Рождество в нашем доме никак не отмечали: ведь это был праздник, учрежденный и поощряемый «правящим классом» с целью оставить «пролетариат» в дураках и примирить его с собственной участью, дабы он день за днем покорно влачил бремя «бесстыдной эксплуатации» капиталистами.
Ничего другого я не слыхал и не знал, что бывает иначе: однажды, в нежном возрасте восьми–девяти, если не ошибаюсь, лет, я даже сочинил стишок, и его затем тиснули в размножаемой на ротаторе газетенке для юных коммунистов, «пионеров»; помню пару строк из него:
Нет, Святая ночь не примирит нас
С властью, помни, рабочий класс!
И, тем не менее, в детской моей душе бушевала борьба. Рождество — это праздник, старый как мир, и с устройством социума — «капиталистического» или какого-то другого, — имеет столь же много или столь же мало общего, как с дождем и ветром. Ребенок судит чувством, а оно нередко порождает более верный вывод, нежели разум. Елка, нарисованная или настоящая, с ее огоньками и игрушками, где бы я ни увидел ее, была для меня источником тайного и бесконечного умиления. Но как же мне было хоть раз заполучить елку в собственное пользование, а то и во владение?
Я не припоминаю, чтобы в моей начальной школе в Таюндорп Ватеграфсмеер, в просторечии Бетондорп[3], я хоть однажды видел елку или какое-то рождественское украшение. Эта была обычная школа, и любого, даже самого невинного и общего высказывания на тему, касающуюся религии, было достаточно, чтобы красные фанатики побежали кляузничать директору в его приемные часы. Так называемая «Розенбургская» школа располагалась на Заювелпляйн и занимала крайнее справа здание в похожем на крепость комплексе из трех школ; выстроенная в весьма грозном стиле ар-деко двадцатых годов, она была украшена, если это можно так назвать, жуткими статуями работы коммунистического пирожника, а впоследствии «городского скульптора», Хильдо Кропа[4].
Таким образом, в школе я рождественской елки ни разу не видал, но, тем не менее, как-то раз один из учителей, г-н Ван Кюйленбург, в чьем классе я проучился пару лет, на последнем уроке в последний перед началом зимних каникул день произнес нечто вроде торжественной рождественской речи. Это был милый, образованный, чувствительный человек, всем сердцем преданный своей работе. Мне он помнится крепким, дородным мужчиной с рыжей бородой. В нем не было ни излишней строгости, ни педантичности. От его облика и манеры держаться исходил некий естественный авторитет, позволяющий детям чувствовать себя вольготно, и даже в меня он порой вселял некое ощущение безопасности. Я сожалею, что он пробыл моим учителем так недолго, поскольку робкой моей персоне он уделял гораздо больше внимания, чем полагалось по службе. Я был боязливым ребенком, страшившимся, по сути дела, всего на свете: других детей, учителей, громадных, промозглых лестниц и классов школьного здания и, прежде всего, никогда не оставлявшего меня опасения, что мне попадется какой-нибудь предмет, в котором я не сумею разобраться. Всякий раз, когда заходила речь о чем-то новом, первой моей мыслью бывало: «Этого я понять не смогу». Когда мы дошли до деления «столбиком», мои мыслительные способности словно парализовало. Я и потом, на протяжении всей жизни, искал чересчур много сложностей в очень простых, по сути, вещах. В голове у меня не укладывалось, как на делитель можно поделить пару первых левых цифр делимого — ведь они были в десятки раз больше делителя. То, что цифры удлиняющегося частного, в свою очередь, с каждым шагом увеличиваются в десять раз, до меня не доходило. Г-н Ван Кюйленбург решил заняться со мной лично. «Ничего страшного, малыш, — заверил он меня. — Приходи сегодня чуть пораньше, в половине второго, и я еще разок тебе все хорошенько объясню». Он жил довольно далеко от школы и в обеденный перерыв ходил домой не каждый день. Понадобилось некоторое количество таких занятий, чтобы я выучил систему назубок, но как она работала и что собой в точности представляла, еще долгие годы оставалось для меня загадкой.
