ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Довольно скоро удивление мое и досада сменились каким-то отрадным смирением. Я счел, что всегда придавал слишком много значения собственной персоне и собственной судьбе: ничего страшного, если мне разок, вот как сейчас, «укажут, где мое место».

Церковный зальчик заполнялся, а я тем временем оглядывался по сторонам. Нельзя было отрицать, что помещение — возможно, благодаря его конспиративному характеру, — дышало восхитительным покоем и безопасностью. Я подумал, что любой, в сущности, религиозный культ, какого бы то ни было неведомого Бога, должен отправляться в укромном месте, — будь это какая-нибудь землянка либо уединенная поляна в лесной чаще.

В задумчивости я не уследил за мыслями, и они, разбежавшись, устремились в прошлое. Зальчик мог вместить пару сотен человек, но сколько в целом разных людей за все эти годы — добрых двести лет — сиживали здесь, терзались сомнениями и предавались отчаянию? Богачами эти люди не были, решил я, разглядывая сбоку деревянный алтарь, который, благодаря наивной, однако искусной росписи пилястров, стен и капителей все еще выказывал трогательное сходство с настоящим мрамором. И сколько юношей, одетых в диковинные, коротковатые, — к сожалению, чересчур просторные — порточки тех времен, — их штанины перетягивались шнурками или кожаными веревками прямо под коленками, — умащивали на этих самых стульях свои, теперь уже давно обратившиеся в прах, задики и ляжки? И сколько среди них было обворожительных, застенчивых, мечтательных мальчиков с уложенными волосок к волоску длинными юношескими локонами, — тех, что, обреченные на раннюю смерть, при взгляде на стоящего рядом другого мальчика ощущали в своих штанишках и в колотящихся своих 12–13-летних сердечках то, о чем никогда бы не осмелились поведать ни единой живой душе?

Мой взгляд обежал зальчик до самого конца и затем, устремившись вверх, уперся в стоявший на хорах или в проходе выкрашенный в золотую, голубую и розовую краску небольшой орган, изукрашенный кустарной деревянной резьбой. Неф церковки был залит дневным светом из единственного большого чердачного окна, но сам орган и пространство вокруг него были освещены гораздо меньше. И все же я, пристально вглядевшись, рассмотрел справа от органа некую согбенную фигуру. Это был стоявший ко мне спиной юноша или молодой человек в ярко-зеленой рубахе или ветровке и светлосерых брюках, которые явно — насколько позволяло мне рассмотреть скудное освещение, — натягивались на его ягодицах и бедрах. Теперь я также смог разглядеть, почему он стоял, слегка согнувшись: из боковой стороны органа торчала длинная палка или прут, и юноша принялся раскачивать ее вверх-вниз: должно быть, это была педаль мехов, снабжавших орган воздухом. Некто, скрытый за инструментом, — мне его видно не было, но сам он мог обозревать церковный зал в зеркало, большой скобой укрепленное к углу органа, и таким образом следить за действиями и указаниями священнослужителя, — наугад извлек из органа несколько тонов, проверяя регистры. Позади органа — подозреваю, над партитурой и клавишами, — горел искусственный свет, и при каждом движении юноши пучок этого света, отражаясь в зеркале, скользил по его голове и плечам, чуть-чуть высветляя едва видимые мне левое ухо и крошечный кусочек левой щеки. Расстояние было чересчур велико, к тому же из-за раздражающего, обильного дневного света в центре церковного зальчика полагаться на достоверность увиденного было нельзя, но тем отчетливее фантазия моя дополняла то, в чем не могла удостовериться плоть: мальчику было, воображал я, лет 18–19, звали его Себастьян или Баттист, и у него было бледное, худощавое, девическое лицо, правда, при этом не по-женски крупный рот.

