Следующая моя школа, гимназия, была в точности таким же кошмаром. (Для полноты картины следует добавить, что, оставив Розенбургскую школу, я сначала проучился год в другой, где-то на Ватерграафсмеер, на Коперникусстраат, в так называемом «6А» классе. Учреждение сие было задумано как переходный мостик: теоретически, из любой начальной школы можно было сразу перейти в среднюю, но некоторые, тем не менее, устраивали кандидатам вступительные экзамены. Программа гимназии в те времена была уже в первом классе[14] столь перегружена, что без некоторого подготовительного образования скачок был бы слишком велик. Об этом учебном годе в школе на Коперникусстраат — название самой школы в памяти моей не отложилось — у меня не сохранилось воспоминаний ни горьких, ни печальных. Мой учитель, г-н Вольф, человек в высшей степени своенравный, однако весьма энергичный, обладал, что ни говори, незаурядным преподавательским талантом и многому нас научил. Несколько лет назад я не без удовлетворения узнал, что он, — вполне возможно, благодаря своему смешанному браку, — пережив немецкую оккупацию, пребывает в добром здравии и обитает по тому же адресу, что и четырнадцать лет назад — на Таюнбаустраат.)
Охотно признаюсь, что проблема, вероятнее всего, таится во мне самом: ничего не поделаешь, я воспринимаю жизнь иначе, нежели многие другие. От различных выпускников гимназии Фоссиуса я знаю, что они регулярно встречаются, чтобы окунуться в блаженство, которое дает им воспоминание о школьных временах. Спустя каких-то полвека они, уже трясущиеся старцы, по-прежнему подражают голосу того или иного учителя и покатываются со смеху, вспоминая, как лопнула резинка в панталонах учительницы немецкого, мамзель Боланд, так что они съехали ей аж до колен; как г-н Врекен, преподаватель латыни, вернул контрольную одному мальчику по имени Аделаар[15] с отметкой «1» (кол) и примечанием: «Куда ты, ласточка, летишь?»[16] Я ни в коей мере не хочу оспаривать тот факт, что для многих, — возможно, для большинства людей, — такие воспоминания невероятно забавны и дают некую передышку в наши суетные времена.
Но все-таки, что во всем этом было не так? Это была весьма современная, хорошо оснащенная, спроектированная согласно новым открытиям в области педагогики и здравоохранения школа постройки начала тридцатых годов. Перед официальным, вечно запертым входом даже красовалась статуя тортогубца Кропа. Доступ свету и воздуху здесь имелся в избытке, но, по сути дела, это была мертвая коробка, пустая жестянка из-под печенья, ржавая бонбоньерка, полная застоявшихся запахов; ничего из того, что здесь происходило, не имело отношения к действительности — не говоря уже об обществе — или к тому, что принято называть словом «жизнь». Высокопоставленные академики, амбициозное среднее сословие и мечтавший выбраться из выгребной ямы рабочий люд равно отправляли детей в эту школу, где уже в первом классе проваливалось сразу более трети учеников, с небольшой статистической разницей между тремя кастами. Во всей этой братии чувствовался некий надрыв: они должны были «чем-то стать», эти юнцы, и, что касалось профессорских и докторских сынков и детей священников, возможно, даже чем-то большим, чем их могущественные родители, и все-таки из этой школы не вышло ни одного зрелого человека: ученический состав представлял собой кучку уродливых, педантичных и нездоровых придурков, душевнобольных и психопатов.
