Повсюду, даже в самом воздухе, которым он дышал, чувствовалось, что окружающие Жан-Жака люди шепчутся, пересказывают друг другу злобные шутки об общественном моралисте, который на поверку оказался негодяем.
Эти люди в тысячный раз повторяли одну и ту же историю о том, как он покинул свою страну, распрощался с религией, оставил свое ремесло, отца, избавился от своих детей. Вот человек, который писал так много о семейной жизни, а сам никогда не был ни мужем, ни отцом.
В какой-то мере это было так. Гримм, Вольтер и другие постоянно подтрунивали над несчастным Жан-Жаком в своей переписке.
«Правда ли, — спрашивал Вольтер, — что наш маленький Руссо, отказавшись от своего армянского наряда, вновь присоединился к роду человеческому, надев то, что носят все другие? И сделал это потому, что однажды застал свою любовницу в объятиях монаха-капуцина[242], когда они, по словам Рабле, изображали зверя о двух спинах? Из-за чего Жан-Жак был вынужден сделать вывод, что он ничем не отличается от остального человечества и что, как и большинство из нас, грешных, является рогоносцем, а посему он больше не видел никакой причины одеваться не так, как все».
Как больно постоянно чувствовать себя мишенью таких грубых забав! Что бы он ни делал, все его действия тут же подвергались искаженной интерпретации. Стоило ему повернуться спиной, как он тут же слышал ехидные насмешки в свой адрес.
Даже в такой прекрасный момент в своей жизни, как его женитьба на Терезе. В Бургуене он вдруг почувствовал сильнейшие угрызения совести, думая о том, что вот уже четверть века она оказывает ему всевозможные услуги, являясь для него любовницей, женой, матерью и служанкой. А он стареет и может умереть в любой момент, не оставив ей в наследство ничего, кроме каких-то жалких крох…
Но как заключить брак с Терезой? Во Франции не существовало института гражданского брака. Только церковный. И под венец можно пойти только в одной церкви — католической. Но прежде предстояло отречься от своей протестантской веры. Поэтому он организовал что-то вроде праздничного обеда, вечеринки для друзей в присутствии мэра Бургуена и нескольких офицеров из расположенной рядом кавалерийской заставы, чтобы придать всей церемонии официальную окраску.
— Двадцать пять лет взаимного уважения, — напомнил он в своей небольшой речи, — предшествуют этому венчанию, которое началось более благоприятно, чем большинство браков.
На что любители писем, европейские острословы воскликнули: «Для чего рисковать двадцатью пятью годами взаимного уважения ради брачной жизни?»
А другие так комментировали это событие: «Как повезло детишкам Руссо! Если, конечно, все они живы — а это весьма сомнительно — и если они знают, кто их папа, — а это просто невозможно. Но даже если они давно умерли или не знают, кто их папа, разве не облегчение осознать, что они больше не незаконнорожденные дети, не правда ли?»
А д'Аламбер писал Вольтеру: «Говорят, что этот несчастный дурачок, который только что женился (и он хочет всех убедить в том, что и все должны жениться только так, как он, после двадцати пяти лет незаконной связи со своей любовницей), теперь работает над своей исповедью, которая грозит стать громадным сочинением в нескольких томах. Это неизбежно, так как буквально все в природе касается его жизни, так что заголовком к его опусу может послужить такая фраза: «Универсальная история, или Жизнь Жан-Жака Руссо».
Несмотря на все насмешки, которые Руссо чувствовал повсюду, он все равно не мог полностью отречься от своего юношеского восхищения Вольтером. Когда в 1770 году во время сборища парижских литераторов в доме мадам Неккер (жены знаменитого банкира) все в едином порыве пришли к выводу, что если ставить памятник какому-то человеку при жизни, то этого вполне заслуживает их вождь, находящийся в данный момент в ссылке, Руссо сердечно с ними согласился.
