Погода в то воскресное утро была весьма хмурая и суровая, — хоть и без дождя, но все же промозглая и студеная. Где, в какой части города находилось то место, в котором мы со Смедтсом условились встретиться, я теперь не помню: помню только, что это было страшно далеко от моей халабуды в квартале красных фонарей — где-то у черта на куличках, на Старом Юге или Старом Западе. Как я мог так влипнуть, назначив встречу там, при том, что церковь, в которую мы затем собирались пойти, была за углом от меня, еще ближе, чем лавка, в которой я покупал выпивку? Вот еще одна из загадок разбазаренной моей жизни: невероятные крюки, которые я вечно задавал неизвестно для чего. Я все еще мог бы отыскать телефон Смедтса, или навести справки и попробовать уговориться в другом месте, например, у входа в церковь, но — по малодушию, думается мне — не сумел себя на это подвигнуть.
Выйдя за порог, я отправился в путь пешком — из скупости, алкоголического страха перед поездкой в трамвае, а может и потому, что он только что ушел из-под самого моего носа, и ожидание другого могло обернуться большой потерей времени.
Я утомился уже через пару минут ходьбы, и к утомлению этому добавилась нарастающая досада на весь белый свет и острая ненависть к самому себе. Кроме того, ненависть эта, казалось, запустила мои мысли ускоренным ходом, сообщив им некое светлое бескорыстие. Теперь, мрачно осознал я, в целом это уже не дилемма: «да или нет», но всего лишь вопрос «зачем». Зачем исследовал я некую систему и некое учение, которые никого не могли ни спасти, ни предложить выхода: ведь я же был достаточно стар и мудр, чтобы осознать, что подобная система, подобное учение существовать не могут?
Как же все это, в таком случае, увязывалось? У меня еще не совсем выветрился вчерашний хмель, но соображал я при этом неплохо, и мне стало ясно, что я, — по душе мне это или нет, — вновь вынужден копаться в прошлом, как бы ненавистно оно мне ни было, как бы я не гнушался им и не пытался его забыть — изо всех сил, хотя и тщетно. В этом прошлом таилась разгадка.
Прошлое любого человека всего-навсего повторяется в настоящем. Я чувствовал себя запуганным и покинутым, — теперь, в зрелости, по меньшей мере так же, что и в молодости, и по-прежнему искал защиты, надежности и безопасности. Себя не обманешь. В жизни мы ищем близкое и надежное в прошлом, а отнюдь не чужое и странное в неясном будущем. Практически никакая борьба за развитие не приносит плодов, ибо человек, по большей части сам того не сознавая, перебирается из-под одного крылышка под другое. Моя мать, которую я очень любил, но контакт с которой был, тем не менее, слаб и несовершенен, умерла незадолго до того. С отцом моим, которому предстояло пережить ее на 15 лет, я никогда не мог обменяться вразумительным словечком: полагавший себя обделенным жизнью, несчастливый и исполненный противоречий человек, по-своему любивший меня и гордившийся мною, он в то же время непрестанно пытался принизить меня, уже вполне взрослого, когда речь заходила о моих идеях, — если я вообще мог набраться мужества, чтобы обмолвиться о них в его присутствии — и он же заявил мне, что сочинения мои — каракули сумасшедшего, — в чем он, возможно, был прав. После утомительной многолетней борьбы я, шаг за шагом, сумел наконец избавиться от марксизма и «исторического материализма» — учения, которое, как я уже показал раньше, почти неопровержимо, поскольку истинного содержания не имеет. (Приверженец его, так сказать, постоянно высасывается пустотой, именуемой «релятивностью» или «диалектикой». Между тем он, в сущности, не живет: жизнь как таковая обходит марксиста стороной. А еще можно было бы сказать о жизни, постоянно откладываемой на потом: вот почему марксистские диктаторы доживают до такой невероятно глубокой старости, не становясь взрослыми и так и не сменив своего инфантильного солдатского мундира на человеческую одежду).
Возьми я на себя смелость быть предельно честным, сделалось бы совершенно очевидно: я искал мать, навсегда утраченную мною, и теперь мне предлагалась Церковь, именовавшаяся нашей матерью и, кроме того, не де юре согласно уставам, но де факто и согласно домашнему распорядку некоей Матерью управляемая. Я оставил церковь времен моей юности, потерял мать, и теперь вновь обретал их обеих в ином образе, — а вместо неприступного моего отца мне предлагали священника, которого я смогу называть отцом и который, не унижая меня, по долгу службы — во время исповеди, например, — будет вынужден выслушивать любую мою бредятину.