Качательные движения рук и плеч и пружинящий ритм его поднимавшихся и опускавшихся бедер и коленей не могли не навести меня на весьма определенную, сравнительную мысль: не с большим ли бы удовольствием он, вместо того, чтобы насасывать воздух в безжизненную штуковину, дал отсосать у себя живому существу? Это была, пожалуй, уж очень непосредственная, прямолинейная, грубоватая мысль, и кроме того, я задумался, была ли эта картина чистым отражением другой, ее диапозитивом или негативом, или там еще скрывался эллиптический недочет. У меня не было времени разгадать эту филологическую загадку, поскольку представление началось. Перед алтарем появился священник, ректор Ламберт С., человек среднего возраста и крепкого сложения, облаченный в весьма тщательно сработанное и, возможно, более традиционное одеяние, нежели то, в которое обычно облачается католический священнослужитель. Он простер руки и прочел благословение на латыни. У него был глубокий голос, в котором, однако, определенные тона имели хриплый и шершавый оттенок. Я попытался оценить его по внешнему облику. У него было открытое, честное лицо, которому, — хотя оно и впрямь положительно отражало его серьезность и почтение к религиозному культу, — не было присуще удушливое выражение человека, имеющего проблемы в нужнике, что замечено за довольно многими служителями культа. Он подходил к делу серьезно, но не особо выкладывался, такое у меня сложилось впечатление, и я решил не отказываться от беседы с ним: может, звезд с неба он и не хватал, но педантом определенно не был и, не исключено, не был человеком с иллюзиями или с двойным дном.

Служба шла, а я продолжал размышлять о церкви и о вере. Если мне все это казалось прекрасным, если меня это трогало, и если это, очевидно, так или иначе теснейшим образом касалось меня, — что меня удерживало? Меня же не обезглавят и не кастрируют, и моя жизнь, мои чувства и идеи не будут принижены и попраны Церковью так, как в той церкви, с которой я распрощался, которая пыталась уничтожить каждую жизнь, каждое чувство, каждую личную совесть и каждую чистую мысль?

Из одной церкви в другую… Да, в этом определенно виделась некая беспощадная закономерность. Но не лучше ли было бы мне смириться? И, если проследить и сравнить, в моем случае это явно было улучшением и прогрессом. Это было прекрасно, и в чем-то тут содержалась определенная истина; то, прежнее, было безобразно, и в нем не было ни единого слова правды… В собрании сием изъяснялись на латыни, которая почти для всех, и уж точно для этого беспечного артистического народца, была языком условным, однако несказанному в высшей степени приличествует тайный язык. И сколько глубины и сознания, если это представление Величайшего Спектакля всех времен, Вечную Драму Божественной Смерти, сравнить с параноидальным ревом хитрожопой лиловой рожи, Пауля де Гроота[45], призывавшего пролетариев всех стран к неутомимой, единогласной и беспощадной классовой борьбе, «плечом к плечу», разумеется. Одно было тайным языком, другое — вообще языком не было.

Но совершенно бескорыстным он не был, этот шаг, который я намеревался предпринять. Вовсе не обязательно быть психиатром: ах нет, это проще пареной репы — постичь, например, отчего почти всеми высмеянный и даже большой частью католиков с непониманием или равнодушием рассматриваемый догмат Телесного Вознесения Марии столь часто переполнял меня хмельным счастьем: не родную ли свою мать я хотел видеть возвышенной?.. Я думал о том, каким образом она ушла из жизни, и о сопутствовавших тому обстоятельствах… Нет, это вряд ли можно было бы назвать вознесением…

Моя мать была мертва, и вот еще что — никто не любил меня. Наш с Вими союз более перспектив не имел. Мы были неверны друг другу физически, он — по большей части тайком, я — на свой незатейливый манер, ни о чем не умалчивая и ничего не скрывая, но вряд ли это многое меняло: все держалось на соплях, такие дела.

И все-таки я по-прежнему любил его и, возможно, поэтому путался с мальчишками, с которыми никогда не захотел бы обручиться: да, я вожделел к ним, но, в сущности, я их презирал: я все еще боготворил Вими. Сдается мне, что мои попытки заменить его я заранее обрекал на провал, сходясь с второ- или третьеразрядными кандидатами в возлюбленные, которые никогда не смогли бы сыграть решающей роли в моем существовании, не говоря уж о том, чтобы стать моими спутниками жизни.