Вольтер, который милостиво принял оказываемую ему высокую честь, не мог, однако, воздержаться от ехидного замечания, делая вид, что ослышался: «Может, это ошибка? Может, это Руссо французские литераторы готовы поставить памятник? Насколько я помню, Жан-Жак в своем «Письме к Христофу де Бомонту» несколько лет назад заявил следующее: «Я без всяких колебаний могу сказать, что если в Европе на самом деле существует поистине просвещенное правительство, искренне обеспокоенное процветанием своего народа, то оно должно объявить национальный праздник в мою честь и поставить повсюду мне статуи». Уж не хотите ли вы представить Жан-Жака лгуном? Не желаете ли предстать в глазах Руссо непросвещенными, развращенными людьми, которым наплевать на благосостояние своего народа? Нет, конечно нет. Выходит, скорее всего, вы предлагаете поставить памятник ему, а не мне».
Но даже этот саркастический выпад не охладил всеобщего энтузиазма, о котором писал д'Аламбер: «Памятник? Статую? Всего-то? В честь Вольтера, чья душа — это бушующее пламя? Чье красноречие, чье состояние, каждая секунда жизни которого отдана для помощи несчастным? Нет, не статую, нужно воздвигнуть храм в его честь, вот что!»
Этот проект шумно одобрял хор его сторонников, к которому присоединился и Руссо. Он писал: «Вся Франция, по сути дела все человечество, весь наш век чествует осуществление такого проекта».
Так как было принято решение, что только люди, прославившие себя на литературном поприще своими сочинениями, имеют право внести свою лепту — минимум два золотых луидора — на возведение этой статуи, Руссо писал д'Аламберу: «В этом случае никто, ни один человек, кроме меня, не заслуживает в такой мере права оказаться в числе тех, кто подписались на сооружение памятника в честь Вольтера. Вот мой вклад — только два луидора, но никто не знает, каким трудом они мне достались!»
Словно таким последним всплеском отчаяния он пытался еще раз выразить свои чувства к Вольтеру. Д'Аламбер, вероятно почувствовав это, написал Руссо: «Я уверен, что месье де Вольтера глубоко тронет такое проявление щедрого уважения к нему со стороны месье Руссо. Я, конечно, не премину сообщить ему об этом».
Он, Вольтер, глубоко тронут? Да, на самом деле. До приступа бешенства.
Вольтер признался д'Аламберу, что ему все это надоело. Сворачивайте кампанию! Он никогда не позволит, чтобы ему поставили памятник на деньги Руссо.
Когда д'Аламбер снова написал Вольтеру, объясняя, что нельзя вернуть вклада Руссо, не вызвав при этом громкого общественного скандала, который наверняка поставит всю затею под угрозу, Вольтер указал ему в своем ответе, что общественный скандал уже разразился, и как раз из-за вклада Руссо.
Разве комитет не видит, что происходит? Из-за нестерпимой иронии Руссо, действующего как хитрый змей, все враги Вольтера начали с показной радостью присылать свои вклады. Теперь деньги поступали от Фрерона, Палиссо, Лабомеля — в общем, от всех отвратительных ненавистников Вольтера. Вскоре поступит еще вклад и от этого осла, епископа Мирепуа! И от Ле Франка де Помпиньяна! И Бог знает от кого еще.
Когда все это кончится? В Европе все потешаются над тем, что, вероятно, у Вольтера не хватает друзей или они недостаточно щедры, чтобы собрать деньги для осуществления проекта. Для чего комитет обращается за помощью к его врагам? Вместо памятника его вечной славе комитет из-за нехватки денежных средств возводит памятник его вечному бесславию. Что, конечно, куда популярнее. На самом деле, кажется, только один заклятый враг Вольтера старик Пирон отказался внести в проект свои деньги.
Зная, каким нервным темпераментом обладал Вольтер, члены комитета собрались на внеочередное заседание, на котором постановили, что только поклонники таланта Вольтера имеют право вносить свой денежный вклад.
Деньги Фрерона и других недоброжелателей будут возвращены. А что делать с деньгами Руссо? Отослать их немедленно — это куда более важно! Вольтер упрямо стоял на своем, не уступая ни на йоту.