То, чем я занимался, было просто-напросто вот что: я слонялся из церкви в церковь, чтобы «не сидеть сиднем». И увы: из-за этого и отмахал я в то воскресное утро такой здоровенный кусок по холоду.
Смертельно усталый и, невзирая на холод, взмокший от пота, явился я в назначенный час по нужному адресу. Постепенно я проникаюсь смутной уверенностью, что находился он в конце Овертоом или где-то около того, то есть далеко в западной части Амстердама.
Это было просторное солнечное помещение в верхнем этаже, уставленное мебелью вперемешку делового и мещанского стиля: мещанский дух сообщали плетеные креслица и такие же переносные столики, дух деловитости — направленные в потолок светильнички, голые студийные или конторские столики со стальными дутыми ножками и большой, стальной книжный шкаф: нижняя, прикрытая дверцами часть его была в той же веселенькой цветовой гамме из красных, желтых и голубых прямоугольников, что и балконы, двери и оконные косяки квартирок-гробиков, которые в те времена словно лепили по трафарету, а открытая часть, — как я убедился, бросив туда пару беглых взглядов, — была завалена каким-то барахлом. Обстановка эта своей двойственностью словно бы отражала безысходную двусмысленность моего собственного существования: стальная мебель воплощала отчаяние, плетеный хлам — ложную надежду.
Кроме самого Смедтса, мне помнится присутствие всего одной особы, женщины или девицы, которой могло быть и 26, и 41 — дочери Смедтса? Его любовницы? Так, просто какой-то знакомицы? — одетая, согласно уже тогда становящемуся популярным старомодному стилю, в длинное драматическое платье, она восседала на столе, поставив ноги на стул, и курила плоскую египетскую сигаретку, вправленную в мундштук слоновой кости. Завидев ее в этой жеманной позе, я почувствовал некоторое смущение, но мое легкое замешательство не шло ни в какое сравнение со смертельной тяжестью позора, которое притащилось сюда вместе со мной — унижение от того, что я гоняюсь за чем-то, что в наиблагоприятнейшем случае есть неинтересное, вялое представление, и оттого, что отсюда буду вызван на дом к кому-то, с кем никогда не смогу перекинуться ни одним разумным словом о чем бы то ни было, не говоря уж о таком предмете, как вера. Что я здесь делаю? Не лучше ли мне просто сказать, что я раздумал? Ярость и отвращение мои были непомерны, но я был слишком горд, или же слишком труслив, чтобы выказать их.
И вот теперь, вследствие некоего извращенного магнетизма я, к своему собственному удивлению, вступил в разговор с молодой дамой в длинном платье. Она не просто так сидела на столе, ибо, думается мне, являлась в этом доме представителем интеллекта. Как я до этого додумался, уже не помню, но вместо того, чтобы сразу честно подойти к делу, я намолол всяческих глубокомысленностей и даже дошел до некоего прогноза состояния веры на данный период. У Смедтса просто челюсть отвисла, когда он услышал мое заявление о том, что великие истины по-прежнему не подлежат сомнению, но что новая, не рациональная, однако более взрослая интерпретация, в сущности, есть подлинная религиозная проблема настоящего времени. Я и сам вздрогнул, но настольная дама поддержала меня и заверила в том, что большой французский город Лион является центром, где костьми ложатся за то, чтобы привести данную задачу в исполнение. «Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — гласило ее одобрительное заключение, которое сопровождала крепкая затяжка плоской сигаретой в мундштучке слоновой кости.
После этого нужно уже было поторапливаться, и мы, рассевшись по двум машинам, отправились в расположенный неподалеку от Аудекерксплейн дом Божий, который, как я уже упоминал, был тайной католической церковью 17 века, снаружи замаскированной под пакгауз. В первом этаже и мезонине, — когда-то давно, вероятно, занятых под контору, магазин или склад, дабы отвлекать внимание от истинного назначения верхних этажей, — теперь размещался исторический музей. Церковное помещение располагалось во втором этаже.
Мы явились не слишком рано, и внизу, в большой передней, где торговали служебниками, было битком народу. Вид публики пробудил во мне, ко всем моим прочим сомнениям, еще одно, дополнительное. Большинство показалось мне обычнейшими людьми, и все же среди них наличествовал весьма многочисленный контингент артистических волосатиков, которые были демонстративно обряжены в лохмотья не бог весть какой опрятности и, помимо невероятно грязных джунглей на головах, щеголяли совершенно запущенными бородами. Я задался вопросом, почему все эти важные и выдающиеся артистические и интеллектуальные типы не могут просто посещать службу в собственных кварталах, в церкви своего прихода? Являются ли художники, или как они там себя величают, такими выдающимися существами, что им необходимо собственное церковное здание и даже собственный пастырь, особо обремененный заботой об их чувствительных и даровитых душах?