Один из них, некий Отто ван Д., внезапно припомнился мне, может быть потому, что он косвенно имел какое-то отношение к вопросу о смене мною церкви. Он, этот Отто ван Д., названный Вими — не слишком, как правило, деликатным в оценках — «зрелым мальчиком», порой ни с того ни с сего начинал заливать о высоких материях, по-моему, больше от скуки, чем оттого, что в действительности ими интересовался или в чем-то разбирался: речи его, выдержанные в тормознутом пидорском тоне, который меня безгранично раздражал и в то же время ввергал в некую жестокую похоть, были квохтанием безмозглой курицы и набором бессистемных ассоциаций. Теперь я думал о нем — уже почти решившись сей же час позвонить ему, дабы удовлетворить с ним свое противоестественное желание — поскольку он, совершенно как и я, был занят сменой церкви, хотя и другим способом: он был «рожденный» католик, но навязал себе некий определенный интерес к «восточной философии».

«Знаешь ты Слово Божие? — спросил я у него во время одной из бессмысленных попыток завязать настоящую беседу. — Чего-чего? — Писание, я имею в виду, ну, скажем, Библию». Нет, он считал это затасканной хренью, — больше не по нашим временам, так сказать. Впрочем, он ни словечка оттуда не вычитал, да и Библии-то у него не было. Вопреки всяческому здравому смыслу и Бог знает, для чего вообще, я купил ему Библию, из которой он, однако, ничего понять не сумел: ни из Ветхого, ни из Нового завета, ни из Пророков, ни из Евангелия, ничегошеньки совершенно! Он, правда, показал мне книжечку, за которую уплатил двойную цену против той, что я — за подаренную ему Библию, — размером со школьный дневник, она насчитывала всего 48 страниц. Сей трудишко в картонном переплете сладенькой расцветки, расписанном цветочными гирляндами, был определенно предназначен для того, чтобы отворить свихнувшемуся на технике и благоденствии западному человеку дверь в волшебный сад буддизма. Из любви к ближнему своему и симпатии к инакомыслящим я в нее заглянул. «Что такое Будда? — спросил ученик. — Фунт льна! — отвечал Учитель». — Вот ты чем лыжи смазываешь, — мрачно подумал я. — «Как получается, — спросил ученик, — что я не могу отличить черное от белого? — В ответ Учитель дал ему пощечину. Это прямой метод». Что все это могло означать, Отто ван Д. мне разъяснить не сумел и, чтобы положить конец его пустой болтовне, я в конце концов задал ему хорошенькую порку, — любовная техника, против которой он якобы протестовал, но в действительности был готов практиковать ее бесконечно. Единственно занимательным в нем было, возможно, то, что в той или иной степени он был предан мне: он поведал, что я имею над ним некую парализующую его власть, поскольку во мне есть «нечто демоническое», из-за чего ему приходилось безвольно подчиняться всему, что я от него требовал. «Нечто демоническое»? Даже этого во мне не было, но я оставил его в сем заблуждении, каковое время от времени оборачивалось для меня благом, вот как сегодня: скоротать с Отто ван Д. самоубийственные часы воскресного полудня, в целом с половины третьего до пяти, вовсе не было безумной идеей.

Служба шла, и только что свершилось чудо освящения. Священник уселся на стул со стороны алтаря, и орган издал протяжный звук. В центре хоров появилась облаченная в черное дама и с раскрытой книгой в руке встала рядом с качавшим педаль юношей. Орган затянул пафосную мелодию и, пропустив несколько тактов, дама запела «Salve Regina». Пение ее было средненькое, иногда явно неуверенное, но чистое и даже довольно благозвучное. Концертной певицы для мировой сцены из нее бы не вышло, но мне показалось, что я уловил нотки теплоты и преданности, тронувшие меня. Пока я слушал, склонив чело, время от времени, благодаря моей способности к языкам, мне удавалось перевести отрывок текста, и я чувствовал, как тяжелеет у меня на сердце: петь так просто, и ни для чего, для Господа и Его матери, не ставя себе целью сделаться от этого лучше или сорвать аплодисменты и похвалу — такого, подумалось мне, я бы не смог, поскольку во мне недоставало теплоты и преданности. Мои мысли вновь пребывали с тысячами обратившихся в безымянный прах людей, которые сходились здесь, в тайном собрании, и слушали гимн, исполняемый безымянным голосом… Желание быть безымянным и петь песню без имени, этого мне было не дано…