Комитет счел невозможным возврат этих луидоров Руссо. Ведь Жан-Жак — горячий поклонник Вольтера. Откройте его книги! В любой из них обязательно найдете выражение самого высокого восхищения гением Вольтера. Из таких похвал можно составить отдельную книгу. И это несмотря на тот факт, что в произведениях Вольтера не найти восхвалений в адрес Руссо. Как раз наоборот.
Что такое? Неужели этому жалкому ничтожеству все же удалось перехитрить Вольтера? Лицемерно сосредоточив все свои инвективы против Вольтера в личной переписке? Так что, несмотря на все свои злобные наскоки на Вольтера, которые стоили ему целого состояния, Руссо мог явиться в суд общественного мнения как невинная белая овечка. А Вольтер казался палачом с руками по локоть в крови Руссо.
Вероятно, мир свихнулся. Ведь это он, Вольтер, помог Руссо достичь славы. А что Руссо сделал для него?
В конце концов Вольтер все же согласился с мнением комитета и разрешил не возвращать деньги Руссо. Руссо, однако, даже спустя несколько лет жаловался в своих «Диалогах», что общественность намеренно держали в неведении в отношении его вклада в общее дело. Хотя он гораздо чаще других поклонялся этому великому человеку.
Вот вам еще одно доказательство их гнусных усилий вытравить из людской памяти Жан-Жака и его сочинения. Еще одно доказательство существования мерзкого заговора против него.
Затея со статуей утратила уже прежний вкус для Вольтера. Для чего эта статуя? Неужели люди уже хотят видеть его мертвым? Не поэтому ли многие, включая и самого Руссо, так активно посылали в комитет свои деньги? К тому же сама мысль о том, что в мраморе будет увековечено его отвратительное худосочное тело, выводила его из себя. Вольтер писал Фридриху Великому: «Должно быть, вы сейчас занимаетесь изучением анатомии, коли делаете свой вклад в статую такого скелета».
Прибытие в Ферней самого знаменитого тогда скульптора Пигаля[243] еще сильнее напомнило Вольтеру, как все увереннее к его телу подступает смерть, хотя она еще и не овладела целиком этой хилой цитаделью.
— Значит, вы заключили договор на изображение моего обличья? — спросил Вольтер у Пигаля. — А вам никогда не приходило в голову, что вам прежде нужно его отыскать? Могу побиться об заклад, что вы его и не обнаружите. Мои глаза на три дюйма ушли в голову, зубов нет и в помине, а щеки — это лишь смятая бумажка, прикрепленная к челюстям.
Но больше всего его раздражала необходимость сидеть тихо, неподвижно. Ему следует быть куда активнее, чтобы отогнать от себя курносую. Чем сильнее он чувствовал ее ледяное дыхание, тем более энергичным пытался быть.
Вольтер заполнял свою жизнь самыми разнообразными литературными, политическими и финансовыми прожектами. Он высадил на площади в несколько квадратных километров шелковичные деревца для сбора шелковичных червей, поставил на полях сотни ульев. Особенно бурную литературную деятельность он развил на закате жизни, когда за последние четырнадцать лет написал значительно больше писем и памфлетов, чем за все предыдущие семьдесят.
Это вам не Руссо. Ибо даже в этом они не должны походить друг на друга. Руссо постепенно ограничивал свою жизнь, у него становилось все меньше друзей, он уже сворачивал свою литературную деятельность. Например, Жан-Жак, когда отправился жить на уединенный остров на озере Бьен, велел уложить большую часть своих книг, но так и не удосужился их потом распаковать.
В одном из последних писем к своему секретарю Вагниеру в Ферней Вольтер, который уже лежал на своем смертном одре в Париже, составил список нужных ему книг — длинный список с подробными указаниями, где найти каждую из книг на полках.
Складывалось впечатление, что Руссо репетирует встречу со своей смертью, понимая, что это неотрывная часть замысла природы, и воспринимая ее так, как нужно, беспрекословно. А Вольтер только сильнее сопротивлялся. Хотя, конечно, он тоже знал, кто будет его последней гостьей. И поэтому был исполнен решимости не тратить даром ни минуты жизни, даже последние, отмеренные ему на этой земле.
