ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Первая моя богословская беседа состоялась благодаря посредничеству одного человека, которого, по разумению моему, было бы затруднительно назвать не то что богознатцем, а и просто «знатцем»: он был, скорее, католической бестолковщиной и, возможно даже, как позже выяснится, католическим фискалом. Не исключено, что посредничество его, как я потом понял, было затеянной со скуки интригой, результата которой он ни желать, ни предусмотреть не мог, и от какового результата он в последний момент открещивался руками и ногами.

Времена были, как я уже упоминал, скверные. Мой тогдашний милдружок Вими и я влачили скудное существование, заработать искусством хоть какую мелочишку было в высшей степени непросто. Мои рассказы, которые уже следующее поколение признает великолепными, было в те дни с рук не сбыть. Да, по паре гульденов за страницу я мог сплавлять их в литературный ежемесячник «Тирада», — но не в обычную человеческую газету, которая платила бы человеческий гонорар. (Это были все еще такие времена, когда приглашенный выступить по радио мог выцарапать самое большее — да и то с трудом — оплату железнодорожного билета в Хилверсум[40] и обратно; когда членам жюри по присуждению государственной премии, пособия по путешествию или субсидии на транспортные расходы — а речь шла о таких суммах, которых какому-нибудь министру едва ли хватило бы где-нибудь разок позавтракать — вообще ничего не возмещали, да-да, сударь, даже поездку на электричке на собрание в Гааге, не говоря уж о том, что в министерстве и чашки кофе не дождешься. Читатель может подумать, что я привираю, но увы: все, что я здесь излагаю, сущая правда.

Мы с Вими, дабы облегчить бремя нужды, подворовывали в продуктовых лавках. Я не отношусь к тому сорту паразитов-художников, которые этим гордятся. Никогда я таких вещей не одобрял, да и сейчас не одобряю, поскольку сие есть грешно и непозволительно — прямо так, без разрешения взять да и присвоить себе то, что принадлежит другому. Но мы все-таки это делали, в основном в магазине душелюба Алберта Хайна на Калверстраат. Все нам всегда сходило с рук, хотя дома мы порой скандалили по поводу цены уведенных продуктов, а потом уже с пустыми руками возвращались назад, чтобы сверить цены.

Во время одной из бесплодных попыток сбыть с рук свою художественную стряпню я в одном кабачке на Кловенирсбургвал, под названием не то «Ганс и Гретель», не то «Лисья Нора», условился с тогдашним главным редактором еженедельника «Свободные Нидерланды», Матье Смедтсом, который — редакционные канцелярии находились неподалеку, на углу Раамграхт — обитал по этому адресу большую часть дня. Запланированные переговоры касались моего возможного сотрудничества в литературной рубрике этой, в высшей степени прогрессивной, чудо-газеты. Я должен был за твердую помесячную плату представлять еженедельные книжные рецензии и другие обзоры. Помнится, за четыре с четвертью статьи я запросил сто пятьдесят, а может, и всего лишь сто двадцать пять гульденов в месяц, и все-таки это оказалось с моей стороны абсурдным предложением, а чего ж вы хотели? Сумму сочли до нелепости высокой, и далее она оставаться предметом дискуссии не могла. Я заметил уже прилично подвыпившему прогрессивному католику, что не настолько быстро работаю, и что на одну статью у меня уходит-таки пара дней, и к тому же, вообще-то, я хотел бы сдавать пристойную работу. Однако подходить к делу подобным образом я не должен был ни в коем случае: когда нуждаешься в деньгах и желаешь получить какую-либо компенсацию за свою писанину, даже если речь идет о том, чтобы иметь возможность уплатить за квартиру или мяснику, булочнику и зеленщику, суть не в этом. Нет: если ты работаешь на «Свободные Нидерланды», со временем у тебя появляется шанс сделаться кем-то и начать что-то из себя представлять, а это поважнее денег. Католический борец за права и просвещение указал мне на тот факт, что двое молодых сотрудников, Гаудсблом[41] и Эйкельбоом[42], не гнавшиеся за выгодой, к настоящему времени стали уже высоко ценимыми эссеистами, и «сделали» их «Свободные Нидерланды».