В те годы, по крайней мере в двух-трех младших классах, мы писали грифелем на табличке. Одновременно с этим мы начинали учиться писать чернильной ручкой в линованной тетради, но я сомневаюсь, что грифель и табличка, которые принято было хранить под крышкой парты, даже и в старших классах были совершенно выведены из обращения. Мне бы хотелось раздобыть такую табличку тех времен, но, подозреваю, они все были уничтожены при генеральной уборке. Если мне не изменяет память, на одной стороне мы решали примеры, на другой — писали упражнения. Написанное стиралось посредством губки и куска замши, которые хранились в специальном пенале — это был такой цилиндрический жестяной футляр с двумя крышками; перегородка посреди цилиндра разделяла его на два отделения: для губки и для тряпки. На крышках этих футляров, которые ученикам приходилось покупать самим, были изображены сиреневые кошечки, собачки или играющие ребятишки. Футляры из белого алюминия, без картинки, были гораздо дороже, и посему обладали ими лишь немногие; крышки у этих футляров, в отличие от обычных, не надевались на края, а навинчивались; к вящему удовлетворению владельцев обычных жестяных футляров резьба этих пеналов частенько ржавела и схватывала крышку намертво. К губке и тряпочке обычно подкладывали коричневый боб, и он начинал прорастать из-за влажности и тепла в классе. В любом случае, в обоих отделениях и тех, и других футляров царила атмосфера ржавчины и распада, и при снятии крышки из них вырывался странный затхлый душок.
Табличку я упомянул потому, что однажды на одной ее стороне нарисовал сидящего на задних лапках зайца. По той или иной причине картинка, занявшая всю сторону таблички, была дорога мне, и я никак не мог решиться стереть ее. Поэтому я день за днем, неделями использовал свободную сторону таблички и для счета, и для письма, но всякий раз мне приходилось сталкиваться с проблемой нехватки места. В один прекрасный день г-н Ван Кюйленбург обнаружил мои затруднения, остановился рядом, и мне, онемевшему, пристыженному, уничтоженному, не оставалось ничего другого, как молча перевернуть табличку. Не помню, спросил ли г-н Ван Кюйленбург меня о чем-нибудь. «Я дам тебе листок из альбома, — сказал он, — ты сможешь перенести рисунок на него». Я получил скрученный в трубочку и завернутый в оберточную бумагу лист для рисования и карандаш, которые мне разрешили забрать домой, также как и табличку. Подозреваю, что еще ни одному школьнику не было позволено выносить из школы табличку. Дома я приступил к работе, но мне хотелось как-то особенно отплатить г-ну Ван Кюйленбургу за его доброту, и я решил не удовлетвориться обычным черно-белым рисунком, а в знак благодарности и признательности раскрасить его цветными карандашами. Карандаши у меня были, и я раскрасил картинку, однако цвета получились далекими от естественных. Я закрашивал один цвет другим, результат устраивал меня еще меньше, и так до тех пор, пока фигурка животного не покрылась нестираемым толстым серо-буро-малиновым слоем, окруженным нечаянным ореолом из растертой карандашной крошки. У меня получился заяц, чудом избежавший какой-то несказанно ужасной участи, но г-ну Ван Кюйленбургу было свойственно нечто человеческое, или нечеловеческое, или же сверхчеловеческое: «Мрачновато смотришь на вещи, мальчуган, — сказал он мне на следующий день, разглядывая мое творение. — Но это очень красиво», — с присущей ему спасительной деликатностью быстро добавил он. Чем больше особенного внимания он мне уделял, тем больше я этого стеснялся. Первые исписанные мной чернилами страницы заинтриговали его, и он, что-то пробормотав себе под нос, показал их другому коллеге, случайно зашедшему в класс, а в конце концов и завучу, г-ну Ваартсу, человеку насквозь лживому и дурному, настоящему интригану; тот пытался застращать персонал, для чего в самые неподходящие моменты вваливался в класс, — может быть, для того, чтобы обнаружить беспорядок, застукать какого-нибудь преподавателя за курением втихаря, или еще что-нибудь такое, и который, по слухам, даже довел до слез учительницу, мамзель Керс — юное, безобидное, трепетное существо, от нервозности постоянно теребившее на шее цепочку с медальончиком. Эта ядовитая жаба Ваартс, вырядившись, как торговец сыром, с напомаженными, разделенными прямым пробором, коротко, как у немецкого офицера десятых годов, стриженными волосами, иногда вел в моем классе урок устного счета. Его раздражало все, и прежде всего — далеко не беззвучно испускаемые то справа, то слева ветры, вызванные страхом и напряжением, которые он умудрялся сеять повсюду. Тщетно тогда прохаживался он по рядам, неторопливо, пригнувшись, вынюхивая как ищейка, дабы локализировать утечку. Задача была не из легких: среди всех этих детей бедняков — вследствие экономической политики, проводимой тогдашним кабинетом Колейна[5], классы иногда насчитывали сорок-пятьдесят человек — были недоедающие и немытые, и не было ни одного, от которого не исходил бы запашок.