То, что я сообщил об ученичках, относилось — помимо нескольких исключений, которым я чуть позже попытаюсь отдать должное — и к учителям. Те, в свою очередь, также считали, что должны сделаться и сделаются чем-то, кем они не были и никогда не будут: практически любой лелеял совершенно иные амбиции, нежели простое преподавание в средней школе; в сущности, они полагали, что слишком хороши для этого, и мечтали порой об академических, но в основном об артистических высотах. Учитель нидерландского, Херман М., опубликовал под собственным именем натуралистически-автобиографический роман, в котором излагал, как трудна жизнь человека, который женат на одной женщине, но полюбил другую и вступил с ней в связь, — прежде всего если та носит уж очень облегающие кофточки, чересчур подчеркивающие ее грудки, которые так и тянет потискать, — но на вдохновенное преподавание нидерландского он способен не был. Наш учитель французского, Мартин П., выпустил под идиотским псевдонимом лирические стишки по-голландски, в которых «чайки стригли воздух над водой»; никто от этого, конечно, не умер, но заниматься у него было мукой мученической — отсутствие интереса и апатические выпадения из действительности, во время которых он половину урока пялился в окно и то и дело разражался рыданиями, что никого не удивляло.
Как бы мне назвать этих людей? Я думаю, это была клика, в которой одна щепка, обломок, плавучая деревяшка проталкивала другую.
Бедняга г-н Ван Лимпт, священник, удравший не то из семинарии, не то из монастыря изуверов-бенедиктинцев, человек еще достаточно молодой, но опустошенный и погасший, состарившийся прежде срока, вечно простуженный и прихрамывающий из-за радикулита и хронического ревматизма. Весьма эрудированный, но с таким придушенным гнусавым голосом, что из сказанного трудно было расслышать даже половину, а уж тем более что-то усвоить. У него я получил по латыни «шестерку» в табеле, в то время как еще год назад во всех моих табелях красовались «десятки» от г-на Вреекена[17]. Просто духом упасть можно, так-то вот. И в самом деле, с латынью получилось странно. Вначале я очень старался, считая ее ужасным языком и полагая, что она чрезвычайно трудна, и в первом классе, как уже было упомянуто, получал исключительно «десятки», ввиду чего г-н Вреекен превозносил меня выше всех других, а потом уж мне было с этих высот не спуститься. А ведь меня тошнило от нее, от этой латыни, и ни у одного писавшего на этом языке поэта, философа или великого «политика» я не находил ни единой строки, в которой мне увиделось бы что-то, кроме банальностей и фальшивых мудростей для торговцев маслобойками. Возможно, благодаря этому раннему опыту мне и потом казалось, что ни одним латинским языком нельзя выразить сколь-нибудь глубокую и сложную мысль или чувство, и только германским языкам это по силам.
Не то чтобы я уже тогда осознавал свои более поздние предпочтения: г-н Д., наш замдиректора и преподаватель английского, большую часть урока посвящал рассуждениям на тему человека и общества, не превышавшим уровень идейного мира коммивояжера, вместо того, чтобы учить нас приличному английскому. Примечательно, что в то же время он являлся доцентом муниципального университета Амстердама. По английскому я провалился на четвертом году. Меньшего преподавательского энтузиазма, чем у этого господина (вполне возможно, также и «доктора наук») Д., я не могу припомнить: английский казался мне одним из самых скучных и глупых языков в мире, а англичане — инфантильными кретинами. Последующие двадцать лет я буду, в данном случае исключительно собственным горбом и по том, заново открывать для себя английский, и он сделается моим вторым языком.
Обучали нас также предметам, которые, что касалось отметок, в учебном плане были совершенно не важны, — природоведению, рисованию и географии. О г-же д-ре В., учительнице природоведения, — для какового предмета имелся великолепно оборудованный класс — каждые три месяца внедрявшей «совершенно новые методы», я не помню ничего, кроме ее истеричных воплей, способных огорошить кого угодно. Конец ее был весьма трагическим, и — поскольку в «Ближе к тебе»[18] я упомянул о ней — меня упрекали в том, что мне, дескать, по-видимому показалось забавным, что в 1942 или 1943 году в пересыльном лагере Вестерборк[19] она вместе со своей сестрой покончила самоубийством: «человек человеку не волк», и предательская изобретательность их обвинений поистине не знает границ.