Живы ли они еще, Гаудсблом и Эйкельбоом? Без толку рыться в энциклопедиях, отыскивая их имена. Сколько ни проработай для «Свободных Нидерландов», хоть год, хоть сто лет — никогда ни чем-то, ни кем-то не станешь — теперь-то я это знаю.

Странная это была беседа и, помнится мне, аргументы г-на Смедтса я тогда под сомнение не поставил. Я поздно повзрослел, и лет до пятидесяти по большей части верил во всякую всячину, которой мне запудривали мозги. Мне, например, тогда в голову не приходило, что, по всей видимости, сами его светлость г-н Смедтс предоставляли свои бесценные услуги «Свободным Нидерландам» явно не за сотню и не за семьдесят пять гульденов в месяц, и уж конечно не даром.

Беседа эта оказалась примечательной и в других отношениях. Когда дело было улажено, или, вернее сказать, не улажено, я — возможно, оттого, что пропустил стаканчик-другой за компанию с католическим выпивохой — решил обсудить свой интерес к католицизму. И глядите-ка: в материальном смысле облагодетельствовать меня он не мог, но вот что касаемо души моей — предложил свести меня с неким ректором по имени Ламберт С., пастырем, выпасавшим целое стадо рассеянных по всему Амстердаму художников и интеллектуалов. Если я в ближайшее воскресенье, часов этак в десять утра, соизволю зайти к нему, Смедтсу, домой, то смогу сопровождать его к Службе, где упомянутый ректор С. отмечал каждый первый воскресный день месяца, в 11 часов, в тайной церкви[43] 17 века на Аудезейдс Фоорбургвал, в настоящее время именуемой Музеем Амстелкринг. Приглашение я принял.

Как всегда бывает при слишком интенсивном потреблении алкоголя, разговор потихоньку отклонился от темы, и уровень его заметно снизился. Смедтс непременно желал поведать мне какую-то потрясающе смешную и уморительную байку на предмет того, как некий католический священник вышел из ордена — иезуитского, думается мне, — и женился. Байку я выслушал со всем наивозможнейшим терпением и вниманием и попытался углядеть в ней юмор, но не распознал ничего того комического либо анекдотического, что заставляло Смедтса то и дело разражаться гоготом и смешками.

Если я правильно помню, в истории был задействован некий Рингелинг, или же некто с созвучным именем, — как уже было сказано, иезуит, профессор, преподававший в Амстердамском университете не то классические языки, не то древнюю историю. По усилении преподавательской нагрузки к нему приставили молоденькую секретаршу, и от этой секретарши он потерял голову. Фыркая, поскальзываясь на словах, со слюнявой пеной на блудливой своей рясогузочьей пасти, расписывал Смедтс эту уморительнейшую ситуацию. Никакая сила в мире не могла заставить меня разглядеть в этом смешное. Я знал, что католический священник, согласно принесенному им обету, жениться, или как-либо иначе предаваться плотской любви, не смеет. Можно было считать институт целибата глупым или нелепым — ситуация с профессором Рингелингом, в изложении Смедтса, показалась мне не забавной, а затруднительной, и даже в некоторой степени жалкой.

Далее, по словам Смедтса, стало еще смешнее: профессор Рингелинг принялся за секретаршей ухаживать, однако дева этим не вдохновилась и вскоре подыскала себе другую работу. А потом и вовсе потеха: со следующей секретаршей вышло не лучше. История — или, вернее сказать, прием, с помощью которого Смедтс ее подавал — уже начала пробуждать во мне отвращение. Я все еще не находил в ней ничего забавного. «Бедный, одинокий человек, — думал я. — Какое несчастье, какая жертва, и возможно, все это — лишь ради какой-то химеры». Но самое уморительное произошло в конце, и от этого можно было «просто треснуть»: третья секретарша ответила на профессорские авансы, профессор предложил ей руку и сердце; девушка дала согласие; профессор, отец Рингелинг, вышел из ордена и связал себя с девушкой узами законного брака. Почему эта третья часть рассказа была наиболее смешной, я не понимал совершенно. Мне думалось, что речь тут шла о борьбе и мужестве: профессор Рингелинг представлялся мне человеком чести и достоинства.