«Какой любопытный почерк, вы не находите? — осторожно начал г-н Ван Кюйленбург. — Никуда не годный, — осадил его г-н Ваартс. — Нет, я имею в виду не навык, — защищался г-н Ван Кюйленбург. — Я имею в виду… сам почерк, вот что я имею в виду». Возможно, почерк мой являл некое сходство с тем, коим было написано пресловутое отречение от трона Наполеона Бонапарта. Г-н Ваартс громко потянул носом, словно отслеживал некий поднебесный бздех. «Я имею в виду, — торопливо заключил г-н Ван Кюйленбург, понижая голос и в то же время придавая ему несколько фатальный оттенок, — я имею в виду, это не детский почерк: это почерк взрослого человека». Все это время я стоял, уставившись в пол. Время подходило к четырем, и я отчаянно жаждал услышать звонок, возвещающий об окончании школьного дня.
День накануне рождественских каникул был, в сущности, одним из «темных дней пред Рождеством»[6]. Какое искупление грехов, пусть даже задуманное с благими намерениями и из возвышенных побуждений, могло бы спасти мир? Уже за час до окончания учебного дня в нашем безотрадном классе пришлось включить безотрадные белые лампочки на хромированных вертикальных штангах. Нерешительно кашлянув, г-н Ван Кюйленбург, вместо того, чтобы прочесть что-нибудь из «Без семьи»[7], на сей раз сымпровизировал некое повествование о жребии Сына Человеческого, с коим ровно девятнадцать столетий назад вышла такая неприятность. Сей портрет, задуманный им из благих намерений, получился у него столь же ограниченным, каким и по сей день рисуют его слабоумные, не прозревающие символа слепцы: другом человечества, ратующим за переустройство общества и жаждущим правосудия; ни в коем случае не богохульственный, однако страшно близорукий взгляд на вещи.
«Они его распяли», — под конец поведал нам г-н Ван Кюйленбург. Это было известно даже мне. Подобного исхода я одобрить не мог, я даже расстроился, но на что мог рассчитывать тот неискушенный человек во времена, когда Коммунистической Партии не было и в помине? Я попытался забыть об этой мрачной, никому не нужной повести.
И все же рождественской елки я себе так и не раздобыл.
Лет этак двадцать назад, по случайности оказавшись в том районе, я отправился взглянуть на здание школы. Весь комплекс стоял там по-прежнему, но показался мне еще более мрачным и грозным, чем в пору моей юности, — только уже не таким громадным. Вид у него был запущенный: краска на деревянной облицовке дверей и оконных рам по большей части облезла, у бесполых статуй тортожога Кропа, за отсутствием половых признаков, были отбиты носы и кончики пальцев. Население этой части города, между тем, сильно состарилось; в былые дни здесь можно было насчитать в целом около десяти учебных заведений, среди них — школа Монтессори[8] на Хаюсманхоф или где-то неподалеку, и — на углу Заайерсвех и Мидденвех — Школа и Библия[9], но теперь от них остались в лучшем случае одна-две, да и то из этого здания они съехали: муниципалитет сдал его в аренду разнообразным социальным и культурным организациям, которые его ощутимо поистрепали.
Я стоял у входа в Розенбургскую школу у громадных, массивных двойных дверей в стиле ар-деко, — просевших и исцарапанных, но в целом невредимых и ничуть не изменившихся. Я с ужасом почувствовал, что кровь отхлынула от моего лица и меня пробрали озноб и дрожь. Кто или что прозябало или свирепствовало сейчас там, внутри? Странный вопрос пришел мне в голову: нашелся ли за все эти былые годы человек, который хоть раз принес бы в это здание рождественскую елку?
Неожиданно двери распахнулись и выпустили на улицу двоих братьев римско-католического ордена, приютившегося в этом, некогда бывшим школой, здании, — тощие, заморенные, дряхлые и в то же время безвозрастные привидения в сандалиях на босу ногу, они обошли меня с обеих сторон — кажется, даже и не заметив. Хоть на меня и не пахнуло дерьмом из-под длинных сутан — почти того же оттенка, что и у моего зайца, раскрашенного мной целое человеческое поколение назад — я все же отчетливо уловил запашок лежалого гофрокартона и волглых яичных упаковок. Как могли эти люди совершать такое насилие над собой и над образом человека, воплощавшего, согласно им, образ Господа?
