История одного подвига

Елизавета Валентиновна работала корректором давно, работу свою любила, и очень любила язык — великий и могучий. Любила и хорошо знала, а потому почти непрерывно страдала от повсеместного, от телевидения до пригородной электрички, коверкания любимого предмета. Она досадливо морщилась, крепилась, но недолго — поправляла говорящего: «Не "провел девушку", а "проводил", не "скуплялась", а делала покупки (хотя в душе признавала, что "скуплялась" сочнее), не "извиняюсь", а "извините"… Ну и так далее».

Люди реагировали по-разному: лезли в бутылку, огрызались, затаивали обиду, но случалось, что благодарили, просили и впредь подсказывать как правильно.

Так вот. Елизавета Валентиновна работала корректором и литературным редактором в одном лице, и книги для корректуры ей попадались самые разные. Лицо горело от негодования, когда она правила сцену на сеновале из книги, написанной, как ни странно, пожилым священником. «Возьми меня, возьми меня сейчас, здесь, — лепетала она, и розовые губки ее трепетали под его мужественными обветренными губами…» Фу-у. Ее просто мутило от этих африканских страстей в самом дурном вкусе, и она безжалостно кромсала текст, выбрасывая и «губки», и «возьми», и всю эту невыносимую пошлость. Стог сена, впрочем, оставался, и любящая парочка тоже, но они, наскоро полюбовавшись звездами, ложились спать — в собственном смысле этого слова. И от этого, считала Елизавета Валентиновна, выигрывали и их отношения, и роман в целом.

Роман в целом — да, выигрывал, но сама Елизавета после столь жесткой редактуры выдерживала головомойку от начальства, которому, в свою очередь, досталось от автора. Непреклонно сжав и без того тонкие губы, она смотрела в окно отсутствующим взглядом, а в следующий раз поступала так же.

Но сейчас все было иначе. Елизавета Валентиновна работала над книгой преподобного Ефрема Сирина — и точно в знойный день пила живую воду из родника и дышала прохладой гор.

От чрева матери моей стал я преогорчевать Тебя и ни во что вменять благодать Твою, нерадя о душе своей. Ты же, Владыко мой, по множеству щедрот Твоих милостиво и терпеливо взирал на все лукавство мое. Главу мою возносила благодать Твоя, но она ежедневно унижаема была грехами моими.

Совесть моя обличает меня в этом — и я будто и хочу освободиться от уз своих, и каждый день сетую и воздыхаю о сем, но все оказываюсь связанным теми же сетями.

Жалок я, жалко и ежедневное покаяние мое, потому что не имеет оно твердого основания. Каждый день полагаю основание зданию — и опять собственными руками своими разоряю его.

Пышно цвела осень, золотые ветви клена приветливо глядели в редакционные окна, а Елизавета Валентиновна, не поднимая головы, читала и читала этот покаянный плач великого святого, забывая править текст.

После того, как уже приобрел я познание истины, стал я убийцею и обидчиком, ссорюсь за малости, стал завистлив и жесток к живущим со мною, немилостив к нищим, гневлив, спорлив, упорен, ленив, раздражителен, питаю злые мысли, люблю нарядные одежды…

Дойдя до этого места, Елизавета Валентиновна громко вздохнула и поправила красиво завязанный шейный платок.

И доныне еще очень много во мне скверных помыслов, вспышек самолюбия, чревоугодия, сластолюбия, тщеславия, гордыни, зложелательства, пересудов, тайноядения, уныния, соперничества, негодования.

Не значу ничего, а думаю о себе много; непрестанно лгу, и гневаюсь на лжецов; осуждаю падающих, а сам непрестанно падаю; осуждаю злоречивых и татей, а сам и тать, и злоречив. Хожу со светлым взором, хотя весь нечист.

…Брату, когда он в нужде, горделиво отказываю, а когда сам нуждаюсь, обращаюсь к нему. Ненавижу больного, а когда сам болен, желаю, чтобы все любили меня. Высших знать не хочу, низших презираю…

«Господи, Господи, помилуй меня грешную», — пробормотала женщина горестно, и много, много жестоких сцен с ее участием пронеслось в голове.

Встань, душа, состарвшая в грехах, и обновись покаянием. Из сокрушения и слез раствори себе врачевство и врачуй язвы падшего в тебе образа. Воззови от сердца своего и открой беззакония свои, потому что Всеблагий щадит тебя, падшую.

— Елизавета Валентинна!..

Корректор вздрогнула. Дернулась было прикрыть текст рукой, будто секретарша могла подсмотреть что-то сокровенное в ней, Елизавете Валентиновне, что-то запретное, что так хорошо знал «малосмысленный», как он себя называл, преподобный Ефрем Сирин, и что так достоверно описал еще в IV веке от Рождества Христова.

— Я ухожу, — секретарь покрутила ключ на изящном пальчике. (Интересно, почему именно у секретарш такой вызывающе безупречный маникюр?) — Вы еще поработаете?.. Закроете кабинет сами?..

Елизавета промычала что-то невразумительное, нечто среднее между «да» и «нет», но головой кивнула.

— До свидания, Елизаветочка Валентинна!

Миг — и послышалась быстрая удаляющаяся дробь каблучков по лестнице.

«Елизаветочка Валентинна! — недовольно дернула плечом Елизавета, но тут же опомнилась: — О Господи!»

Стала читать дальше.