Однако для Матье Смедтса вся эта история оставалась наипервейшей, грандиознейшей и наилучшей шуткой в мире. Как можно было видеть это в подобном свете? Или это была только моя проблема? Понять этого я не мог, но позже, лишь значительно позже, после того, как я узнал об этом Смедтсе нечто совершенно для него типичное, мне стало абсолютно ясно то, что я лишь смутно подозревал прежде: в мироздании и нравственной мыслительной системе пожирателя облаток Смедтса, в сущности, не было места для такого человека, как профессор Рингелинг: он, Смедтс, только тогда мог бы рассматривать этого Рингелинга как полноценного человека и доброго католика, когда бы тот тайком закрутил с девушкой роман и, в мыслях не имея на ней жениться, покинул бы ее в интересном положении, обильно полив, разумеется, все это дело угрызениями католической совести и многочисленными покаяниями. Впрочем, довольно скоро после того я услыхал от Виктора П., классического эрудита, посещавшего лекции профессора Рингелинга, что в один прекрасный день тот появился в коллегиальном зале, одетый в обыкновенное штатское платье вместо всегдашней своей сутаны, и объявил студентам: «Дамы и господа, я желаю объяснить тот факт, отчего я сегодня предстаю перед вами в ином одеянии, нежели в том, в коем вы привыкли меня видеть. Я вышел из ордена, членом которого до сего времени являлся, однако по-прежнему рассматриваю католическую веру как Веру Истинную. Что ж, приступим к занятиям?»

О самом Матье Смедтсе я услыхал вновь много позже, из одного весьма надежного источника — он якобы решил развестись со своей женой, англичанкой еврейского происхождения, при замужестве принявшей католичество. Он же хотел видеть свой брак недействительным не только с гражданской, но и с церковной точки зрения, последнее — на основании того аргумента, что жена его во время оно сделалась католичкой не от чистого сердца и не из искренних убеждений, а всего лишь для проформы. Человек, на которого он хотел взвалить эту работенку, ректор Ламберт С., — тот самый, стало быть, с которым Смедтс собирался меня познакомить — надо полагать, оказался не в достаточной степени католиком, поскольку, когда перед ним развернули сей благочестивый план, ответил кратко: «Я в такие игры не играю».

От той полуденной беседы в темном, скверно проветриваемом кафе «Ганс и Гретель» (или же «Лисья Нора») на Кловенирсбургвал мне осталось крепкое похмелье еще и по иной причине, нежели потребленная выпивка, пребывание в тяжком табачном дыму и влажные пары можжевеловки. Если он, Смедтс, был католиком, я ведь тоже могу стать католиком? Может, и впрямь католики — это люди в половину истинного роста?

Перед глазами моими маячила разнузданная, распяленная в радостной ухмылке во время недостойного, развратного повествования рожа Смедтса, и меня в который раз обуяли сомнения.

Чушь все это было — мое желание сделаться католиком: чванство, пестование поддельных чувств, фальшивые пьяные сантименты, вот что это такое. Мне казалось, что это возбуждает — унижаться, заставлять себя проникнуться красотой кукольного театра для детей-недоумков — вот и все. Попытаюсь никогда не иметь с этим ничего общего, со всей этой шайкой лицемеров.

У меня больше не оставалось ни малейшего интереса к мероприятию, назначенному на ближайшее воскресенье, но уговор дороже денег, и я все-таки решился пойти.

Загрузка...