Я еще немного побродил по окрестностям. Внезапно я был окликнут из окна одной квартиры: меня узнали и пригласили зайти. Я не знал тех, кто там жил: они были потомками прежних соседей, имя которых мне все-таки припомнилось, хотя и смутно. Так-так, и что же меня вдруг сюда привело? Ну, да что ж, ничего особенного, просто хотел взглянуть разок, как тут что, и т. д.
Доктора Тиммерманса уже нет, ты знаешь? Во время войны — нет, не на фронте, — он подцепил простуду, которая потом перешла в грипп, а он, выполняя свой долг, легкомысленно переносил все на ногах, и в конце концов добегался до воспаления легких. И народу же на похоронах было — прямо тысячи! Молочник О. тоже умер, уж сколько лет. Сын его еще жив, но с некоторых пор прихварывает. «Сначала никак не могли понять, в чем дело», но в конце концов выяснили, что у него рак. Две незамужние сестры, пенсионерки, многие годы бескорыстно заведовавшие общественным читальным залом, тоже умерли, и не так уж давно, одна, за ней другая. А знал ли я учителя Такого-то? Нет, это имя мне ничего не говорило, речь определенно шла о преподавателе какой-то другой школы. Ну, так или эдак, и его уж больше нет. Донельзя подавленный обстановкой маленькой, совершенно незнакомой мне мещанской комнатушки, в обществе совершенно незнакомой мне женщины и ее бесцвет ной дочурки, возившейся с куклами в углу, возле швейной машинки с ножным приводом, я подумал, что человеческая смерть, похоже, была единственным изменением, свершавшимся на земле.
— А г-н Ван Кюйленбург? — осторожно прощупывал я. Женщина не смогла сразу представить себе человека, стоявшего за этим именем. — Из Розенбургской школы, — уточнил я.
— Нет, из нас никто в Розенбургской не учился, — оправдывающимся тоном сказала женщина. — Мы в Свеелинкскую ходили. Вот зять мой, тот да.
— Такой высокий, с бородой. Добродушный такой, — настаивал я. — Г-н Ван Кюйленбург.
— Погоди-ка, — пробормотала она. — Шляпу еще носил, остроконечную, с широченными полями.
— Это он. Старомодная такая шляпа, — я хотел сказать flambard, но вовремя передумал, — широкополая, да.
— Но он не здесь жил, — с некоторой укоризной поправила меня женщина. — В школу он всегда на велосипеде приезжал. Он жил… ах, да, на Рентгенстраат он жил, или на Фрауенхоферстраат, в общем, где-то там.
— Г-н Ван Кюйленбург, — уверенно заключил я.
— Он был немножко не такой, как все, — веско сказала она. — Про него всегда говорили, что в нем есть что-то такое артистическое.
— Г-н Ван Кюйленбург, — повторил я. — Жив он еще?
— Ей-богу, не знаю, — с сожалением объявила женщина. — Знаю только, что когда, значит, война была, он где-то за городом пытался на работу устроиться. Уехать хотел, в любом случае. Кто его знает, может, там с кормежкой получше было. Ну да, вот что точно могу сказать, так это то, что долго они в этой школе не продержались, ни один из них. Вечно там какие-то свары были.
— С главным? С директором? — поинтересовался я.
— Да, они все его терпеть не могли. Это был такой… как его, погоди-ка, что-то не припомнить мне… Потому что, когда война была…
— Г-н Ваартс? — я в общих чертах описал его наружность.
— Ваартс, точно, Ваартс, — вспомнила женщина.
— Жив еще?
— Ой нет, давно уж помер, — успокоила она меня. — На последнем году войны на пенсию вышел. Да его все равно сразу после войны выкинули бы. Он ведь, когда война была, в эту вступил… в эту…
— Так-так, — пробормотал я.
— В СС, думается мне, — продолжала она. — Только форму не носил. Или это другое что-то было… Я точно не помню. Думается мне, там можно было и без формы служить… не знаю…
— Привилегированный член СС, — со знанием дела заключил я. — Но вы совершенно уверены, что его больше нет?
— Давным-давно умер. В Дьяконессенхаюсе[10]. О, лет так пять-шесть назад, это уж точно.