Старый философ сидел перед Пигалем, мрачно размышляя о своем. Его застарелая вражда к Богу только усиливалась. Руссо мог упрекнуть его в том, что Вольтер убежден в своей способности создать лучшую систему творения, со всеми процессами, связанными с рождением и смертью.
Разительный контраст между отполированными мраморными членами его тела и его настоящими органами, обтянутыми грубой, уродливой кожей, только лишний раз подчеркивал похоронный аспект такого проекта, связанного с установлением его статуи. Такие мысли воскресили в его памяти кожу Нинон де Ланкло, которую он видел около семидесяти лет назад, когда его, совсем еще мальчика, привезли посмотреть на эту знаменитую гетеру. Ей тогда уже было восемьдесят пять. Он был так напуган, каждую секунду ожидая, как бы при малейшей улыбке ее высохшая, ломкая кожа не лопнула, залив кровью лицо.
Увы! Годы пролетели — не успел он и моргнуть, — и вот у него самого такая же тонкая, такая же высохшая, морщинистая и ломкая кожа, как у старой Нинон. Бритье для него стало настоящим мучением: приходилось растягивать кожу двумя хирургическими зажимами, чтобы избежать глубоких порезов.
Так размышлял он, сидя пред Пигалем. Иногда даже надувался, чтобы у него появилось хоть какое-то подобие губ. Иногда раздувал щеки, чтобы разгладить самые глубокие, самые неприглядные морщины.
От всего этого Пигаль приходил в отчаяние, он никак не мог зафиксировать у себя нужное выражение лица, ухватить насмешливую жалкую улыбку, это знаменитое философское выражение осмеяния вместе со слезами сострадания— таково было отношение Вольтера к человеческой жизни. Жизнь он считал великим обманом, к которому прибегнул Бог в минуту, когда у него возникло желание жестоко позабавиться. Но нужно принимать такую ситуацию с юмором, проявить свой сильный характер, энергию, волю, чтобы возвыситься и вселить уважение к нашему Творцу.
Тайная битва между философом и скульптуром могла продолжаться до бесконечности, если бы только Пигаль не нашел нужный подход к своему натурщику.
— Не приходилось ли вам, месье де Вольтер, когда-нибудь задумываться, — начал Пигаль, — над библейским рассказом в Исходе, повествующем о том, как Моисей задержался на горе Синай, чтобы получить от Бога Десять заповедей для иудеев? А Аарон тем временем создавал своего золотого тельца[244].
— Да, — ответил бесстрастно Вольтер. — Ну и что из этого?
— Ничего! Вам никогда не приходило в голову, что Аарону потребовалась уйма времени для этого.
— Ну-ну! — сказал Вольтер, и его лицо вдруг оживилось от мысли, что вот сейчас у него появится еще один аргумент, направленный против Библии.
— Я говорю как специалист, — продолжал Пигаль, еще энергичнее сбивая глину, чтобы запечатлить лицо Вольтера, озарившееся неподдельным интересом. — Я говорю как эксперт, и вы не можете в этом усомниться. Для выполнения этого задания мне понадобится шесть месяцев.
— Полгода?! — воскликнул пораженный Вольтер.
— Не меньше, — уточнил Пигаль. — Вы только вспомните, как все начиналось. Иудеи потребовали для себя идола. Тогда Аарон отобрал у них золотые сережки. Он вначале расплавил все золотые серьги, отлил тельца, а потом все подчистил и внес мельчайшие детали с помощью резцов, граверных инструментов.
— И на это ушло полгода? — спросил Вольтер.