Тепло и преданность? Я? Кратковременной вспышкой было это, алчной похотью и ничем более…

Мой взгляд вторично скользнул по зальчику в сторону балкона и вновь остановился на фигуре юноши, качавшего педаль органа. Имелся маленький шанс на то, что при выходе из церкви я еще раз смогу взглянуть на него вблизи, очень кратко — и на этом все и кончится. Всегда и везде я видел его, Мальчика, очень кратко, вблизи, и это было — все…

И теперь, внезапно, с почти физической болью в душе, припомнил я сцену на железнодорожной станции в большом городе Р., когда я в последний момент протянул визитную карточку юноше с погрузочной тележкой, чтобы затем увидеть, как уплывает от меня его лицо и растворяется в небытии — навсегда? Навсегда, ведь как давно это случилось? Нет, ничего такого больше не слыхивал, сударь, понимаете вы это? Может, мой Матросик — потому что его звали Матросом, или Матросиком — потерял карточку? Такое может быть, но маловероятно. Или он был настолько глуп, что оставил ее дома на виду? А вот это уже вполне возможно: он был доверчив и беззащитен…

Пение кончилось, орган умолк, и ректор Ламберт С. поднялся с места, чтобы произнести проповедь. Поначалу из его речи до меня ничего не доходило, потому что перед глазами моими стоял Малыш Матрос, — вот он сидит в гостиной родительского дома, под светом выпиленного лобзиком, обтянутого шантунгом[46] фанерного абажура аварийной лампы над темным, «под старину», столом, рассматривая мою визитку, как вдруг ее выхватывает из его руки неожиданно вошедший в комнату отец. Боже праведный! Матросик застывает на месте, а его отец впивается глазами в карточку, разрывает ее в клочки и швыряет в печь. В следующий момент он надвигается на Матросика, одной рукой крепко хватает его, а второй принимается изо всей силы, где только может достать, лупить по его беззащитному телу.

То, что я видел в своем воображении, являлось недоказуемой, хотя и не синхронно с моими мыслями свершавшейся реальностью, но картина обладала такой визионарной и покоряющей силой, что заставила меня забыть обо всем окружающем. «Пидор! Грязная продажная задница!» — слышался мне рев матросикиного отца, и он хлестал еще сильнее. Матросик, тщетно пытаясь вывернуться и отвести удары руками, громко плакал, протяжно, пронзительно вопя своим юношеским голосом. Ничего я не мог сделать, ничего. Всё как всегда: невинный, беззащитный мальчик, которого обижали и мучили, и я не мог прийти к нему на помощь, поскольку никто не знал, где он живет. Я видел и слышал удары, сыплющиеся на его хорошенькое, робкое юношеское личико и на хрупкое юношеское тело, едва защищенное легонькой кисеей девичьей блузки и тонкими, как паутинка, брюками. Невольно, однако неудержимо, воспрял мой мужеский жезл, и я проклял себя. Чья была в том вина? Нет, подумал я с горечью, не только моя. Его корчи и вопли под жестокими ударами по матово-бархатистому, еще почти нигде не опушенному матросиковому телу были моей виной, моей величайшей виной — никогда я от этого не отрекусь… Но в еще большей степени была в этом вина людей, всего грешного человечества, отвернувшегося от Бога… бесстыдно грешащего… отказывающегося перейти в другую веру и отрицающего Суд Божий… Когда-нибудь эта вина будет искуплена, и Матросик будет отомщен в судный день… Но дело могло несколько подзатянуться, поскольку до всего этого было еще очень далеко… Должен ли я отомстить за него, хотя бы загодя?.. Но как?.. Я вообразил себе липкие, серые часы воскресного полудня, вскорости предстоящие мне, и мне вспомнился Отто ван Д. «Фунт льна!» Из фунта льна можно было навить достаточно веревок, чтобы связать его по рукам и ногам и сплести карательный кнут… Прямой метод. Господь когда-нибудь отомстит за Матросика, тут у меня сомнений не было, но ведь нынче-то у Него — выходной… Если я сегодня возьму его задачу на себя и заставлю Отто ван Д. с его «фунтом льна» уже сейчас почувствовать, что было причинено Матросику, моему Матросику, по его вине… Да, если он дома и я смогу добраться до него… Посмотрим…

