спустилась по лестнице.
…Что она сказала бы мужу, что сделала бы, если б знала — это их последний разговор. Если бы знала, что, когда она уберет в кухне, поставит мышеловку и поднимется на веранду, увидит, что Пармен умер.
Хорошо, что люди уходят тихо, как птицы, гаснут безмолвно. Не то мир был бы сметен страшным и горестным плачем.
Перевод А. Эбаноидзе