Воскресное утро. Солнце весело смотрит в окна, лучи его забираются в самые потаенные углы кухни, и особенно видны становятся скопления пыли и грязи. Зимними вечерами приходишь домой после работы, и таким уютным кажется собственный домик, таким милым и чистеньким. Но приходит воскресное утро… Вот так же и мы кажемся себе чистенькими и милыми — пока не взойдет в сердце солнце — Христос. Но это так, отступление.
После службы устала. Да и воскресенье ведь, нельзя! Но — беру тряпку и быстренько так, по-детски, пока Господь не заметил — шарк-шарк по кухне. Мелкий мусор, который неизбежно появляется буквально в течение часа после уборки — заметаю под раковину — благо ножки у мебели высокие. Вспоминаю бабушку. Улыбаюсь. Так она меня и не отучила заметать мусор под рукомойник. Мысли привычно улетают туда, в Сибирь, в приземистый бревенчатый домик с крашеными скрипучими полами, большой ласковой печкой и рукомойником в углу кухни. Помню, мама с бабушкой тогда уехали ненадолго в гости. Город тот назывался Уш-Тобе, там тетушка жила. А нас, троих младших детей, оставили одних. Проинструктировали, само собой, пельменей налепили впрок, в кладовку вынесли на мороз. И масло там тоже хранилось сливочное. Его ножом невозможно было отрезать. Только отколоть кусочек, и оно так щелкало, откалываясь. Недаром говорят — мороз трескучий.
В общем, проинструктировали нас мама с бабушкой, настращали хорошенько, да только зря. Лет нам было в то время, наверное, по двенадцать с братом, старшему — четырнадцать. Помню пир горой с этими самыми пельменями. Разнокалиберные столы по всему залу. На столах огурцы из кадушки, что в погребе стоит, капуста. Захватанные граненые стаканы. Вино кто-то принес. Парни, девчата — полный дом, все одноклассники и друзья брата. Нам, младшим, досталось тогда по тарелке пельменей. Потом все танцевали. Ну и мы с младшим братом топтались, путались под ногами у старших. Помню, были мы с ним в здоровенных валенках, потому что в доме нетоплено, а на дворе зима, мороз за двадцать градусов, а то и больше. Помню мохнатую нашу кошку, в ужасе забившуюся под занавеску и зло сверкающую оттуда глазами на все это безобразие. Что уж дальше было, не знаю, сон сморил. Но гул голосов слышался, кажется, до утра. А назавтра мне пришлось спешно ликвидировать последствия этой гигантской вечеринки, поскольку известно было, что бабушка с мамой приезжают именно сегодня. Утром перед школой я вот так же быстренько замела мусор под рукомойник, повозила тряпкой по полу и побежала в школу. Посуду еще с вечера перемыла, вероятно, столь же «тщательно».
А вернувшись из школы, застала бабушку как раз за извлечением этого самого мусора из-под рукомойника. Конечно, я чувствовала себя виноватой из-за неряшливости своей, но едва обратила на это внимание — так была рада ее приезду. И мамы тоже, но мама была уже на работе. «Здравствуйте!» — воскликнула, как никогда, от души. Да, мы звали бабушку на «вы», такой величественной, такой неприступной была она. Вот мама была прекрасным человеком — открытым, веселым, добрым… Но это как положительный персонаж в кино — его едва замечают. Гораздо интереснее персонаж отрицательный. Вот в этом смысле бабушка запомнилась нам, всем четверым, очень ярко. «Трактором проехалась по нашим судьбам», — так выразился мой старший брат, когда стал взрослым. Трактором нелюбви, я бы сказала.
Ну вот. «Здравствуйте!» — воскликнула я, и это «здравствуйте» тяжело повисло в прокуренном, оскверненном воздухе нашего по-настоящему целомудренного дома. Бабушка не ответила мне и, насколько помню, даже не повернулась. Она продолжала, сердито сопя, выметать мусор из-под рукомойника.
Да, прегрешения наши были велики, я и сама чувствовала всей душой мерзость содеянного. Но, право же, была рада возвращению взрослых — натопленной наконец-то печке, тыквенной каше в закопченном чугунке, которую никто на свете не мог варить так вкусно, как бабушка, — рада всей той чудесной упорядоченности жизни, которую дают взрослые.