Учитель рисования, Ван Схайк, с этой своей сине-лиловой рожей, восседавший в совершенно бесполезном, выстроенном в виде амфитеатра и оснащенном современнейшим оборудованием классе, был садист и чудовище, у которого никто ничему не учился и который не занимался ничем, кроме того, что украдкой пощипывал девочек, — впрочем, он был слишком труслив, чтобы заходить дальше. В целом — четыре совершенно потерянных года, за которые из моих потенциальных способностей к изобразительному искусству не осталось ничего. То, что этого паразита столь долго — в течение десяти лет, Бог знает, может, и дольше? — могли подпускать к детям, при всем моем изумлении и удивлении, с которыми я сейчас оглядываюсь на те времена, является для меня настоящей загадкой, которую я разгадать не могу. Нацист, ко всему прочему, — но после войны, когда он отсидел свой срок, некоторые некрепкие умишком учителя не на шутку расстарались, чтобы вновь определить его на должность в гимназию Фоссиуса, и только усилиями группы сопротивления бывших учеников, — объявивших, что если это произойдет, пусть себе могилу роет, — предприятие в самый последний момент сорвалось. Теперь он умер и в землю зарыт, но, возможно, одного этого будет достаточно, чтобы Воскресение ему отменили.
«Но нам-то какое дело до всех этих напастей? — спросит искушенный читатель. — Ведь в жизни существуют и прекрасные вещи, о которых можно писать?» Да, может, и прав читатель. И все же я должен, — есть на то его желание или нет, — писать об этой школе, поскольку, — и это выяснится в конце концов, — то, что там происходило, имеет отношение к предмету данной книги. Не стоит волноваться: мы должны пройти через страдание, — которое, как нам всем известно, приносит плоды, стоит ему лишь оформиться в идею.
Неужели во всей школе не было вообще ни одного человечного, или более-менее компетентного преподавателя? Этого я не утверждаю. Из тех немногих, кто в самом деле что-то из себя представлял, я хочу упомянуть учителя физики Тена Хаффа — моложавого, общительного, щедрого, хотя и совершенно истрепанного человека, который, тем не менее, вел уроки весьма живо и занимательно. Настоящей его жизнью была, однако, голландская армия, и редкие его периоды счастья приходились на те недели, когда он, будучи капитаном саперной службы, ездил на учебные сборы, и там «мальчики», о которых он никогда не рассказывал, носили его на руках. Очень умный, чувствительный, но беззащитный скаут, которому не удавалось сочетать работу в школе и семейную жизнь; я был тайно влюблен в него, мечтал, чтобы он был моим отцом или дядюшкой, с которым мы вместе запускали бы воздушного змея. Жизнь его, по всей вероятности, была разрушена неким мощным, страстным, подавленным гомоэротическим чувством, что закончилось печально: будучи офицером, он сбежал из немецкого плена; скрываясь в деревне, совершенно потерялся в безнадежной любви к также скрывавшейся юной девушке и пустил себе пулю в лоб.
К особой категории принадлежал г-н Финк, наш учитель географии, который, при всей своей ненормальности, был одним из немногих ясных умов. У него был странный взгляд: один глаз не двигался, из чего можно было заключить, что он был стеклянный; некоторые ученики рассказывали, что видели, как он вынимал его из глазницы, чтобы почистить, но в это я никогда не верил. Невероятная по тем временам фигура: он совершенно некритично поклонялся Богу Нидерландов, дому Оранских и нидерландскому колониализму, а в остальном был против всего на свете — от кино до дамской эмансипации. Но он не был глуп, и в нем определенно чувствовалось что-то человеческое. Его предмет практически не влиял на переход в следующий класс, а для выпускных экзаменов и вовсе не был нужен, и он понимал, что вся работа его жизни уйдет на то, что потом к этому предмету вернется в лучшем случае дюжина его учеников. А посему он отказывался вдалбливать нам в головы такие бессмысленные сведения, как массовый экспорт южных фруктов из Турции или точные наименования столиц государств Центральной Америки. Однако весьма основательно и с истинным, пылким энтузиазмом он вещал нам о тайнах формирования земной коры и горных цепей, о ледниковых и межледниковых периодах, о глетчерах, о процессах выветривания и денудации[20]; о происхождении погоды, ветра и дождя; о приливах и отливах; о формировании континентов; о климате континентальном и климате морском; и о том, в каком выгодном положении мы находимся благодаря Гольфстриму. Я не люблю путешествовать и предпочитаю оставаться там, где чувствую себя в безопасности, где меня никто не будет беспокоить, но ему я благодарен за то, что с довольно большой точностью могу выдать сведения о температуре, климате и флоре любого места на земном шаре.