— Абсолютно точно, — заверил его Пигаль. — Если только не предположить, что Бог сотворил для Аарона такое же чудо, как и для Моисея на Синае. Представьте себе: Аарону была нужна опока, чтобы влить в нее расплавленное золото, требовались весьма точные расчеты, сколько нужно золота из имеющегося в наличии, чтобы сделать самого большого, впечатляющего идола. Вполне естественно, он должен быть полым изнутри, ибо только так сможет воспользоваться всеми преимуществами исходного материала. Поэтому золотой лист нужно было раскатать до предела, но постараться не лишить его прочности в готовом изделии. Иначе если он вдруг треснет, то-то будет веселая сцена! А если ошибиться и не заполнить золотом всю опоку, то в результате мог получиться не телец, а какое-то невообразимое чудовище! И не забывайте, идола должны были повсюду возить, чтобы его могли лицезреть толпы иудеев. У них тогда еще не было помещения, чтобы его там поставить, не было храма.
Вскоре после того как Пигаль закончил работу, Вольтеру приснился странный сон, несомненно, под влиянием бесед со скульптором. Вот он стоит посередине большого кладбища, которого он прежде не видел. Громадное пространство, протянувшееся до самого горизонта, было засажено скорбными кипарисами. Больше всего на этом кладбище поражали кучи костей. Человеческих костей! Они белели в прохладной темноте. Скольким же людям принадлежали все эти кости? Сколько же живых глаз глядели из глазниц на наш яркий мир? Это было не обычное кладбище, оно предназначалось для массовых жертв. Кладбище для тех, кто погиб во время массовых кровавых расправ. Нет, они не убиты Богом. Они убиты человеком, который соперничает с Богом, пытаясь доказать, что он более жесток и безжалостен, чем Бог. Сколько громадных холмов из костей! И подумать только, все эти люди умерли молодыми, в бесконечных, организованных человеком войнах.
Здесь покоятся кости и тех трех тысяч евреев, которые были убиты по приказу Моисея за то, что они плясали перед золотым тельцом. А там, дальше, кости бесчисленных жертв христианского религиозного усердия: жертв борьбы с язычеством, с иудаизмом, магометанством[245]. И жертвы самой кровавой битвы против ереси. Христиане против христиан! Фанатизм против фанатизма!
Самый большой холм — это кости двенадцати миллионов американских туземцев, которых убили за то, что они не хотели креститься и не желали отдавать свой континент христианам. И свое золото. Настолько был отвратителен этот спектакль человеческого варварства (христианского варварства), что Вольтер не смог сдержать слезы. Но в эту минуту он услыхал, что кто-то плачет рядом с ним. Оглянувшись, он увидел человека лет тридцати пяти с приятными чертами лица, который стоял перед этими холмами костей и смотрел на них с таким состраданием, словно у него от этой жуткой картины разрывалось на части сердце.
Казалось, он сам стал жертвой фанатизма, так как на руках и ногах его были видны следы жестоких пыток, они все распухли и сильно кровоточили. Вольтер сразу узнал этого человека. Это был Иисус! Что такое? Вот этот иудей, ставший причиной стольких убийств, теперь рыдает над делом рук своих? Вольтер не смог сдержаться и не крикнуть ему:
— Лицемер! Должен ли ты проливать крокодильи слезы над жертвами собственной безумной ярости?
— Над моими жертвами? — мягко переспросил Иисус, глядя на Вольтера ясными глазами, в которых сквозил легкий упрек.
— Да! — закричал Вольтер. — Неужели ты станешь отрицать, что все эти люди не умерли из-за насаждения твоей новой религии?
— Какой такой новой религии? — спросил Иисус. — Я никогда не проповедовал ничего другого, кроме как «любите Бога всем своим сердцем и своего ближнего как самого себя». Неужели вы называете новой религией то, что известно людям с начала времен? Разве я не говорил, что пришел не отринуть закон, но исполнить его?
— Да, — сказал Вольтер, — но разве ты не написал, что принес не мир, но меч?
— Я никогда ничего не писал в своей жизни, — тихо возразил Иисус. — Ну а что до меча, то у меня его никогда не было.
— Ну а эти скелеты, — настаивал на своем Вольтер, — разве эти люди приняли смерть не во имя твое? Разве ты не считаешь себя за это ответственным?
— Как это так? — спросил Иисус. — Разве я кого-нибудь убил? Разве просил кого убить во имя мое? Разве я не пришел, чтобы умереть за других, а не просить других умереть за меня?