Мало-помалу я начал проникаться словами проповеди. Ректор Ламберт С. выбрал ее предметом сражение Иакова с ангелом[47]. Историей типичного Божественного провидения она не была, поскольку, на мой взгляд, в ней заключалась ночная борьба Иакова с самим собой, в течение которой тот сумел победить свой гнев по отношению к Исаву и в итоге по наступлении рассвета принял решение пойти навстречу брату, дабы примириться с ним. Ангел здесь представлял не Господа, но скорее демоническое начало, а именно — мстительную ненависть, терзающую сердце Иакова. По меньшей мере, если я, согласно своим крестьянским понятиям, верно истолковываю данный отрывок из Библии, поскольку ректор Ламберт С. в ангеле прозревал как божественное, так и человеческое, или человеческое в божественном. Все было человеческое, но в то же время божественное: в человеческом заключалось также и божественное. Не то чтобы все, что человек натворил, становилось божественным, но, так сказать, Бог был в человеке. Я слишком поздно прислушался, то есть, возможно, я понял неверно, но не страшно, подумал я: меня это в любом случае ни к чему не обязывало, и это уже было кое-что.

Я ощущал снисходящие на меня восхитительную кротость и спокойствие. До чего же весь этот бедлам, — несмотря на теоретически довольно замкнутый характер системы, — бестолковая и невинная суета… Как мог кто-то делать из этого серьезную проблему: соучаствовать или нет? Что это изменило бы? Я мог сделаться католиком, а мог и не делаться им: и так было хорошо, и этак. Мысль эта была ошеломительной находкой, и довольно странно, что я так долго размышлял, прежде чем пришел к ней.

Проповедь подошла к концу, ректор Ламберт С. причащал лично, и души потянулись за причастием. Гостию в те времена, в отличие от нынешних, еще не протягивали на ладони и не подносили на блюде, — священник укладывал ее на вытянутый язык, словно некий оральный суппозиторий. Подобную практику я всегда находил недостойной и безвкусной, я и сейчас так считаю. «Приимите, ядите», — сказал Сын Божий, и речи не было о том, что Он для своих учеников, будь это даже младенцы на горшках, взялся бы строгать бутербродики размером с игральную кость, дабы потом распихивать их по ртам. Но сила символа преодолела даже такую профанацию, и это преисполнило меня миром. И все же я с изумлением и восхищением наблюдал, как ректор Ламберт С., продираясь сквозь джунгли артистической свиной щетины, с истинно католической сноровкой умудрялся добраться до ротовых отверстий различных альтернативных типов, определенно не поддаваясь соблазну взмахом руки отлучить их от причастия, буркнув: «Шел бы ты сперва помылся да щеки поскреб».

При выходе из церкви я мог, буде таково мое желание, ни с кем не встречаясь, из портала в нижнем этаже выйти прямо на улицу и смыться, но меня понесло в большую старинную прихожую, где, как мне заранее сообщили, можно было выпить кофе.

Там толпился народ. За четвертачок можно было получить чашку кофе, который подавало некоторое количество женских душ. Ведь вот скудоумие, модная прогрессивность: послушать службу, а потом выпить кофейку? Может, и так, но все деяния людские были скудоумием и посмешищем: ни черта это не означало. И, кофе, кстати, был ни слабым, ни скверным, а весьма крепким и превосходного качества.

Смедтс и его свита снова нашли меня, и в ту же секунду мной овладели прежние оцепенение и омерзение, какие я претерпел в доме Смедтса: тягостное ощущение, что я ничего, абсолютно ничего из того, что передумал и прочувствовал во время службы, никогда не осмелюсь высказать Смедтсу, даже ничтожной части этого. Никто меня ни о чем не спросил, но интеллектуальная дама-настольница, по-прежнему вооруженная плоской египетской сигаретой в мундштучке слоновой кости, глянула на меня, словно ожидая какого-то заявления.

— На мой взгляд, всё было замечательно, — ляпнул я.

