Мирно вожусь на кухне — шпигую чесноком индейку, если кому интересно, хотя это к делу не относится. Первые дни лета. Окна нараспашку, ветерок раздувает кремовые занавески.
Улица живет своей жизнью. Слышу приближающийся детский голосок, полуплачущий. По мере приближения различаю слова: «Папа, "позалей" меня! Ну папа, ну "позалей" меня!» В ответ слышу рассудительное (или равнодушное?): «Вот придем домой, вот тогда и пожалею».
Выглядываю в окошко. По залитой солнцем улице идет семья: мама, папа, за руку с папой мальчишечка лет трех, не больше. Папа коренастый, невысокий, мама повыше, оба, само собой, молодые, но не юные. Ребенок, в трогательной такой кепочке с козырьком, все запрокидывает голову, пытаясь заглянуть папе в лицо, все просит: «"Позалей" меня, папа!», и семенит рядом, и забегает вперед — насколько позволяет сильная папина рука, — забегает, чтобы удобнее жалеть было, чтобы подхватил папа на руки, обнял крепко — и все! И он счастлив! И растворилось, как и не было, детское горе… Нет. Ну почему?!
«Обними ребенка!» — телепортирую я в клетчатую спину скрывающегося из вида мужчины. И с болью вспоминаю свое, когда вот так же, занятая своими мыслями (ну какими такими мыслями?!), не пожалела, не приголубила, не выслушала ласково свое дитя, не взяла, уставшую, на руки. И где оно теперь, это дитя? Красивая, успешная, сильная женщина с жесткими нотками в голосе — это что, то самое дитя? Не догонишь уже, не пожалеешь…
И когда говорю дочери по скайпу, что у меня опять бессонница или что-то сегодня плохо себя чувствую — это оно и есть: «пожалей меня, пожалуйста», и теперь уже дочь, занятая своими мыслями и своими делами отвечает рассеянно: «Да?» — и я узнаю ее, эту мерзкую равнодушную интонацию, мою интонацию из ее детства…
Шпигую индейку, вслушиваюсь в удаляющийся звонкий голосок, повторяющий уже в пятнадцатый или двадцатый раз, терпеливо не срывающийся на истерику: «Папа, пожалей меня! Папа, пожалей меня сейчас!»
Да какие же у нас сердца, Господи?!