— Но ты же не станешь отрицать, что твои последователи умертвили вот эти горы индейцев, чтобы забрать у них золото?
— У меня никогда не было золота, — ответил Иисус. — Я никогда не желал его. Всю жизнь я прожил в нищете, точно как и мои спутники.
— Но в таком случае те, кто называет себя христианами, не исповедуют твою религию?
— Если они любили Бога, — сказал Иисус, — если они воздавали добром за зло, то тогда они исповедовали такую религию, что и я.
— Тогда что ты скажешь о кровавых битвах между твоими Церквами? — спросил Вольтер. — Что скажешь о великих расколах в христианстве? О миллионах тех людей, которые требуют поклоняться тебе на латинском? И о других миллионах, которые утверждают, что тебе можно по-настоящему поклоняться только на греческом? И еще другие миллионы, которые говорят…
— Я сам не знал ни греческого, ни латинского, — признался Иисус. — Я говорил только на языке своей родины.
— Ну а что ты скажешь о тех, которые утверждают, что тебе не должны поклоняться такие, кто не отказываются от мяса по пятницам?
— Я всегда ел то, что мне давали, — ответил Иисус. — Я был слишком беден, чтобы выбирать пищу для себя.
— Но разве для того, чтобы любить Бога всем своим сердцем, как ты того требуешь, не следует ли уединиться в монастырь? — не унимался Вольтер. — Разве не так ты говоришь?
— Почему же? — ответил Иисус. — Я никогда не считал, что нужно жить отдельно от людей.
— Или, по крайней мере, совершить паломничество в твою церковь в Риме?
— Я не построил ни одной церкви, — ответил Иисус. — И никогда не совершал паломничества. Если Бог повсюду,
то почему нужно отдавать предпочтение одному месту по сравнению с другим?
— А что ты скажешь по поводу своих янсенистов и иезуитов? — продолжал его пытать Вольтер. — Что скажешь о католиках, о протестантах? О греческих ортодоксах[246] и…
— Что касается меня, — отвечал смиренно Иисус, — то я никогда не делал различия между иудеем и самаритянином[247]. И я не вижу, почему те, кто считают себя моими последователями, должны поступать иначе.
Вольтер уже хотел было броситься в ноги Иисусу, закричать ему:
— Тогда позволь мне стать твоим последователем! Ибо, как и ты, я не христианин!
Но в эту секунду его сон пропал.
Он лежал в своей кровати, как и до этого. Но он чувствовал внутри себя какую-то теплоту, вызываемую, вероятно, свечением, — он чувствовал себя наполовину опечаленным, так как сумел примириться с Христом. Но все равно его враждебность к Церкви не исчезла. Только недавно он прочитал проповеди двух великих французских проповедников, Будалу и Массиньона, и не нашел в них ничего, кроме яростных нападок на половую развращенность, и ни одного слова против войны.
Вольтер теперь чувствовал, что его смертный час быстро приближается. Как долго он еще протянет? Может, еще несколько лет? Его организм работал уже плохо, так что он постоянно повторял: «Я живу теперь только от клизмы к клизме». Он иногда даже отказывался от еды, чтобы избежать страшных колик в кишечнике.
Каждый болезненный приступ напоминал ему о том, что он хотел позабыть.
«Нельзя все время думать о смерти, — писал он мадам дю Деффан, старой, ослепшей даме, которая ужасно боялась умереть. — Что такое, в конце концов, смерть, если не сон, после которого не просыпаются? И как мы не чувствуем себя, когда спим, так не будем чувствовать себя, когда наступит смерть».
Конечно, это было слабое утешение, он сам постоянно только об этом и думал. Вольтер знал, что наступило время нанести последний, решающий удар по фанатизму. Выпить на глазах у всего мира болиголова и тем самым продемонстрировать, что человек может умереть по своей воле без всяких предрассудков. Но для этого нужно ехать в Париж, чтобы умереть там на виду.