Ректор Ламберт С. появился в комнате, облаченный в темную пиджачную пару. После нескольких слов приветствий и рукопожатий направо и налево он остановился рядом с нами, и Смедтс представил меня. Знал ли он заранее о моем приходе и его цели? Возможно, да, и я счел, что мне нужно бы что-то сказать. Но теперь, исключительно от изумления, у меня появилась в высшей степени странная мысль, которая, хоть я ее изо всех сил старался отогнать, с еще большей силой неумолимо давила на меня. Странная была она, совершенно ясно, но потом, сильно позже, она полностью подтвердится фактами… Это было чувство, что он, Смедтс, совсем не хотел, чтобы я когда-либо примкнул к его церкви… Как я до этого додумался? Теперь-то уж он не должен был беспокоиться. «Пока к ней принадлежат люди вроде тебя, я к ней принадлежать не буду», — преисполнившись ненависти, подумал я. Но в то же самое время я не доставил ему триумфа. Я добрался до следующей фазы: я этого хотел, и я не хотел этого. Но теперь мне волей-неволей пришлось раскрыть рот.

— Я пришел с господином Смедтсом, — проблеял я. Ректор Ламберт С. обратил на меня свой взор. Взгляд его не был исследующим или любопытным, но, скорее, в нем сквозила терпеливая усталость.

— Я уже много лет интересуюсь… — сообщил я, — и…

И в этот момент я заметил за его спиной, совсем рядом, мальчика, которого издали видел на хорах, возле органа. Я узнал его исключительно по цвету одежды и по манере двигаться. Это был он, тот самый, совершенно точно, но выглядел он совсем не таким, каким я наколдовал его себе в мечтах: ему вовсе не могло быть 18–19 лет, но тринадцать, самое большее четырнадцать. Он не был бледен лицом, и он не был блондином, но оказался много прекрасней и восхитительнее, чем я представлял. У него была слегка побронзовевшая от солнца или от природы кожа, и короткие, очень темные, почти черные волосы. Я заметил темный пушок над верхней губой его действительно крупного, влажного и невинного рта.

«… и теперь я подумываю примкнуть, я бы так сказал». Смешно, — я с трудом подбирал слова. Мальчик у органа огляделся, словно кого-то искал. Он не взял себе кофе, и я представил, как, будь я один, я быстро проложил бы себе путь через толпу, дабы завладеть чашкой кофе для него и принести ему… Но нет. Даже на это я бы не осмелился… Я попытался придать своему взгляду отсутствующее выражение, чтобы не выдать ректору Ламберту С. моего интереса к чему-то еще, кроме Рима, но взгляд мальчика встретился с моим. Его большие, темные, блестящие глаза неподвижно остановились на моем лице, — казалось, удивленные, но также и любопытные и даже дерзкие.

— Ты женат? — спросил ректор Ламберт С. Его переход на «ты» поразил меня, но не оттолкнул. Смедтс и его сопровождение тактично отвернулись и завели беседу между собой.

— Женат… — повторил я. — В определенном смысле… Я хочу сказать… у меня есть друг… — закавыка была в том, что это было правдой лишь наполовину, или вовсе не было правдой, потому что у меня больше не было друга… никого у меня не было…

Мальчик за спиной ректора Ламберта С., стоявший на том же месте, шагнул вперед, чтобы посмотреть на меня. На несколько секунд его взгляд опять встретился с моим, и теперь он улыбнулся, чуть-чуть, но несомненно улыбнулся.

— Но это никакой роли не играет, — нервно поведал я. — Его это совершенно не волнует. — Ректор Ламберт С. кивнул и, казалось, задумался.

Мальчик находился не более чем в четырех-пяти метрах от меня. Как долго он еще будет стоять там, и как долго продлится разговор? «Подожди меня», — умоляюще подумал я.

— Речь о том, — выпалил я ректору Ламберту С., не в силах больше безотрывно смотреть на стоящего за его спиной мальчика, — речь о том, что я думаю, мне надо стать католиком.

Интерес мальчика внезапно угас, словно отсутствие недвусмысленного знака заинтересованности с моей стороны разочаровало или задело его. Больше не глядя на меня, он повернулся и направился к выходу.

— А почему, собственно? — спросил ректор Ламберт С.

На миг я онемел. Мальчик был уже на улице и плотно прикрыл за собой дверь.

«Да, черт возьми, — думал я, подыскивая ответ, — на кой ляд все это нужно?»

Загрузка...