Ну что, понурилась стыдливо и прошла на цыпочках в свою комнату учить наконец-то уроки. Натощак. Невольно ловила носом аромат каши, томящейся на горячей плите. Смотрела в книгу на систему координат, а на самом деле прикидывала, сколько молекул каши может попасть в сведенный голодом желудок вот так вот, с запахом.
Наверное, тогда впервые столь ярко ощутила тяжесть и мерзость греха.
Итак, воскресенье. Справившись кое-как с полом, принимаюсь за кафель вокруг плиты. Ворчу на ходу, причем, заметьте, бабушкиными словами и с бабушкиными же интонациями: «Надо же, захлюсталась по самые уши. И дня другого ей (это мне) нет, воскресенье на дворе, а она… не иначе как на засранку чистота напала».
То есть полное самообслуживание. Бабушка отдыхает. Все, что могла, она совершила. Все, что хотела, внушила. И про засранку, и это вечное неодобрение себя, доходящее до самоедства. Впрочем, то, что сильно мешало жить и называлось модным тогда словосочетанием комплекс неполноценности, оказалось очень даже полезным позже, когда начинала я себя осознавать христианкой. Христианство требует самоуничижения, а с самоуничижением у меня как раз все хорошо. Спасибо, бабушка. Спи спокойно в чужой казахстанской земле. Я молюсь за тебя. Не очень прилежно, но молюсь.
Насчет работы, точнее, запрета на работу в воскресный день. Это не простой догмат, это закон. То, что духовный этот закон, как и положено закону, работает, я познала опытно, и не раз и не два. Когда давно, в юности, в светлый праздник Пасхи, помаявшись без дела, взялась кроить себе платье. Знала, что нельзя, от мамы знала, от предков наших христиан знала. «В праздник девушка косу не плетет, птичка гнездо не вьет», — строго говорила бабушка, хотя верующей себя не считала. Знала, но соблазнилась, хотя и чувствовала некое внутреннее сопротивление. Раскроила — и никогда больше не взялась за него. И это единственное платье, которое, раскроив, я так и не дошила. Второй случай тоже связан с шитьем. Купили с дочерью чудесную ткань в клеточку, букле. Давно уж была приготовлена выкройка из «Бурды» (назовут же так журнал!) — красивенький такой, жутко элегантный пиджачок на дочку. И материал попался в самый раз, что в те времена было редкостью. Но, опять же, воскресенье выдалось. В понедельник, стало быть, на работу. А руки чешутся приступить, я шить тогда очень любила. И дочка просит. «В воскресенье девушка косу не плетет, птичка гнездо не вьет», — наставительно говорю я дочке и берусь за ножницы. До позднего вечера вдохновенно крою, сметываю, пропариваю утюгом сквозь тряпку многочисленные швы и подрезы. Заканчиваю при тусклом свете лампочки. Дочка приплясывает от нетерпения. Работы еще много, но уже, наконец-то, можно примерить. Пиджачок ловко садится на хрупкую фигурку дочери — загляденье. Вешаю недошитый пиджак на плечики и прилаживаю это все повыше — на вьюшку, печную задвижку. Утром, едва разлепив глаза, смотрю на творение рук своих…Что это? Какие-то пятна… «Мама, что это за фигня?» — кричит дочь, которая тоже, проснувшись, первым делом кинулась к обнове…
А это не фигня. Это след от зеленой тряпки, через которую я так старательно, так тщательно пропаривала швы. Швов много, пиджак приталенный и состоит из большого количества деталей. По черно-белой клетке сплошь гадкие буро-зеленые пятна. М-да-а…
— А что я тебе говорила, — расстроенно упрекаю дочь, — в воскресенье девушка косу не плетет…
— Так то же девушка… косу… А мы же… — чуть не плачет дочь.
Господь бесконечно милостив к нам, грешным. Говоря словами псалма, не до конца гневается, не до конца враждует. Ткань эта оказалась двухсторонней. Так что пиджак не был испорчен фатально. Мне пришлось лишь, уже в субботний день, трудолюбиво распороть все эти швы, снова их разутюжить, прострочить и еще раз пропарить. Уже, само собой, через белую тряпку. Скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. Аккурат целый день и провозилась. А назавтра, в воскресенье, ни-ни.