— Да уж, никто не вечен, — произнес я нейтральным тоном, просто чтобы не молчать. То, что г-на Ваартса более не существовало на этом свете, было уже неплохо, но, вообще говоря, зачем я сюда пришел?
— Так ты, стало быть, гуляешь тут, смотришь? — с любопытством спросила она.
— Да вот, на школу свою полюбовался.
Я безмерно сожалел обо всей этой экспедиции. Темная, жалкая комнатенка, вид сквозь вязаную крючком коричневую занавеску на вымершую улочку с ее однообразными, похожими на сараи домишками, жизнерадостный, почти напевный перечень оплакиваемых или не оплакиваемых, но в любом случае канувших в небытие мертвецов: во всем этом было некое неслыханное издевательство и удушье. Падение солнечных лучей, цвет занавесок, размер комнаты…: все это, вместе взятое, наводило на мысль, не лучше ли было бы просто придушить эту женщину, — от скуки, за неимением лучшего повода, или в приступе беспричинной ярости, что было бы даже понятнее… Вот, правда, дочурку было бы жалко…
— А вовнутрь не заходил? — поинтересовалась кандидатка в удавленницы.
Я покачал головой.
— Братия там теперь, — сообщила женщина. Она упомянула имя ордена, которое тут же вылетело у меня из головы. — Такая нищета, хоть шаром покати. Ты себе просто не представляешь. Хорошо, если стол да стул, а так ни коврика, ничего!
«Да уж у тебя-то этих ковриков небось», — пробормотал я про себя, пытаясь вызвать в памяти картину грозных школьных просторов. «Шаром покати», это точно, — но как знать, это просто могло означать, что с тех пор там так ничего и не изменилось.
— Я, в общем, могу попросить, чтобы меня пустили посмотреть, — в конце концов, сам того не желая, выдавил я, прежде всего, чтобы нарушить собственное хмурое молчание.
— Можешь им позвонить, — женщина просто взорвалась энтузиазмом. — У них телефон есть, да-да. Районная медсестра им от нас звонила, — словно что-то доказывая, добавила она. Я огляделся и только сейчас заметил в комнате телефонный аппарат: в наши дни — нечто совершенно обыденное, но по тем временам, двадцать лет назад — исключительная роскошь.
— Да, теперь у нас есть телефон, — продолжала она так, будто мне было известно, что раньше она этого удовольствия была лишена. — Очень нам долго пришлось ждать. На очереди стояли. И вот две недели назад… — Она сделала паузу, чтобы произвести в уме пересчет, не исключено, что притворный. — Точно, четырнадцать дней назад, — заверила она меня. — Восьмого января. В пятницу. Явились в пол-второго, и к четырем часам уже все было готово. Муж домой приходит, а у нас телефон!
«И он тебя не придушил», — пробормотал я про себя.
— Звони, звони, — напирала она, хватая телефонный справочник. Выхода не было. Я неловко порылся в книге, однако номера не нашел. — Нет, это все вот здесь, в разделе «Р-К».
— А, вот оно что.
Незадолго до того, в дверях бывшей Розенбургской школы, я ощутил озноб, но теперь меня бросило в жар, и кровь ударила мне в голову. Я набрал номер. Первый же католический проныра, взявший трубку, ничего не понял и пошел звать второго. С тем я говорил медленнее, подобрав умиротворяющий тон, ставивший под сомнение важность моей просьбы. Проныра Номер Два соображал еще хуже.
— Сдается мне, не простое это дело, — пробормотал я, прикрыв рукой микрофон, в притворной попытке достичь взаимопонимания, к коему стремился меньше всего.
— Да уж точно, лазутчиков им там не надо, — проворковала женщина.
Номер Третий, несомненно, жаждал моей смерти, но голос у него был чистый мед: разумеется, можно, только скажите, когда. Я поспешно назначил время: через полчаса. «Отлично». Еще полчаса тут сидеть… Но теперь я понял: больше ни ногой в этот квартал, в эти улицы и закоулки, в эту комнату, никогда в жизни, во веки вечные — никогда, никогда…
Мне ничего не оставалось, кроме как задержаться и посидеть еще немного. За третьей чашкой слабенького кофе — с молоком и сахаром, от которых я забыл отказаться с самого начала — женщина наскоро поведала мне все, что ей было известно о конгрегации, занимавшей сейчас здание бывшей Розенбургской школы. Они там чуть ли не мрут от лишений, голодают. Вот какая, например, у них зимой жратва? Засолка из салата цикорного, Герард, в фаянсовых горшках, каждый божий день. Неужто существует еще такой способ консервирования овощей, при котором от них ничего не остается, кроме клетчатки цвета коровьего дерьма?