Как это сделать? Как ему снова заручиться расположением Людовика XV? Несмотря на свою дружбу с мадам де Помпадур, он так и не смог найти ни одного достаточно влиятельного лица, чтобы заставить короля изменить его отношение к себе, пошатнуть ту твердую позицию, которую занял монарх, раздосадованный одним из памфлетов Вольтера. «Неужели нельзя заставить этого человека закрыть рот?» — спрашивал король.
Вот как обстояли дела. И даже когда Людовик XV умер и на трон взошел Людовик XVI, который проявлял уважение ко всем ученым мужам, с одним, правда, исключением. Этим исключением был Вольтер. Новый король даже отказывался от выезда в театр, если ему сообщали, что будут давать пьесу Вольтера.
Но друзья все равно звали Вольтера в Париж. Они убеждали его:
— Кто посмеет остановить вас? Что они могут с вами сделать? Власти не посмеют арестовать человека вашего возраста, пользующегося всемирной славой.
У Вольтера из головы не выходили роскошные, пышные похороны Ньютона. Нужно очень осторожно играть в карты, чтобы каким-нибудь взбалмошным поступком не разрушить в последний момент свою карьеру, которую он с таким старанием, с таким успехом возводил всю свою жизнь. Нужно умерить нападки на Церковь, чтобы избежать опасности, — ведь ему в таком случае обозленные церковники могли отказать в христианском погребении и выбросить его труп на свалку.
— В Париже живут сорок тысяч фанатиков, — убеждал он друзей. — По едва заметному кивку одобрения властей все они принесут по вязанке хвороста на место моего сожжения, чтобы устроить такой костер, который не снился ни одному еретику в истории.
— Ну а что вы скажете по поводу восьмидесяти тысяч ваших сторонников? — возражали его друзья. — Не думаете ли вы, что каждый из них принес бы по паре ведер с водой, чтобы погасить этот громадный костер? К тому же искупать еще и сорок тысяч ваших фанатичных врагов?
Да, да, но все равно в конце придется предпринять такой решительный шаг. Только нужно все очень точно рассчитать по времени, чтобы не ошибиться.
А пока ему придется смириться с тем, что Руссо живет в Париже! Он писал своему старому другу герцогу Ришелье: «Как вам нравится такое состояние дел? Этот подмастерье часовщика, которого дожидается ордер на арест, живет в Париже, а я не могу!»
Это было правдой. Полагаясь только на честное слово Жан-Жака, что он ничего не будет писать или, во всяком случае, публиковать, власти дали ему разрешение проживать в Париже. Гарантами выполнения данного обещания стали князь де Конти и несколько его высокопоставленных приятелей.
Мог ли Вольтер воспринимать все это иначе, чем личное оскорбление? Что он мог еще сделать? Это похоже на страсть Жан-Жака к мадам д'Удето, которая не объяснялась ничем другим, кроме как ненавистью к Вольтеру.
Только представьте себе, что человек, страдающий настоящей манией жить в сельской местности, вдруг переезжает в город, в самый населенный город на Европейском континенте, человек, который не скрывает своей ненависти к Парижу, ругает его в своей «Новой Элоизе» последними словами, выражая на каждой странице все свое презрение к нему… И тем не менее он едет в Париж. Для чего? Не для того ли, чтобы продемонстрировать еще раз, что в их битве он еще способен одержать верх над Вольтером? Руссо полон решимости не пропустить представившегося ему случая, чтобы отомстить Вольтеру за то время, когда он, уроженец Женевы, не мог въехать в родной город, а Вольтер запросто мог в него въезжать и выезжать оттуда. А теперь Вольтер, уроженец Парижа, не мог въехать в Париж, а Руссо пользовался полной свободой въезда и выезда.
Нет, не может быть никакого иного объяснения, кроме личного мотива, — ведь этот человек, любитель природы, собирается жить в среде самого искусственного общества во всем мире! Но, само собой, у Руссо найдется какое-нибудь другое объяснение для тех, кто осмелится указать на еще один парадокс в его жизни.
— Где же еще я смогу быть в полном одиночестве, как не здесь, в Париже? — резко возразит Жан-Жак. — Здесь я настолько же затерян, как если бы вдруг оказался в горах Кавказского хребта!