О, какое у меня безчувствие! Какая грубая, поземленевшая душа у меня! О, сердце развращенное, уста, исполненные горечи, гортань — гроб отверстый!

Почему не помнишь ты, душа, о неизбежном пути разлучения твоего? Почему не готовишься к сему шествию? Зачем без жалости к себе приближаешься к погибели? Для чего навлекаешь на себя вечные мучения? Что ты делаешь, душа, живя, как несмысленное бессловесное?

Приди же, наконец, в себя, душа моя, убойся Бога и начни с мужеством шествовать путем заповедей Его.

«Все!» Елизавета шлепнула бумажную стопку в ящик стола, с грохотом задвинула его, подошла к окну. «Все!» — сказала она клену, и он закивал согласно, затрепетал, зашумел пестрыми листьями. Елизавета Валентиновна решила стать аскетом. Прямо сейчас — а чего тянуть? И так уже пенсия скоро, куда еще-то откладывать?

День был субботний. Для подвига более чем подходящий. Уже через полчаса Елизавета стояла на вечерней службе в маленьком своем храме. Душа ее пела, и жаждала очищения, и просила аскезы. Слушая молитвы всенощного бдения, женщина поняла вдруг, с чего следует начать.

Была Елизавета Валентиновна пышнотелая, но любила принарядиться. В юности фигурка у нее была что надо. Но по мере того, как рос ее профессионализм, менялась и фигура, обретая вес и пропорции мультяшной Фрекен Бок. Да, увы. И чтобы выглядеть хоть сколько-нибудь элегантной (она где-то прочла, что элегантность — ум женщины), употребляла в этом направлении она немало усилий.

Но душа, как известно, христианка, и душа корила свою хозяйку за излишнюю любовь к тряпкам и прочей ерунде.

И вот под умилительные песнопения субботнего вечера задумала женщина подвиг подъять немалый. Вот и пост надвигается. А что если отказаться от увлекательной беготни по распродажам на время поста… Да что там на время поста — на целый год!

Душа ее возликовала. Да-да, на целый год! Как раз отучишь себя следить за распродажами, зависеть от них…

«Ми-и-ром Господу помолимся», — возглашал дьякон. Елизавета Валентиновна широко перекрестилась, поклонилась в пояс и посмотрела невольно на свои сапоги. Пошевелила носками, залюбовалась: новенькие, чистая кожа, комбинированная с замшей. На год их, конечно, хватит, да и не на один. «Но это осенние сапоги, а что с зимними?» — встревожилась она. «Ага, тоже есть», — кивнула удовлетворенно. Мысли уже перенесли женщину на антресоль маленькой ее квартиры, где хранилась, дожидаясь сезона, обувь. «Ну ладно. А босоножки? Ботиночки? И потом плащ же давно хотела купить. Теплая юбка, кажется, есть. Теперь что у нас с летней одежкой?..»

Отошла вечерняя служба, погасло большое, с хрустальными висюльками паникадило, а женщина, твердо решившая стать аскетом, все бродила мысленно по своей квартире, заглядывая в битком набитые шкафы и бормоча: «Ага, кофточка… Ой, и эта тоже, а я и забыла про нее — это же с юбкой зелененькой можно носить. А вот беретку себе так и не купила. Целый теперь год в старых ходить…» И прикинула, сколько их, старых, — штук шесть. Половину, конечно, не носила: цвет не тот, но добротные — выкинуть жалко. А из одной, почти совсем новой, вырезала когда-то кусочек. С дочкой аппликацию делали для урока труда. Куда ж ее теперь носить, с дыркой в форме утиных лапок…

Шла исповедь. Храм был погружен в полумрак. Прихожане чинно кланялись, испрашивая прощения у народа, потом по одному подходили к батюшке. Иногда оставляли мятые бумажки — деньги. Иногда — листочки с пронумерованными грехами. Батюшка неторопливо рвал листки, от чего исповеднику становилось даже физически легче.

Когда подошла, наконец, очередь и склонила Елизавета Валентиновна гордую свою выю под епитрахиль, чтобы исповедаться и попросить благословение на подвиг — душа ее уже не пела. Она полна была какой-то муки и тесноты.

И уже совсем без огня, как-то даже вяло изложила Елизавета свой план подвига.

Священник переспросил:

— Вы на время поста хотите ограничить себя в покупке вещей?

— Да нет же, на целый год!

— Ну что вы, — возразил батюшка, который был очень молод и имел модницу-жену, — год — это слишком много!

— Да вы не представляете, батюшка, сколько у меня вещей! — чуть не в голос запротестовала исповедница и метнула взгляд в густую тьму, где прихожане смиренно дожидались своей очереди — не слышал ли кто?

Но батюшка уже все решил:

— Благословляю до Петровского поста ничего из вещей себе не покупать…

И как же она была потом благодарна молодому батюшке, поступившему столь мудро и не возложившему на нее бремена большие, чем она, немощная, могла снести! Потому что и в эти полгода она нарушила епитимию — разок, но нарушила — и прикидывала еще потом, благословил батюшка епитимию до Петровского поста включительно, или же исключительно? Совесть, конечно, говорила, что для того и пост, чтобы себя ограничивать, но сознание упрямо повторяло, что батюшка же сказал «до Петровского поста» — и влекло в магазины.

Э-эх, грехи наши тяжкие. Как там у Некрасова: «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано».

Загрузка...