Мало-помалу братья заработали цингу, выпадение волос и какие-то странные шишки. Стечением обстоятельств, — возможно, оттого, что врачи различных вероисповеданий по обоюдной договоренности подменяли друг друга, — к одру одного занемогшего брата явился некатолический доктор. Сей еретик, раскольник или же вовсе атеист поинтересовался, чем человек, вообще говоря, питается, и в конечном итоге не пожелал узреть угодной Господу связи цинги с католичеством. «Пакости этой, во всяком случае, больше в рот не берите», — заявил он. Братья–то не возражали бы, да вот аббат и слышать ничего не хотел. Ну а как же, он ведь был единственный, кто ни в чем не нуждался, — вероятно, благодаря особому промыслу Божьему, а может, потому, что только он один из всех регулярно дорывался до человеческой пищи за дверьми аббатства, — на свадьбах, вечеринках и праздниках первого причастия.
Католики, что правда, то правда, народ трусоватый, и так сразу против власти пойти не осмелятся, только если эта власть слаба и гуманна и придерживается принципов демократической терпимости; но католическая трусость наших братьев, вкупе с их засранством, вылилась в результате в типично католический мятеж скверных мальчишек: они там, в аббатстве, сговорились потихоньку выгрести из чана засоленный в нем цикорный салат и как-то ночью выплеснули содержимое всех фаянсовых посудин в один и тот же сортир. Сток засорился, и рабочим пришлось менять канализационные трубы аж до самой Заювелплейн, брусчатку снимали. — Да, вот дела-то.
Выйдя на улицу, я сначала двинулся в сторону моей старой школы. Однако, стоило лишь мне, завернув за угол, исчезнуть из поля зрения моей хозяйки, я тут же переменил курс. Я отказался от запланированного посещения и на встречу не пошел.
(Стояла ли когда-нибудь в этом здании рождественская елка, я так никогда и не узнаю).
Я помнил — возвращаясь к временам двадцатилетней давности — что одни отделывались от своей елки раньше, чем другие. Бывали такие, что держали ее до первого января, другие — до самого Крещения (считалось, что хранение ее после этой даты приносит несчастье), но некоторые избавлялись от нее уже в первый день Рождества. Это была довольно обычная процедура: не выставлять дерево за дверь до прихода мусорщика, а выкидывать ночью из окна, да как можно подальше. Этими елками быстренько завладевала молодежь, чтобы устраивать из них запрещенные полицией, иногда просто хулиганские огромные костры. Теперь я пытался опередить молодежь и таскал в темноте одно деревцо за другим. Я обнаружил, что на каждой выкинутой на улицу елке, по большей части с обломанными второпях ветками, имелось какое-нибудь украшение, пусть даже самое мизерное. На одной висел пучок канители, на другой — обрывок серебристой гирлянды или почти целый стеклянный шарик; а порой на ветке оставалась прикрепленная каплями воска подставочка для свечи, иногда еще с порядочным огарком.
Я бережно снимал эти забытые останки, выбирал из всех трофейных елок самую маленькую, устанавливал ее в ведре с землей и увешивал всеми теми украшениями, которых не заметили другие ребята. Таким образом, я в первые дни Нового года обзаводился собственной праздничной елкой.
На задах нашего жилья в нижнем этаже был сарайчик, дверь которого изнутри и снаружи запиралась на ключ: необычное обстоятельство, поскольку дома у нас практически все было сломано, утеряно или по каким-то иным причинам приведено в негодность.
Огарки я переплавлял в более-менее нормальной величины свечи. Затем запирал дверь сарайчика и, усевшись на бетонном полу, оставался наедине с моей Елью.
Весьма запоздалое празднование моего собственного Рождества не смущало меня. В этом, впрочем, не стоит пока искать предвестия моих широких взглядов, которые появятся позже, и согласно которым, в сущности, каждый день — это Рождество и не существует во всей Вселенной ни места, как бы ничтожно оно ни было, ни временной точки, где бы не благовещал Ангел, не зачинала Богородица и не являлся на свет Господь: то, что свершается в Евангелии, свершается всегда и повсюду.
Нет, от таких соображений я был тогда далек. В кромешной тьме моего сарайчика зажигал я на елке две-три свечи и созерцал чадные язычки пламени. Вот и все.