Я не собираюсь перечислять тут всех учителей. О тех, коих оставляю во тьме забвения, скажу так: отсутствие новостей — хорошая новость, — ничего особо дурного они не сделали.
Хочу упомянуть единственного преподавателя, перед которым чувствую свою глубокую вину. В течение трех лет он был моим учителем нидерландского, — поэт Д. А. М. Биннендейк.[21] Возможно, артистические амбиции были не чужды и ему, но он не был одним из тех сломленных, сутулящихся под тяжестью своего мастерства учителей, считавших преподавание унизительным. Предписываемая в те времена программа была, за исключением одного–двух классических поэтов, вопиющей чушью: дидактическое рифмоплетство, кастрированная псевдолирика — в любом случае ничего, что содержало бы хоть какую-то идею или отзвук жизни. (Южно-африканская поэзия, да поможет ей Бог, представлена всего лишь стихами «Die Prokureur Sij Hont[22]».)
Невзирая на эти ограничения, способные кому-либо другому навсегда отбить любовь к чтению, и пытаясь выжать все возможное из тех скудных часов, для которых он сам должен был подбирать тематику и материал, Биннендейк умудрился пробудить интерес к литературе во многих учениках, во мне уж во всяком случае точно.
Втолковать кому-либо, как адекватно выразить свою мысль на нидерландском языке, — предмет, почти целиком канувший в прошлое, — было для него вопросом жизненной важности. Он был человеком, весьма рационально мыслившим, не расположенным к какой-либо недосказанности, и, возможно, переоценивал значение языка и слова. «Нечисто писать — нечисто мыслить», — такая у него была поговорка, которой он, несомненно, любые умственные способности отождествлял с вербальностью. Эта не вполне оправданная прямолинейность — поскольку существуют люди, способные весьма ясно мыслить и рассуждать, но не умеющие изложить на бумаге ни единого читабельного предложения — оказалась для меня благословением. Из меня вышел романтический, лиричный, религиозный и мистический писатель, ни в коей мере не рационалист, весьма далекий от «просвещенности», но язык мой ясен любому и недвусмысленно доносит до читателя то, что я хочу сказать. (Теперь, правда, так вовсе не считают). Этой способностью я по большей части обязан Биннендейку. Он был, конечно, немного педант, и контаминации, плеоназмы, двойные отрицания и барбаризмы были для него несносными сорняками. Он мечтал — разумеется, ему было лучше знать, — о неком идеальном, совершенно логическом языке, которого не существует и существовать не может, так же как не существует логики в жизни. «Температура слишком горячая» или «цена слишком дорогая» — фразы, восприятию его логики не поддающиеся, однако они недвусмысленно сообщают, что человеку чересчур жарко, что он, соответственно, не желает платить запрошенную сумму, и речь идет именно об этом. (Даже французы, с этим их языком, простерилизованным пуристами от Просвещения, как ни в чем не бывало заявляют, что та или иная вещь «слишком дорого стоит».) Это такой в некотором роде корсет, но при наличии таланта он не повредит, если сначала научиться ходить в корсете. Я всегда буду благодарен Биннендейку за его науку.