Из-за моих социологических изысканий я в какой-то момент потерял из виду Смедтса и его приближенных. Толпа прихожан увлекла меня к большому, покрытому красивой скатертью старинному столу. На столе высилась стопка служебников, стояла чаша для пожертвований и две открытые серебряные бонбоньерки; за столом же расположился человек, взваливший на себя бремя сбора денег — среднего возраста, с приветливым лицом, в очках с толстыми линзами от близорукости.
Я приобрел один из бойко раскупавшихся служебничков со слащавым названием «Источник Христианского Духа», на первой странице которого красовалась бесполая, с трудом поддающаяся идентификации фигурка кисти упомянутого выше Шарля Эйка, представлявшая не то Самого Господа, апостола, западноевропейского побирушку, не то какую-то баскетболистку. Когда я осведомился о цене, близорукий с приветливым лицом, казалось, вышел из некого транса, поскольку взглянул на меня с любопытством и удивлением. Возможно, он узнал меня по фотографии в газете или где-нибудь еще.
В обеих открытых бонбоньерках были гостии. Души, страждавшие причастия, с помощью большого пинцета или щипцов для сахара транспортировали гостию из левой бонбоньерки в правую.
— И почем? — ядовито осведомился я, указывая на гостии, но немедленно устыдился, подумав, что, во-первых, это был неучтивый, а во-вторых, претенциозный вопрос, поскольку к причастию я еще ни разу допущен не был.
— Бесплатно, — ответил человек. — Этого ни за какие деньги не купишь, — добавил он несколько фривольным тоном. Как всегда: я не сказал того, что должен был сказать — что пришел сюда по ошибке, и теперь хотел извиниться и уйти, передав привет г-ну Смедтсу, буде милостивый государь его еще увидит — но вместо того пустился в скучные разговоры. Мне хотелось сказать что-нибудь, чтобы загладить свою неучтивость.
— Это все забронированные места? — спросил я. — Я здесь впервые. Или можно садиться, где хочешь?
— Я вас сейчас провожу, — ответствовал человек и, возложив управление гостиевым и денежным столом на даму, в самом дальнем углу помещения перетиравшую полотенцем — чтоб-ни-единой-пылинки — гору кофейных чашек, предложил мне последовать за ним.
Мы поднялись по лестнице, которой другие прихожане не пользовались. Мне было не по себе. Грубое обращение выбивает меня из колеи, но и ощущать в отношении себя какую-то исключительную доброжелательность мне редко бывает по душе. А что, если меня, чисто из гостеприимства, ведут в раздевалку священника, и что я там ему скажу? Я знал, что меня одолеет немота, в любом случае мне будет слабо сказать, что при ближайшем рассмотрении и «с благодарностью за все Ваши любезные хлопоты» я все же лучше «предпочел бы отказаться».
Мы поднялись наверх, через закрытую для других душ входную дверь проникли в зальчик церкви, проследовали в направлении первого ряда стульев, и вдоль него прошли в самый дальний угол, слева от алтаря. Там имелась голая деревянная лавка, — рассчитанная на двух-трех человек, она стояла наискосок к остальным рядам зала. В кино или театре эти места считались бы наименее привлекательными, поскольку отсюда зрителю пришлось бы наслаждаться видом картины, либо строго вертикально прилепившись к спинке лавки, либо способом, убивающим всякую иллюзию, — поневоле наблюдая снующих туда-сюда в кулисах актеров. Мой провожатый указал мне на самое дальнее место на скамье.
— Вот там присядьте, — сказал он покровительственным тоном. — Самое для вас подходящее место. — Я поблагодарил его и, одарив меня благосклонным кивком и улыбкой, он торопливо уковылял прочь.
Что это еще за бред? Другие места, как уже упоминалось, расположенные куда выгодней, состояли из сравнительно удобных, обитых красным плюшем складных стульев. Неужто это такой значительный и особенный дом Божий, в котором не-католику, художник он или нет, приходилось испрашивать позволения, дабы усесться в углу, на голой скамье?
То, что место, на которое мне указал близорукий приветливый человек — и которое я никогда больше не осмелился занять вторично — когда-то было постоянным местом Йоста ван ден Вондела[44], я и предположить не мог.
«Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — пробормотал я, покачивая головой.