Замечательнейшим же из преподавателей, у которых я когда-либо учился, был д-р Жак Прессер[23], впоследствии — профессор современной истории и автор книг «Восьмидесятилетняя война», «Наполеон: история и легенда», «Америка: от колонии до мирового господства» и «Гибель». Его я в этой главе упоминаю последним, поскольку с ним предмет данной книги начинает, наконец, приобретать четкие контуры.
Это был загадочный человек, человек с двойной душой, расщепленная личность, человек-половинка — подвести его под общий знаменатель, который подошел бы к нему в совершенстве, было невозможно. В нем не наблюдалось и не ощущалось ничего, что не было бы добродетельным, и человеком с двойным дном — в смысле коварства или ненадежности — его ни в коей мере нельзя было назвать. И все же в нем было «что-то не то». Выражаемые им взгляды — ни о каком расчете при этом не шло и речи — были подлинными и в то же время ненастоящими. Не бывает такого, скажете вы. И правда, не бывает, и все же это было именно так. Подобное раздвоение его личности (слово «двуличие» я категорически отметаю, ибо оно предполагает некую расчетливую хитрость, а я весьма далек от того, чтобы попрекнуть его этим), каковое я полностью осознал лишь много позже, встретившись с ним уже взрослым человеком, — невольно, однако неизбежно отражалось на моих чувствах к нему: я его обожал, я считал его милейшим изо всех наших учителей, и в то же время в душе моей таилось некое боязливое отвращение к нему. Это был парадокс весьма явственного обаяния индивидуальности, которая никак не могла оформиться в индивидуальность истинную и цельную. Лишь много, много позже, с чрезвычайно осмотрительной оглядкой и перетолковыванием всего, что тогда, в мои школьные годы, я истолковать не мог, я осознал, что он, при всем своем юморе, блеске и эрудиции, ни разу в жизни не позволил себе выказать личный вкус или суждение. Позволял ли он другим предписывать себе вкусы и суждения и примерял ли их на себя с тем, чтобы воспользоваться ими, подобно тем многим, что всегда пристально следят, откуда ветер дует? Нет: все было не так просто. У него не имелось ни собственных вкусов, ни собственных суждений, но он прописывал себе те вкусы и суждения, которые, по его мнению, ему подобали: в его обезличенности это была, по-видимому, единственная индивидуальная черта.
(Вообще говоря, не пристало писателю утомлять читателя отчетами о творческих муках за письменным столом, однако из благих побуждений замечу, что то, что я здесь пишу, не есть непродуманные наброски, но окончательная версия многочисленных страниц каторжной работы; и еще: то, что я тут излагаю и за что стою, причиняет мне боль).
Прекрасным в изобразительном искусстве Прессер находил то, что — как ни странно — вечно изображалось в календарях и школьных дневниках и, таким образом, было бесповоротно канонизировано: Парфенон; не то четыре, не то шесть каменных девиц в роскошно развевающихся одеяниях, подпирающих балкон в Фивах или где-то по соседству; «Моисей» Микеланджело; «Ночной Дозор» и последний автопортрет Рембрандта; а также совсем недавно обнаруженное полотно Вермеера «Христос в Эммаусе» — только долгое время спустя стало известно, что написано оно совершенно другим человеком[24] — эту картину он воспевал нам расчувствовавшись, чуть ли не в слезах. В точности так же обстояло дело и с литературой: беспроигрышный вкус, опиравшийся на Гомера, Данте и «Фауста Гете», типовой набор шедевров, перед которыми все падают ниц, но прочесть их, если это не является необходимостью, никто не удосуживается. Мне вот не втюхаешь, что Гомер прекрасен; то, что я читал из переводов Данте, кажется мне напыщенным донельзя, и Фауст этот самый — колбаса, то тут, то там нафаршированная чем-нибудь съедобным, но в остальном это и впрямь так называемое дело всей жизни, в которое автор вколотил двадцать–тридцать лет своей житейской мудрости для учителей свободных танцев (и, разумеется, для потомства). О, уж конечно, Гете — если взять некоторую часть его претенциозной лирики и какое-то количество коротеньких, эпиграммоподобных, вдохновленных природной мистикой стихотворений — один из величайших европейских поэтов, но не все, что человеку подобает хранить в книжном шкафу, становится от этого прекрасным.
Прессер даже довел до нашего сведения — клянусь Богом, не знаю, как она ему на язык попалась — что считает Хенриэтту Роланд Холст[25] нашей крупнейшей поэтической жилой. (Та самая, о которой Дю Перрон[26] пишет, что он даже весьма охотно поверит в то, что она — величайшая поэтесса всех времен и народов, при условии, что «его не заставят ее читать»). Херман Гортер[27] же в качестве кандидата Прессеру на ум не пришел.
Хенриэтту Роланд Холст никто никогда читать не мог. Все у нее надуманно и вычурно, все это — кустарщина богатой фригидной дурочки, которая от нечего делать становится в позу воительницы за права и свободы. Ни одна из ее работ не выдержала испытания временем, в то время как даже полдюжины страниц из «Пана» Хермана Гортера — чей политический вклад, при всех его закидонах, был глубоко искренним — обеспечили бы ему прочную мировую известность, пиши он на каком-нибудь из общеизвестных языков.
(Но что есть, то есть, и не имеет большого смысла выходить из себя, хотя это дает простор для свободы высказываний. Чего стоит чушь, которую несут Люсебер, Коувенаар или Камперт[28] — столь страстные и столь прогрессивные борцы против удушливого мещанства — пока их популярности и доходам не грозит никакая опасность, — по сравнению с, например, двумя стихотворениями Герарда ден Брабандера,[29] да позволят мне на них сослаться? Я имею в виду «Ничтожный раб стихов и языка» и «Душонки, что тоски глухой полны» из «Пустого человека»).
Имелись ли у него, помимо работы в школе, иные амбиции — а они, должно быть, были у него весьма основательные, ведь он к тому времени уже годами собирал материалы для своих последующих публикаций — дело свое Прессер, совершенно как Биннендейк, знал туго. Уроки он вел хорошо, энергично и, прежде всего, с неисчерпаемым терпением, какового я не наблюдал ни у одного другого учителя. Происходил он от нищего, как церковная крыса, еврейского пролетария, вырос на Преториусстраат в так называемом Трансваальском квартале Амстердама и посему, вероятно, приобрел некую сверхчувствительность в отношении того, что касалось втаптывания в грязь и унижений; однако это не означало, что он, — а это, к сожалению, весьма свойственно человеку, — теперь, в свою очередь, желал сам кого-либо топтать: напротив, эта супер-щепетильность выражалась в исключительной озабоченности, — да, почти страхе, — как бы не обидеть кого-нибудь, не причинить боль или не задеть чьего-либо достоинства. Я никогда не слышал, чтобы хоть кому-то из учеников он сказал нечто высокомерное или карающе-унизительное. Больше всего ему хотелось, чтобы все были от него без ума, поскольку имелась у него эта патологическая потребность — быть любимым. И, в общем-то, так оно и было, хотя слишком судорожное его стремление по возможности угодить всем и каждому иногда можно было истолковать как трусость.
Он приносил с собой стопки старых газет, заставлял нас повсюду их выклянчивать, и мы вырезали из них картинки, имевшие отношение к уроку: их мы вклеивали в наши тетрадки по истории, сопроводив собственным комментарием. Французская газета L'Illustration была основной нашей рудоносной жилой. Я не знаю, было ли это наклеивание картинок тогда чем-то необычным или революционным, но полагаю, что да.
Каждый свой класс он выводил на исторический экскурс по Старому Амстердаму, после чего, как правило, вся компания отправлялась подкрепиться в китайский ресторан под названием «Кинг Хонг», что на Биннен Бантаммерстраат. В наше время такие вещи не заслуживают даже упоминания, но тогда это было нечто неординарное.
Все это напрямую связано с темой данной книги, в которой я излагаю взгляд Прессера на историю. Насильственное упрощение было для него не чуждо: он уже тогда был на короткой ноге с исторически-материалистическим, марксистским анализом истории, согласно коему человеческие поступки станут определяться исключительно интересами, главным образом экономическими, которые и будут формировать собственно побудительные причины истории. Например, истинные мотивы Крестовых походов он видел в поисках новых торговых путей в Индию и Дальний Восток. Подобная манера изложения, сводившая историю к псевдонауке, ни в коем случае не противоречила тому, что мне вдалбливали дома, — напротив. То, что я, тем не менее, столь четко помню подход Прессера как нечто особенное, подтверждает, что он, видимо, с должной последовательностью придерживался этого замечательного учения.
Марксистские упражнения в истории весьма привлекательны, поскольку без большого труда способны объяснить буквально все. (Неразрешимые проблемы разрешаются путем отрицания существования оных.) Для каждого исторического события они превосходно умеют указать обуславливающие его побудительные экономические причины. Однако, если при идентичных обстоятельствах где-то происходит противоположное, оно с той же легкостью может быть объяснено ссылкой на факт, что тот-то и тот-то исторически предопределенный к власти класс «своей власти еще не осознал». Все может быть объяснено, а это означает, что в сущности ничего объяснено быть не может. Что редко когда материальные ценности, но всегда нематериальные идеи — религиозные символы, тяга к власти, мечты об освобождении, национализм и т. д. — дают толчок вождям, народам и богатым мира сего, — подобный взгляд для исторической школы является табу.
(Гражданская война в Северной Америке, согласно данному учению, имела целью освобождение черных рабов, — не потому, что поддержка рабства вступала во все более вопиющее противоречие с перенапряженным ожиданием вечного блаженства и идеалами юной американской колыбели свободы, — но потому, что «капиталисты с их индустрией гораздо лучше обслуживались свободными рабочими, нежели рабами». Этот, путем марксистского учения внедренный «принцип выгоды», делающий любую торговлю на этической основе немыслимой, есть не что иное, как впущенный через черный ход и вновь введенный в употребление наследственный грех кальвинизма, согласно которому человек «по природе плох и к чему-либо хорошему неспособен». Но это между прочим.)
Учение, ничего в себе не заключающее, весьма сложно опровергнуть, но в редчайших случаях в истории такое учение опровергнуть проще простого: так, американо-испанская война на рубеже прошлого века была предпринята американским крупным капиталом, падким до «дешевого сырья и новых рынков сбыта». То, что войны, напротив, требовал простой народ Америки, ущемленный в своей гордости ничтожным инцидентом с флагом юной нации, — в то время как американский крупный капитал, с нотабене миллионером и стальным королем Карнеги во главе, до последней минуты пытался предотвратить конфликт, выступая как антивоенная партия, — редко, если вообще, упоминается хоть в какой-либо книге по марксистской истории. Историческая писанина может объяснить что угодно; но еще лучше — выбросить все, что не совсем устраивает ее, вплоть до вычистки с исторических фотографий нежелательных для истории персонажей.
Столкнувшись с феноменом религии, сия историческая графомания трактует ее не спонтанным выражением человеческого духа, но расправляется с ней как с поощряемой правящим классом инертностью или отсталостью человеческого мышления. Того, что существуют идеи, не имеющие никакого отношения к разделению национального дохода, по ее мнению, быть не может, поскольку такому существовать не подобает: учение выше действительности.
Религия по сути своей и по происхождению не есть социальный институт — хотя и может развиться до него как организация, — но некий независимый, не подвластный осознанной человеческой воле психический процесс, облеченный в некую Идею. Марксистское изложение истории не способно понять идею религии, поскольку оно само, как учение, является безмозглой тавтологией, не содержащей никакой реально существующей идеи: ведь жизнь может понять смерть, но смерть не способна постичь жизнь.